Владимир Н. Еременко
Вид материала | Книга |
- Еременко Людмила Ивановна, 14.47kb.
- Мы сами открыли ворота, мы сами, 807.55kb.
- Ерёменко Владимир Владимирович Транскультурные особенности самосознания личности, 464.38kb.
- Иосиф Ерёменко И. Б, 3144.57kb.
- Конкурс "Знай и люби родной Владимир" «владимир и владимирцы в великой отечественной, 41.68kb.
- Владимир Маканин. Голоса, 855.51kb.
- И. И. Дилунга программа симпозиума, 806.43kb.
- 2 ноябрь 2011 Выходит с ноября 2006г, 529.05kb.
- Договор о передаче авторского права, 100.48kb.
- Международный симпозиум, 753.82kb.
Глава 18
Ивану Ивановичу приснился странный сон. Странный потому, что уже лет тридцать, а может, и больше, он не запоминал своих снов. Они, конечно, снились, но, как только просыпался, сны пропадали. И это исчезновение напоминало ему исчезновение змей, которое он не раз наблюдал в детстве на берегах Безымянки или в степи близ Ивановки. Ему запомнились лишь хвосты молнией ускользавших змей. Но еще чаще ему приходилось видеть только колышущиеся струйки травы да слышать пугающий шелест. Так и от его снов наутро оставался лишь непонятный шорох. Но еще долго томила смутная тревога, которая проходила лишь тогда, когда он начинал заниматься чем-то серьезным.
А было время сразу после войны, когда Ивана Ивановича нещадно терзали ночные кошмары. Он извелся и не знал, что делать, пока один добрый человек не дал совет: «А ты не вспоминай и никому не рассказывай свои сны».
И Иван Иванович, просыпаясь, стал тут же включать себя в дневные заботы. Постепенно он научился управлять собою. Сны являлись все реже и реже, но когда они все же приходили, наутро в его памяти оставался только их легкий след.
А этот странный сон был совсем другим, и странным потому, что при пробуждении он не исчез, а остался в памяти весь от начала и до конца, и сейчас Иван Иванович лежал с открытыми глазами и, будто кино, просматривал пригрезившиеся ему события и людей. Именно пригрезившиеся, потому что сон начинался с яви, с воспоминания о его последнем дне войны.
Было это в Австрии, в маленьком городке за Веной. Часть, в которой служил Иванов, только что вышла из тяжелейших боев с прорывавшимися на запад войсками гитлеровцев. Все ждали, что вот-вот окончится война. Был взят Берлин, и всем казалось, что война выдохлась, но после этого жесточайшего прорыва, когда немцы, создав мощные танковые кулаки, остервенело таранили советскую оборону и с отчаянием смертников рвались через наши боевые порядки, все изменилось, никто не говорил о конце войны, а только каждый думал: «Неужели и мне суждено не дожить, как тем, кто погиб сегодня, вчера и позавчера?»
А погибало в эти дни слишком много, столько, сколько не погибало за последние недели и месяцы. Смерти эти были самыми горькими и до удушья обидными. Ведь конец, вот он, да и воевать уже научились. Был не сорок первый и сорок второй, даже не сорок третий, а шел май сорок пятого. На исходе четвертый год, и уже перевалил тысячный день войны. Были ведь такие, кто считал ее по дням, и в их части. Это, как правило, «старички», кто тянул фронтовую лямку с первого дня, от Белостока или Перемышля и других пограничных городов до Москвы и Сталинграда, а потом в обратную, сюда, до середины Европы. Были такие, хоть их и осталось совсем немного, но были...
И пришлось им сложить головы здесь, в Австрии, и других землях, у маленьких городков и чужих ферм за Дунаем...
Среди них самый дорогой ему человек Богомаз, столько вынесший и столько переживший страшного, что ему жить бы десять жизней, и за себя и за тех, кого он спас за эту долгую войну... А он погиб, погиб, как и многие, глупо.
Артиллеристы уже остановили и рассеяли вражескую мехколонну, сожгли идущие во главе ее танки и теперь осколочными добивали разбегавшуюся с шоссе пехоту, а они, автоматчики, из засад вдоль дороги встречали гитлеровцев. И вдруг из подбитого в самом начале боя немецкого танка раздался выстрел и разорвался снаряд. Один-единственный. Больше в том танке не было боеприпасов.
Все это выяснилось потом. А перед этим с Ивановым будто случился припадок. Когда он увидел, что черные фигуры танкистов с поднятыми руками, целехонькие и невредимые, вылезают из танка, а его друг бездыханный лежит в крови на земле, Иван начал бить по ним из автомата короткими очередями. Расстояние до танка было большое, и он смог только напугать их. Черные фигуры метнулись за танк, а Иванов, плохо соображая, что он делает, кинулся наперерез им, продолжая стрелять. За ним уже бежали солдаты из взвода Богомаза, а он уворачивался от них и палил по укрывшимся за танком немцам.
Его сбили с ног, когда он, расстреляв все патроны, на мгновение приостановился, чтобы поменять диск. Пока солдаты возились с Ивановым, немцы вскочили в свой танк, и автоматчикам уже угрозами взорвать машину пришлось выгонять их оттуда. Немцы вылезли из танка, и тогда выяснилось, что у них уже не было боеприпасов.
И вот тем последним снарядом, которым немецкий экипаж закончил свою войну, был убит Богомаз. Осколок ударил в грудь, и он умер, видно, раньше, чем услышал выстрел и разрыв снаряда...
А еще оставалось целых четыре дня до конца войны в Европе, и гибли другие солдаты и офицеры в той артиллерийской части, которой была придана рота автоматчиков, где продолжал служить лейтенант Иванов, а капитана Богомаза уже не было.
Начав войну на рассвете двадцать второго июня сорок первого на границе за Перемышлем, пограничник Богомаз прошел ее всю и выпил такую горькую чашу, что не пожелаешь самому злому врагу своему. Прошел он вспять на восток до самой Тулы, где был тяжело ранен. Зима в госпитале, а весной уже со взводом пехотинцев в наступлении под Харьковом. Месяц отчаянных боев и плен. Почти год в немецком лагере смерти, где выжить было почти таким же чудом, как старику стать молодым. А они с Ивановым выжили, бежали и пробились к партизанам. Весь сорок четвертый в партизанах, а с зимы сорок пятого скова в регулярных войсках, но уже не Красной, а Советской Армии...
И прошел он на запад по нашей и чужой земле почти до самого упора, но ему не хватило тех четырех дней, чтобы остаться живым. А «упор» и тот «последний звонок», которых не дождался Богомаз, были позже, на исходе суток восьмого мая сорок пятого...
И вот та ночь пригрезилась Ивану Ивановичу. И все поначалу было, как и в действительности, будто это и не сон, а просто он вспомнил тот последний день и последнюю ночь войны.
Днем восьмого мая их артполк, сильно потрепанный, отвели на отдых. Не снимая обмундирования, артиллеристы, а с ними и приданные им автоматчики мертвецки спали. Сон вымотавшихся бойцов охраняли солдаты из гарнизона этого городка, где только вчера был назначен советский комендант.
И вдруг тишину потрясла беспорядочная стрельба и крики. Ивана словно ветром смело с роскошного дивана, который солдаты вынесли на открытую веранду из особняка. В руках у него был автомат, и он тоже начал палить в темноту, со сна не понимая, что произошло, но тут же понял, а вернее, сначала услышал истошный вопль, который прорывался сквозь гвалт криков и стрельбу: «Кончилась война! Ко-он-н-чи-и-ла-а-ась...»
А потом уже понял, что произошло. И он перестал стрелять и, бросив автомат на диван, сбежал по ступенькам вниз, с размаху, будто его не держали ноги, он упал в траву.
Все вокруг продолжали бесноваться, горланить и палить в небо из оружия, ракетниц, а Ивана сотрясали рыдания, и он не мог оторвать своего смертно отяжелевшего, чугунного тела от земли, словно в него с этими беспорядочными выстрелами и криками ошалевших от радости и счастья людей вошла вся та тяжесть и все те страдания, которые он пережил за эти бесконечные четыре года.
Боже, боже! Сколько он думал, как это произойдет! Сколько раз он запрещал себе, а сам все же наяву грезил об этом последнем дне! И вот он пришел. И был не день, а ночь, и он ничего не угадал из того, о чем думалось. Главное, не было радости, которую он столько ждал, а было только горе, которое затопило всю землю, и он сейчас задыхался и тонул в нем. Была смертельная усталость...
К нему подходили солдаты, трогали за плечи, что-то говорили, куда-то звали, а Иван все лежал вниз лицом, уткнувшись в траву. Его уже не сотрясали нервные рыдания, он лежал затихший и опустошенный, словно выпотрошенный, и в груди вместо сердца начало биться одно слово, которое он никак не мог разобрать, а потом вдруг услышал, что губы шепчут: «Жив, жив, остался жив...»
Он не знал, как оно будет дальше, как ему жить теперь, завтра, послезавтра... Как не стрелять, как не прятаться? Как по-другому... Ведь четыре года каждый день страх, напряжение, и в нем все запеклось, сжалось, а тут вдруг все по-другому, как давно, еще до войны, в другой жизни, а он уже все забыл и не знает, как там было...
Сколько он лежал, не помнит. Но помнит, что над ним кто-то сердито сказал: «Оставьте его. Ошалел мужик».
И все ушли со двора в особняк, а он лежал и не мог поверить, что все кончилось, и теперь ему уже не надо, пригибаясь, ходить и ползать по земле, не надо опасливо смотреть на небо и озираться по сторонам. И тут он, наконец, понял, что будет жить и завтра, и послезавтра, и потом... Однако все еще никак не мог взять в толк, что вернется в Россию, придет домой, увидит мать, отца и своих младших братьев, которые теперь выросли и стали большими.
Он не мог заставить себя поверить во все это, такое, еще несколько минут назад для него и других, кто сейчас бесновался, недоступное и недосягаемое.
И вот Ивану Ивановичу пригрезилось теперь все в подробностях, он, как ему показалось, даже пережил те же чувства и ту же тревогу за свою жизнь, какие его охватили тогда, сорок лет назад, в ночь на девятое мая, будто вернулась та далекая и незабываемая первая ночь мира на земле.
А потом началось непонятное и странное. Будто он лежит во дворе того же особняка на газоне, а к нему подходит Богомаз и, трогая его за плечо, говорит:
— Поднимайся, Иван Иванович Иванов, пойдем к людям. Одному ни в горе, ни в радости быть негоже.
А говорит он почему-то голосом матери Ивана, потому что «негоже» — это ее слово. Богомаз его никогда не произносил. Но это не удивляет. Иванов знает, что все сон, что Богомаз убит. Однако все равно не может ослушаться его и встает.
Они идут через какие-то строения или развалины, идут молча, и Иван все пытается заглянуть сбоку под гимнастерку Богомаза, где осколок вошел ему в грудь. Лицо Богомаза злое, напряженное, Иван боится этого лица и хочет объяснить ему свою вину, а потом вспоминает, что Богомаз убит, а он остался живым, понимает, что объяснить ничего нельзя.
Скоро Богомаз куда-то исчезает, и он слышит лишь голос матери:
— Ну вот, пришли...
Перед ними поляна. В центре ее палатка медсанбата, на изумрудно-зеленой траве белые окровавленные бинты.
Он уже видел эту поляну, усеянную окровавленными бинтами. Это было в Словакии под Баньской Быстрицей... Они привезли раненых на повозке, а медсанбат снялся с места, и вся поляна была усеяна красно-белыми бинтами. Его тогда поразило это зрелище. В авиаучилище он читал не то рассказ, не то повесть Леонида Андреева «Красный смех». Она о войне. Увиденная им поляна была красным смехом страшной войны, которую никак не могут остановить люди.
— Мы пришли, — услышал он голос матери вновь, и из палатки начали выходить люди в военной форме, в нательном белье и совсем голые, как покойники в морге, и он вдруг стал различать среди них своих знакомых и друзей, и тех, которых уже не было, и тех, кто еще жил.
Брала оторопь, живые среди мертвых, одетые среди нагих, и он сам среди них. Хотел отвернуться, но некуда. Кругом люди, убежать тоже невозможно, а голос сердито повелевает:
— Гляди, гляди!
Стал всматриваться в лица и первым увидел своего комэска, капитана Бориса Семеняку. Он был в форме, с планшетом на длинном ремешке через плечо, который свисал почти до колена. Таким его почти всегда и встречал Иван в авиаполку. Таким он был и сейчас: подтянут, сосредоточен, неразговорчив. Иванов знал, что Семеняка погиб там, под Харьковом, и не удержался и спросил: почему он здесь, среди живых? А тот только посмотрел на него и, ничего не ответив, развел руками и показал в глубь поляны. Иван Иванович содрогнулся: там, у откуда-то взявшегося сарая, лежала груда окровавленных тел в мученических позах. Его страх был в том, что он уже видел и тот сарай и тех расстрелянных у его стены несчастных. То были наши военнопленные. Но эти все в летной форме, в шлемах с очками, комбинезонах, теплых летных унтах...
— Все наше училище, — услышал он голос. Иванов повернулся на его звук, но комэска уже не было.
Потом появился Пашка Папин с собранным парашютом за спиною и широкими лямками через плечи. Иван бросился к нему и даже закричал:
— А говорили, что ты погиб в десанте под Керчью.
Но слов своих не услышал, попытался окликнуть еще раз, и крик вновь ушел будто в вату.
— Не кричи, — приказал он сам себе, — это сон, здесь говорят молча. — Почему-то он знал, что во сне говорят молча, но как это делают, забыл и сейчас силился вспомнить.
— Да так же, как и в жизни, — подсказал голос, и он закивал головою, потому что и сам уже догадался, а может, и вспомнил.
— Здесь произносят фразу, но рта не раскрывают.
Он сам был поражен простотою этого открытия. «Конечно, все так же, даже легче и рта не нужно раскрывать», — подумал он и заговорил со старшиною-сверхсрочником, который погиб от пули бандита в горах. У него были еще петлицы, голубые, и на них крылышки пропеллера, знак авиатора. Он заговорил с ним, потому что хотел проверить свое открытие разговора во сне, но тут же забыл о нем и говорил уже с солдатом в погонах, говорил нормально, как в жизни.
Иван спрашивал про майора Лукашева, а тот отвечал, что такого здесь нет.
— Я встречал Лукашевых, — продолжал солдат, — но они были не летчики. Встречал майора Лукашева, но он артиллерист...
— Это я все знаю, — потеряв интерес к разговору, ответил Иван.
И солдат с погонами исчез, а Иванов опять пошел через толпу, валившую из палатки санбата. И он еще удивился: «Да сколько же их там?» Они запрудили всю поляну, и не стало видно бело-красных бинтов, а были только люди, безмолвная, бурлящая толпа, как на плацу, во дворе училища во время прогулок, только безмолвная. Мелькали знакомые фигуры курсантов, ребята улыбались ему, и он отвечал им улыбкой, но как только начинал заговаривать с ними, лица их вдруг серели, вытягивались, и это уже были не курсанты, а наши пленные в немецком лагере. Он почему-то не удивился этому превращению, а сразу узнал тот житомирский лагерь и тени людей, живых мертвецов, бесцельно бредущих с лихорадочно горящими, безумными глазами.
Он тут же рванулся из толпы, но ноги подламывались, не шли не от бессилия, как было тогда, а от страха, что он опять попал в этот страшный лагерь, откуда почти никто не выходит. Он боялся одного — не упасть бы на землю в этой толпе — и искал спину Богомаза в грязной и промокшей от пота гимнастерке.
Его охватил липкий, лагерный страх, который, казалось, забыл давно. Он вновь песчинка, щепка в сером людском потоке. Поток бурлит, перемешивается и выпадает в мертвый осадок на дно гигантского котла. Выбраться из него нельзя, он знает. Здесь одно спасительное средство, одна возможность выжить — изо всех сил держаться на поверхности, не падать вниз.
«Держаться, держаться, — сцепив зубы, приказывает себе Иванов, — со мною уже было такое, и я выжил...»
И вдруг обнадеживающая мысль: «Ведь это все уже было. Было давно, на войне, а теперь другая жизнь... Другая...»
Иван Иванович силится вспомнить: какая она, эта жизнь? Но не может, не хватает какого-то мостика, чтобы выпрыгнуть из этого людского котла в ту жизнь, какая была после войны. Он хорошо знает, что остался живым, а они все, кто вокруг него, погибли. Ему бы только вспомнить, что было после той победной майской ночи, и тогда он обязательно выкарабкается. Ему бы только вспомнить... найти тот переходный мостик от мертвых к живым. Но он не может.
И это было мучительно, как бывает мучительно человеку от его физического бессилия, когда он знает, что надо сделать хотя бы еще одно усилие, и не может пошевелить ни рукой, ни ногой, в голове одна мысль: надо двигаться, бороться. Такое уже было с Иваном Ивановичем, и сейчас во сне он вновь испытал смертельную усталость и липкий страх бессилия.
Слезы обиды комом подступили к горлу. Он чувствовал, что жизнь кончается. Но странно, обычного сожаления о жизни уже не было, была только горечь своей немощи и бессилия. Все воспринималось как пережитое, как-то, что было и прошло, и ему удалось удержаться и не заплакать.
А как только Иван Иванович справился со слезами, так сразу ему стало покойнее, и он начал вслушиваться в голос, который привел его сюда. Однако это не был голос матери, а говорила почему-то жена. Она звала его за собою, и он благодарно пошел, понимая, что теперь он выйдет из этой толпы мертвецов. Раз Маша взялась, она сделает, и он, сладостно повинуясь, шел за нею, молодой, уверенной в себе и красивой. Красивой не той красотой, какая была у невестки Наташи, когда в человеке все совершенство, как у актрисы, звезды экрана или породистой скаковой лошади, а той асимметричной красотой, какая чаще встречается в людях и, может быть, только за это меньше ценится.
Обо всем этом думал Иван Иванович, хотя теперь и знал, что думает во сне, потому что смог, наконец, перебросить тот недостающий мостик от лагерного плаца с войны к сегодняшней своей жизни.
Этим недостающим мостиком, который он так мучительно искал, были Маша и невестка. Они явились из другой жизни и спасли его.