Владимир Н. Еременко

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   53

Глава 21



Иван Иванович проводил старого учителя и друга до лифта, а потом вдруг решил спуститься с ним вниз, до раздевалки. Его неожиданно так потянуло туда, что он не смог удержаться, хотя и знал, что будут большие неприятности, если его встретит врач. Но тот мир, от которого его отрезала болезнь и с которым он уже мысленно прощался, был так близок, а Яков Петрович уносил его с собою, отделял от него ту суетную жизнь с проклятыми мелочными вопросами и неразрешимыми проблемами, какую он постоянно ругал и не подозревал, что она так дорога ему. Спускаясь в лифте, а потом идя по коридору, он хотел продлить минуты своей свободы и того понимания друг друга, которое пришло в конце их встречи.

Теперь он уже говорил с Семерниным спокойно, по-деловому, как всегда говорили о делах в институте. Да, они забыли оба, когда шли к раздевалке, что это были коридоры больницы, а не института. Они останавливались, заступали друг другу дорогу и говорили об общем деле, которое волновало и тревожило их обоих. У самого выхода из больницы, где за столиком сидела сонная старушка, они опять остановились и заспорили, кому передавать отдел. Старик обещал Ивану Ивановичу, что, пока у него еще есть силы, он будет хорошим помощником, а Иванов и слушать не хотел. Ему ведь и свою лабораторию надо передавать, и он уже решил кому.

— Правильно, — одобрил выбор Иванова Семернин, — сдавать лабораторию, а принимать отдел, так скорее докторскую защитишь...

Ивана Ивановича раздражал этот, как он считал, пустой разговор, и все же он чувствовал себя как-то необычно легко и свободно, будто в него вдохнули новую жизнь. А когда он, прощаясь с Яковом Петровичем, подошел к двери, его опять неудержимо потянуло из больницы, туда, в институт, где вершились те дела, из-за которых они ругались, спорили и, наконец, успокоенно говорили с Семерниным; потянуло так, что у него больно сжалось сердце, но это была не та боль, какая ножом резала в груди и отдавала под лопатку, а сладкая боль своего выздоровления и возврата к той жизни, которую утратил.

Иван Иванович вернулся к себе. Он уже вторую неделю находился в общей палате и здесь себя чувствовал значительно лучше, чем в той, отдельной. Он даже пошутил, сказав Юрию Николаевичу: давно бы нужно было его перевести сюда, и он теперь уже был бы дома. На что доктор мрачно ответил:

— Это верно, Иван Иванович Иванов, отсюда одна дорога — домой, а из реанимации — две.

Иван Иванович вспомнил про две дороги солдата с фронта и рассказал Юрию Николаевичу.

— Первая — в Наркомзем, а вторая — в Наркомздрав? — переспросил доктор. — А что, был такой Наркомат земледелия?

— В войну был, — ответил Иванов.

Они оба рассмеялись, и Иван Иванович, поддерживая шутливый тон разговора, спросил у доктора:

— А когда вы мне выпишете подорожную?

Юрий Николаевич удивленно посмотрел на него, не понимая вопроса, но тут же, догадавшись, с улыбкой ответил:

— Вы молодцом. Теперь и подорожная будет... Завершая разговор, они с доктором посетовали, что из современного языка исчезают крепкие певучие русские слова, а взамен им приходят слова без души, заемные из других языков, и вдруг Юрий Николаевич, хитро глянув на Ивана Ивановича, спросил:

— А вы знаете, что у слова «подорожная» было и другое значение? То самое, «наркомземовское». Батюшка в церкви записывал разрешительную молитву по усопшему, и ее клали в гроб. Это тоже была подорожная.

Иван Иванович признался, что не знал этого, и подивился, что у молчуна доктора такие познания.

Так закончился их разговор, а сейчас, вернувшись в палату, он вспомнил его. Иван Иванович вернулся уставший, с теми же глухими болями в левой половине груди, какие он теперь ощущал постоянно, но с хорошим настроением. Оно шло от уверенности, что все у него нормально и он через неделю покинет эти стены. А эти боли пройдут, как уже проходили не раз. Только о них не надо сейчас говорить ни сестре, ни доктору. А то еще задержат его выписку.

Иван Иванович прилег на койку и стал думать о своем разговоре с Семерниным. Старику сейчас еще труднее, чем ему. Но почему? Они люди одного довоенного поколения, оба состарившиеся, однако по-разному смотрят на то, как завершить жизнь. В чем дело? Неужели все оттого, что Яков Петрович не заглянул за край, как он? А почему не заглянул? Семернин и прожил на тринадцать лет больше его, да и было в его жизни всякое. Почему человек так крепко держится за дело, будто это его единственная привязанность на земле? Почему даже в конце пути только это? А ведь нужно думать, как говорили раньше, о душе. О том, как жил, что оставляешь людям и с чем уходишь. Нельзя всю жизнь, как пришпоренному, бежать, спешить, а потом на ходу споткнуться, и тебя отнесут с дороги в сторону...

А может, человек боится своего ухода из мира сего и изо всех сил держится за дело, за то, что ему кажется самым прочным на земле? Возможно, и так, и ничего удивительного здесь нет... Но зачем же до смертного часа держаться за кресло и заступать другим дорогу? Зачем?

Что-то здесь не так. Что-то произошло с людьми, раз они и к концу жизни не могут определить своего назначения...

В палату входили и выходили больные, а их здесь было по числу коек — пятеро, но Иван Иванович не обращал на них внимания, а продолжал думать и все хотел понять: что же происходит с людьми к старости? Почему мы так крепко держимся за дело? А потом неожиданно спросил себя: а почему за дело? А не за то положение, к которому ты пробивался всю свою жизнь? Оно тебя держит больше дела. Оно... Человек слаб, ему нужно признание, нужно, чтобы о тебе сказали: гляди, какой молодец, куда взобрался.

Но это еще не главная причина. Из одного уважения шапки не сошьешь. Слишком велика разница между тем, что имеет человек при деле и что ему остается, когда он отходит от него. Ведь капиталов своих или родовых у него нет. А жизнь его и тех близких, кто рядом с ним, давно настроена на тот максимум, который дает его служебное положение. Как же с этим расстаться? А если ты сам наконец, решился, то твои близкие восстанут. Не хотят они лишиться своей доли. Ох, как непросто все, непросто...

Но и это не конечная причина. Есть еще одна. Она-то и рекрутирует тех воинствующих «отказников» ухода на пенсию, с которыми больше всего проблем в учреждениях. И, заметьте, в учреждениях, а не на производстве! В рабочих коллективах этих проблем не возникает. Там мало кто перерабатывает свой срок. Все хлопоты с нами, с интеллигенцией, думал Иван Иванович. Воинствующие в нашей среде — это те, у кого нет детей, или те, кто давно живет отдельно от них и утратил с детьми родство.

Недаром говорится, что в семье старость незаметна. Одинокие старики боятся старости и изо всех сил держатся за работу. Понять их, конечно, можно, но ведь и об интересах дела надо помнить...

Вот откуда эта воинственность у Семернина. А у Якова Петровича положение еще сложнее, чем у других. Ему надо обязательно держаться на поверхности жизни, чтобы соответствовать молодой жене. Правда, она уже и не молодая теперь. Когда он женился на своей аспирантке, ей было двадцать шесть. Теперь пятьдесят. Но все равно надо соответствовать...

Детей у Якова Петровича нет. До войны была семья: жена, двое детей, да погибли в Воронеже, в сорок втором... Вернулся из армии, долго не женился, все никак не мог поверить, что один остался, а потом сошелся с такою же одинокой, как и сам: у нее погиб муж на войне. Прожили почти десять лет в ладу и мире, но детей не было. Яков Петрович рассказывал, что нездорова она была с ленинградской блокады...

А что это ты, Иван Иванович, взялся за проблемы Семернина? Своих нет, что ли? Не было, когда лежал на краю пропасти, думал об одном: как бы удержаться. А жизнь вернулась, вернулись и заботы.

Наверное, правда, когда говорят, что один ребенок в семье — это еще не дети. Но когда их нет — нет и семьи. Сам Иван Иванович не мог представить себе, как бы он жил, если бы не было Михаила и Антона. Жить пустоцветом, наверное, самое обидное занятие на земле. И может, поэтому ему жалко бездетных. Жалко так, что он готов не только понять, но и простить воинственность этих людей. Однако он никогда не сочувствовал тем в стане «отказников», которые порвали связь с детьми. Они напрасно считают себя такими же одинокими, как и те, у которых детей никогда не было. Они хуже их, и им нет оправдания.

С этими мыслями Иван Иванович пребывал до вечера, и ему все время казалось, что он плывет по неспокойной реке, а его относит то к одному, то к другому берегу. Одним берегом была его жизнь, а другим — жизнь тех, которые его окружали. И неизвестно, какой берег круче. Казалось, что ему, человеку, подошедшему к краю жизни, тот, другой тоже его! Нужно свои земные дела завершать, а те, кто остается, разберутся сами. Ан нет! И Семернин, и его лаборатория, и все дела института, в которые он был завязан, и уж, конечно, заботы о своей семье — все это цепко держало его, и он не мог долго оставаться наедине с самим собою: его все время сносило к тому, другому берегу...

Все это происходило вчера, и весь остаток дня, после ухода Семернина, он провел в тревожных думах. Были среди них и мысли о вдруг нагрянувшей старости, про которую он до больницы и не ведал. А не ведал потому, что в суматохе скачущих дней не замечал ее, да и физически не чувствовал, а вот сейчас все сразу развязалось, и посыпалось, и стало отходить и мелкое и суетное, которое, как цемент, скрепляло и держало всю его жизнь. И теперь в нем оставалось одно — его привязанность к Антону, Михаилу, жене, невестке, к тому, что он называл другим берегом, за что он держался на этой земле и без чего его жизнь не имела никакой цены и не было его самого.

Все это происходило с ним вчера, а сегодня после «мертвого» часа (как зловеще звучат эти слова в больнице!) он сидел в холле-кармане на том же продавленном кресле и ждал Михаила.


Сын появился в больничном коридоре, возвышаясь над всеми, и взгляд Ивана Ивановича сразу выхватил его, а Михаил еще не видел отца, но, улыбаясь, спешил, обгоняя других. Он шел с огромной сеткой, в которой поверх свертков были насыпаны ярко-оранжевые апельсины. Шел широко, и в его крепкой руке раскачивалась эта сетка, а глаза искали среди больничного люда, высыпавшего из палат, его, Ивана Ивановича, и, когда он увидел поднявшегося с кресла отца, лицо Михаила озарилось осмысленной улыбкой, которая теперь принадлежала только ему, Ивану Ивановичу, и он радостно шагнул навстречу, а за это время сын успел преодолеть все расстояние, какое их разделяло, и они обнялись.

— Здорово, сынок, — прошептал Иванов, ощущая упругую силу рук сына, сошедшихся на его плечах и спине, — здорово... Как вы там?

Голова отца еле дотягивалась до подбородка сына, и весь он, никогда не считавшийся ни низкорослым, ни хилым, в объятиях Михаила вдруг почувствовал себя маленьким, легким, непрочно стоящим на ногах, будто был сломанной и засыхающей ветвью на стволе крепкого дуба.

Михаил осторожно обнимал иссохшее тело отца, и его обдавало тревожной жалостью, которая мешала ему говорить.

— Здравствуй, батя, — наконец выдавил он, — здравствуй... — Спазм вновь сдавил горло, он умолк, ощущая, как та нервная дрожь, которая сотрясает отца, проникает и в него. Прильнув друг к другу, они, не двигаясь, стояли на виду у всех, загородив дорогу другим, пока Михаил наконец, не поборол свое волнение. — У нас, батя, все в порядке. Как ты? Домой ждем. Антон к тебе рвется…

— Да я теперь скоро, — поднял на сына повлажневшие глаза отец, — скоро, сынок. На поправку пошло. Антон пусть собирается. Мы с ним в Ивановку через недельку-другую отправимся. Мне реабилитация после больницы положена, говорит Юрий Николаевич. Вот мы с Антоном на Безымянке и проведем ее. Что может быть целебнее чистого деревенского воздуха, светлой воды в речке, зеленой травы в лучах...

Они, наконец, отошли в нишу холла-кармана и присели: Иван Иванович в свое продавленное кресло, а Михаил на табуретку, которую отец предусмотрительно прихватил из палаты. Сидели друг против друга, переживая приступ кровной близости, охвативший их при встрече. Отец растроганно говорил, а сын глядел на него и только согласно кивал головою.

— У меня ведь и друг детства там объявился. Он в районе большая фигура — сельхозтехникой командует. Если какая нужда приспеет — выручит. Не даст нам с Антоном в родных краях сгинуть.

— Не даст, — улыбаясь, вторил Михаил и вдруг, весело сощурив глаза, спросил:— А ты знаешь, батя, как мы решили дома? — И, сделав загадочную паузу, добавил: — Я вас туда на машине отвезу. Четыреста шестьдесят километров — пустяк. Это Антон по карте высчитал. Я вас за полдня докачу. Устрою на жительство и вернусь. А потом приеду и заберу, когда вы там наживетесь вволю...

— Да, это было бы здорово, — подхватил Иванов-старший. — Ты ведь тоже мог бы на денек-другой с нами там остаться. И, правда, можешь ведь, если на субботу и воскресенье туда поехать? Вот бы славно... — мечтательно вздохнул он. — Не грех бы и мать с собою прихватить... И Наташу...

— Нет, — покачал головою Михаил. И в его глазах вдруг потухли те веселые огоньки, которым так радовался отец. — Я им предлагал, но они желания не проявили... — Он затих, превозмогая что-то в себе, но тут же, будто спохватившись, виновато поднял на отца грустные глаза и добавил:— Наташа — дитя города... Да и мама тоже...

— А ты? — улыбнулся отец, стараясь развеселить сына и вернуть ему то настроение, с которым он явился к нему.

— Во мне твои гены застряли, — поняв старания отца, ответил сын и заставил себя улыбнуться. — А у них этого нет.

— А как же Антон?

— У Антона прямая связь с тобою, минуя городских родителей. — Михаил уже справился с собою и теперь вновь говорил раскованно, будто у него прошел приступ какого-то застарелого недуга. — Знаешь, Антон без тебя затомился. Он бредит Ивановкой, Безымянной. Ты ему, видно, такого наговорил, что парень готов на всю жизнь переселиться туда. Уже купил удочки, рюкзак, сапоги и другое полевое снаряжение. Словом, вооружился до зубов...

— Он молодец, — затаенно прошептал дед, — все знает, светлая душа, мы еще с ним таких рыб в Безымянке выудим, что вы, дети города, от зависти умрете. И потом... — Иван Иванович умолк и долго смотрел куда-то через окно, на верхушки деревьев сквера, который начинался за больничным зданием, — нам надо с ним вместе побыть. Мне с Антоном о многом поговорить нужно. Ты знаешь, когда меня тут прижало и я уже думал о всяком, то понял это. Так потянуло, что даже стал писать письма Антону. Там они у меня, в амбарной книге. — Он кивнул головою в сторону своей палаты. — Потом когда-нибудь прочтет их...

— Мне говорила Наташа, — обиженно опустив голову, отозвался Михаил. — У тебя что же, батя, к Антону есть с чем обратиться, а ко мне не с чем? — Голос сына вновь дрогнул, он попытался еще что-то сказать, но не смог, а только поднял свои сухие колючие глаза на отца, и в них Иван Иванович увидел ту застарелую боль, на которую натыкался уже не раз, да все отмахивался, полагая, что негоже сыну обижаться на отца-старика, даже если тот и не прав. У него-де есть своя отцовская правота.

Все это он думал тогда, когда замечал горечь обиды в глазах сына, а сейчас они не только обожгли, но и пристыдили его, и ему стало так жалко Михаила и так муторно на душе, что тут же захотелось повиниться перед сыном, признаться, какую допустил глупость, что не сделал первым шага навстречу, чтобы сломать эту стену отчуждения. Какого же он свалял дурака! Разве можно родным людям жить с невыясненными отношениями? Носить в душе обиду. Сердце его сжалось, к горлу опять подкатило то удушье, с которым он, казалось, справился сам, да еще и приободривал сына, а вышло — не справился. Ни к черту у него нервы, все в нем разболталось, как в том старом рыдване, какой только и может катиться с горы. Он выдержал укоряющий взгляд сына и ответил:

— Ты, сынок, не держи на меня, старого, зла...

— Да какое же зло? — взмолился сын и даже испуганно приподнялся с табуретки. Но отец движением руки посадил его и твердо повторил:

— Ни зла, ни обиды не держи. Я ведь если что не так сказал и сделал, то без умысла. Без умысла, а так, из-за дурной родительской заботы, какая часто вам костью поперек горла становится... Есть у меня и с тобою о чем поговорить. Есть, да, понимаешь, все какую-то неловкость ощущаю. А поймет ли молодой старого? А не лезу ли сапогом в душу? Ведь мы занудные, старики.

— Батя, зачем?

— Ты помолчи. Все так. Я и по себе знаю. Помню, отец мне говорит, а я в лучшем случае вежливо слушаю, а сам думаю: ну хватит, все ясно, а он зачем-то говорит... Даже сейчас помню свое раздражение. Вот и опасаюсь стариковской навязчивости. Молчу. А, между прочим, когда родные молчат, не всегда молчание золото. Я сейчас это понял. Но обидно, что поздно. Вот и хочу, чтобы у Антона глаза раньше раскрылись. В письмах тех пишу... Но и тебе, сынок, есть что сказать. Да, видно, и говорил уже... Только мы плохо слушаем друг друга. Я тоже такой. Грех этот у людей застарелый. Полбеды, если такое с чужими происходит, а когда со своими? Мы с тобою, а от нас Антон наш — одна ивановская линия. Она истончилась, и ее беречь нам надо. Не оборвалась бы... — Иван Иванович опять посмотрел в окно, на мягкие вершины деревьев сквера, и на этот раз молчал дольше обычного, будто собираясь с духом начать тот разговор, к которому они оба подошли. — Не оборвалась бы, — еще раз проговорил он, и Михаил, понимая, что вкладывает в эти слова отец, замер. — Перед теми, кто дал нам жизнь, вина непоправимая. Если ниточка оборвется, то и впрямь нет нам оправдания. А расклад жизни выходит неважный: я не так ее прожил, как хотел. У тебя она наперекос... Кому же исправлять? Антон остается.

— Странные, батя, у тебя мысли. Если ты неправильно жил, то кто же тогда правильно? Да и виноват ли, если у тебя не получилось что-то из задуманного? Моя жизнь тоже не должна тебя терзать. Во-первых, отец за сына не отвечает. Да еще такого большого. — Михаил шутливо расправил плечи и приподнял свой крепкий торс. — А во-вторых, не все у меня так плохо. От руководства завода предложение на повышение получил. Замом начальника в сборочный цех предлагают... Конечно, в тридцать четыре года невелика должность. Но, учитывая, что все мы в девках пересиживаем, и это не плохо. Говорят, с перспективой выдвижение, начальнику цеха за шестьдесят. Пенсию ему оформляют... Да и цех немалый, под тысячу человек в нем работает.

— Все правильно, сынок. И цех немалый, и должность с перспективой, только сам ты, я вижу, без особой радости ее воспринимаешь.

— Почему? — нерешительно возразил Михаил. — Нормально воспринимаю. Не мальчик, чтобы козлом скакать.

— Конечно, не мальчик. Но я не о том... Вчера ко мне приходил Семернин. Так вот, он уверен, что у нас, стариков, есть преимущества, которых нет у молодых.

— Яков Петрович себя оправдывает. Ему пора на пенсию, а он за свои преимущества прячется.

— Я ему то же говорил. Но не все однозначно. Кое в чем и он прав.

— Интересно, в чем?

— У старости действительно свои преимущества, — продолжал отец. — Как это ни странно, у стариков больше времени. Они берутся за дела, от которых молодые уклоняются. Находят удовлетворение в самосовершенствовании, настойчивее ищут истину. Для меня это желание с годами становилось все сильнее и сильнее. Казалось бы, зачем? Можно дожить и так. Ан нет, какой-то зов в тебе неодолимый... Толстой к концу жизни стал изучать греческий. Почему? Павлов умирал, а продолжал познания как физиолог. Диктовал стенографистке свои предсмертные ощущения. Говорят, когда к нему хотели войти, он просил передать: Павлов занят, он умирает.

— С гениями не такое случается, — отозвался Михаил, — а старики не все ими бывают.

— Не язви. Я не оправдываю стариков, а хочу понять, почему мы такие и что нам делать с собою?

— Да, что? — поднял глаза на отца Михаил. — Раз есть тяга к самосовершенствованию, то и катайте.

— Только не мешайте нам, — в тон ему отозвался отец.

— Не задирайся, батя, — продолжал улыбаться Михаил, — я спорить с тобою не буду.

— А ты не спорь, а понимай. И не бойся сам стать стариком. У старости действительно есть свои преимущества. Лучше становится вкус, тоньше понимание сложных вещей.

— Ну, вот видишь, как все хорошо устраивается. Чего же мне бояться? Я помню и другое. Правда, ты говорил тогда не мне, но я запомнил...

В словах сына отец уловил нотки все той же обиды, и он спросил:

— А кому же я говорил?

— Не важно, но ты тогда тоже уговаривал не бояться старости. Странные вы люди, старики. Сами боитесь, а других уговариваете не бояться.

— Так что же я говорил? — спросил отец и выжидающе посмотрел на сына, а тот, видно не желая продолжать начатый разговор, хотел отмолчаться.

— И все же, — потребовал отец, — что я говорил?

— Ты говорил, — неохотно начал Михаил, — что молодые-де страшатся потому, что думают, и в старости их по-прежнему будет тянуть к тому, в чем они находили отраду и вкус в молодые годы. Не заблуждайтесь на этот счет, предупреждал ты. А зачем предупреждать, когда это и так очевидно?

— Наверное, говорил твоей Наташе. Это мои мысли, хотя и банальные. Она панически боится старости, может быть, от этого у нее все и идет?

Михаил недобро глянул на отца, будто тот нарушил их уговор не касаться запретной темы, и Иван Иванович поспешил оправдаться.

— Вспомнил потому, что ты обижаешься... А зачем мне с тобою говорить о ней? Ты не боишься старости. Да и всем вам рано об этом думать. Вот нам с Яковом Петровичем время приспело. Знаешь, — обрадовавшись, что разговор, наконец, переходит на другую тему, заспешил Иванов -старший, — он собрался передавать свой отдел мне. Видишь, у меня рост по службе намечается. Но поздно. Мне теперь и лаборатория в тягость. Ни себя, ни других обманывать не следует... — Он умолк и опять посмотрел в окно. Но теперь смотрел туда невидящим взглядом, весь погруженный в себя. Потом, словно очнувшись, глянул на сына и уже другим, бодрым тоном добавил: — Вот на рыбалку с Антоном я еще, может быть, и сгожусь, а на большее, извини, моторесурса не хватит.

— Грустные разговоры мы с тобой, батя, ведем сегодня, — смягчился сын. — Лучше скажи: как ты себя чувствуешь?

— А чего? Я молодцом, как говорит врач. Вчера путешествие вниз к раздевалке совершил. Сегодня по этажам ходил. Для меня сейчас и лестница, как для здорового горы. Но ничего, осваиваю. Говори матери, пусть стелет ковровые дорожки, встречать готовится.

Иван Иванович сбился на шутливо-бодрый тон, а ему хотелось продолжить тот начатый им серьезный разговор об откровенности родных людей. Да, наткнулись они на запретную тему, и пришлось сворачивать. А поговорить всерьез с сыном он давно собирался. Чего им ходить вокруг да около, когда надо обо всем прямо, без обиняков... Кто, кроме них, на белом свете ближе друг другу? Иванов-старший вдруг оборвал разговор и умолк.

Настороженно молчал и Михаил, не понимая столь резкой смены настроения отца. «Болезнь никого не красит, — думал он, — и все же отчего так сразу все изменилось в нем? И не только внешне... В нем все перестроилось. Раздражителен, нетерпим, говорит разорвано, без логики. Будто обвал произошел. И мысли, мысли другие, скачущие, неясные. А у отца всегда все было четко, ясно, основательно».

А тот смотрел на Михаила, и его охватывала почти физическая боль оттого, что не мог пробиться к сыну. «Как дурно все выходит, — думал он, — как дурно. Человек живет часто в полной изоляции, остается один на один со своими тяжелыми и, как ему кажется, непреодолимыми проблемами. В эти трудные минуты люди, видно, и совершают насилие над своей жизнью, уходят из нее. Уходят потому, что рядом не оказывается близкого человека, который бы понял их и уже этим одним отвратил от рокового шага».

Мысли эти и раньше не раз приходили к Ивану Ивановичу, но с возрастом они были все навязчивее, и ему становилось все труднее уходить от них. «Рвется связь времен, а с ней и сама жизнь, — думал он, — и нечего человеку противопоставить этому. Нечего...»

А сын в это время думал об отце. Конечно, не только его болезнь повинна во всем. В старости что-то необратимое происходит с людьми. Слушают только себя, заняты тоже собою, боятся всего. Уж не они ли, старики, придумали трусливый каламбур: «Самая приятная новость — это отсутствие всяких новостей»? И хотя Михаил не зачислял отца в число этих стариков, его волновала и тревожила та разительная перемена, которая произошла с ним здесь, в больнице.