Владимир Н. Еременко

Вид материалаКнига

Содержание


Лень — медовая отрава. Бойся ее!»
Подобный материал:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   53

Глава 10



Иван Иванович чуть приоткрыл глаза. Палату затопил предвечерний мрак, боль притупилась, а может, и отступила. «Ей ведь тоже нужно передохнуть и собраться с мыслями», — продолжал подтрунивать над собой Иванов, и он тут же потянулся к своей книге. Надо бы записать еще одну мысль.

Она показалась Иванову особенно нужной, потому что, как он думал, опровергала неверное утверждение молодых: «Старики слишком регламентируют нашу жизнь». «Да нет же! — хотелось крикнуть Ивану Ивановичу. — Все наоборот. Мы хотим, чтобы вы ничего не пропускали в жизни. Но здесь есть потаенное «но».

Иванов на мгновение задержал дыхание, пережидая вновь подступившую боль, но она не проходила. Теперь ему надо было экономить не только время, но и слова, и он стал думать над фразой, которая бы вместила всю его мысль, вместе с тем «но», о котором обязательно должны знать молодые. Фраза складывалась тяжело, однако он начал писать:

«Если ты не совершаешь ничего недостойного в жизни, не пренебрегай ничем из того, что можно достичь. Это правило, дорогой Антон, лишит тебя многих горьких сожалений в конце жизни. От любви, общения с умными и добрыми друзьями, трудной работы, интересных путешествий, смелых и дерзких поступков, добрых деяний для других в старости остаются чудесные воспоминания. Это же может оказаться цепью неиспользованных возможностей, если ты будешь робок, просто расчетлив и просто ленив...

Последний порок — самый живучий в людях. Изгнать его из себя почти невозможно. У лени сотни и тысячи оправданий. Сладкого соблазна лени в молодости удавалось избежать только сильным личностям, и это обеспечило им добрую память у потомков.

Лень — медовая отрава. Бойся ее!»

Иван Иванович остановил неровный бег карандаша и прочел написанное. Дочитав до конца, он вновь был раздосадован. Нет, видно, без нравоучений он не может. Этот родительский порок застрял в нем навечно. Рука потянулась вычеркнуть последнюю фразу, но он тут же остановил себя: как написалось, так и написалось. А чтобы понятнее было, надо закончить тем, с чего начинал. Но это уже будут не его слова, а мудрого шекспировского Горацио, сказанные четыреста лет назад: «Лови же день — красотку и фортуну, — коль скоро боги тебе удачу ниспошлют».

Сооруженная из одеяла складка на груди Ивана Ивановича распрямилась, тетрадь мягко выпала из рук, и тело Иванова напряженно вздрогнуло, будто его внезапно накрыл обморок. Проваливаясь в небытие, он понимал, что это не смерть и даже не беспамятство, а всего лишь сон. Обрадовавшись этому, Иванов расслабил мышцы и засыпал уже с надеждой.

Сон его не был глубоким, но Иван Иванович чувствовал, как он возвращает ему силы и приглушенная временным забвением боль уже не рвет так остро и неотступно его тело, а лишь тупо мозжит, и он понимал, что эта боль идет от его старых солдатских ран.

Ему показалось, будто кто-то низко склонился над ним и прошептал: «Спи, спи...» Он так явно слышал, что не было сомнения в том, что рядом человек. Он только не мог определить, чей это голос. Потом стало проступать лицо матери, нечеткое, расплывающееся; он хотел вглядеться в него, и опять ему почему-то было необходимо определить: какая она? В его сознании жило два лица матери: лицо молодой женщины, когда он прощался с ней и уходил в армию осенью сорокового, и лицо старухи, какой он ее встретил уже в пятидесятые годы, когда с женой и сыном приехал в родительский дом...

У той матери, которая сейчас склонилась над ним, нет возраста, она была просто матерью, какою бывают все матери для своих детей независимо от того, сколько им лет, и Иван Иванович, хотя и понимал, что все это происходит во сне, обрадовался и перестал всматриваться в ее лицо, а только слушал этот мягкий и убаюкивающий шепот: «Спи, спи, спи...»

Когда Иванов открыл глаза, увидел — рядом сидит жена.

— Здравствуй, — прошептала та, и он понял, что это был ее голос. — Ты так покойно спал, что я боялась шелохнуться. Спи еще, я посижу...

— Здравствуй, — ответил Иван Иванович и обрадовался, что в его голосе есть сила. — Я уже поспал... Как дома? Где Антон?

— Лежи, лежи, — все так же шепотом ответила жена, — у нас все хорошо, только ты поправляйся... Я принесла бульон. Юрий Николаевич разрешил полстакана...

— Спасибо, меня здесь кормят, — улыбнулся Иван Иванович и показал глазами на капельницу, оставленную в изголовье у кровати.

— Да, я знаю, — грустно ответила жена, — но ты попробуй. — И она налила из термоса в больничную чашку с носиком, как у чайника, и, бережно поддерживая ее, подала мужу. Подала, но руки своей не оторвала от чашки, а держала вместе с ним, касаясь его рук.

Иван Иванович высвободил чашку, сжав пальцы жены своею рукою.

— У меня есть еще сила, Маша, я сам. — И он потянул из чайного носика бульон, показывая этим жене, что ей не надо так панически бояться за него. — Видишь, меня еще рано списывать, я солдат...

Жена улыбнулась сквозь слезы, хотела что-то сказать, но не смогла, а только отвернулась, вытирая платком глаза.

— Я рада, рада, — наконец превозмогла она себя. — Ты поправишься, ведь столько дней мы все за тебя... А теперь на поправку... Я рада...

Иван Иванович втягивал в себя маленькими глотками душистую влагу и смотрел на жену. Какая-то иная, еще более острая боль сбила дыхание, и защемило сердце. Он видел некогда красивое, а теперь катастрофически увядающее лицо жены, и знал, откуда эта боль. Больше тридцати лет прожито с этим дорогим ему человеком, и как бы время ни разводило и ни отдаляло их и духовно и физически друг от друга (а это случалось за их жизнь не раз), все же прожитые вместе годы были, по существу, и его и ее жизнью, а все другое — только эпизоды, иногда яркие, а чаще тусклые, с горьким осадком, которые не складываются в один массив, а разбросаны островками по его жизни. И не их, и не те разрывы и отдаления вспоминает он сейчас у края своей дороги, а их совместную жизнь, центром которой всегда был сын, а потом и внук, на ком теперь замкнулось все.

Иван Иванович смотрел на затихшую, печальную жену, и ему неудержимо захотелось прильнуть к ней и сказать слова благодарности и еще что-то, чего он никогда не говорил. Он думал над этими словами, но понимал, что слов таких нет, а все, что он скажет, будет фальшиво, и Иван Иванович, дотянувшись до ее плеча своей рукой, тихо проговорил:

— Прости, Маша... Прости, если можешь...

Жена как-то испуганно вздрогнула и повернулась к нему.

— Да ты что, Ваня? Что? — И тут же затихла. Она уже справилась со слезами и теперь заботливо поправляла одеяло и простыню на его кровати. — Может, еще немного? — спросила, когда он поставил на тумбочку чашку. — Там, наверно, и полстакана не было...

— Нет, хватит, — стараясь вложить больше тепла в свой голос, отозвался Иванов, — удержалось бы во мне это...

— Да, конечно, — как-то торопливо подхватила жена. И Иванов понял, что Маша боится за него, и рванулся отблагодарить ее, но она продолжала: — Боже, как тебе было худо! — Сказав это, она испугалась и виновато посмотрела на мужа.

— Ничего, ничего, — снижая до шепота голос, успокоил ее Иван Иванович, — теперь все пойдет на поправку.

И они оба надолго замолчали. Жена решила, что он снова уснул, и неслышно поднялась с табуретки.

Иван Иванович лежал с закрытыми глазами. Он устал, ему было тяжело слушать и говорить, но мысли шли сами собою, помимо его воли, как дыхание. Эта свобода и отличает человека от всего живого на земле. Мысль нельзя остановить, над ней ничто не властно, даже смерть. Смерть убивает только тело, мысли бессмертны. Они не принадлежат одному человеку, они достояние всех, у них великая способность переселения. Переходя из поколения в поколение и полнясь мудростью своего времени, они становятся все свободнее и неудержимее. И ему вдруг спасительно подумалось: даже Антон, его внук, если не будет знать его мыслей, они обязательно возгорятся в нем. В самой жизни заключена мудрость, и в ней, как свободное электричество в природе, постоянно пребывает созидательная мысль.

В свое время Кьеркегор зло пошутил: «Людям дано мыслить, но этого им мало, они еще хотят выражать свои мысли».

Он вспомнил, как лет десять назад, глубокой осенью в Копенгагене стоял перед памятником Серена Кьеркегора, а злой, холодный ветер с дождем срывал последние листья с деревьев и тащил их по дорожкам парка. Иван Иванович никогда не видел портрета Кьеркегора, и его поразила маленькая согбенная фигура, точеное и почти женское лицо, в которых не было и намека на ту мощь духа и мысли, с какими он ниспровергал своих учителей и такого титана, как Гегель, назвав его главой школы спекулятивных философов. Как этот человек решил замахнуться на целый мир, где он нашел силы и какая в нем жила дерзость?

Ветер срывал листья, парк умирал до весны, группа туристов, ежась от холодного ветра, нетерпеливо ждала, когда гид закончит свой скучный рассказ, чтобы скорее идти к автобусу, а Ивану Ивановичу хотелось постоять у этого грустного памятника, который так же не походил на того, кого он изображал.

Как много в мире несоответствия и как часто оно заводит людей в заблуждение?

Иван Иванович открыл глаза. Рядом уже не было жены. Палату полнил свет, он, как и при том, его первом пробуждении здесь, шел откуда-то из-за головы, и Иванов вспомнил, что там, на стене, куда изголовьем повернута койка, висит квадрат лампы дневного света. Сейчас оттуда доносилось громыхание жестяной коробки. Видно, Таня выбирала иглу для шприца. Он не видел ее, но слышал этот резкий скрежет металла о металл, потом раздался легкий хлопок отломленного носика ампулы и всхлип наполнившегося шприца. Иван Иванович покорно завалился на бок.

— Ну вот, натерпелись, — ласково сказала Таня и резко, но совсем безболезненно, как только могла это делать она, ударила иглой в тело. — Потерпите, Иван Иванович, я через эту же иглу сделаю еще один, витаминный.

Иванов благодарно кивнул. Он все еще удерживал себя от разговора, сохраняя силы. Мысли же его продолжали неспешно течь, как течет тихий и, казалось, ничем не подталкиваемый поток воды в реке.

В палату вошел доктор Юрий Николаевич. Поздоровавшись, он присел перед койкой, взял руку Ивана Ивановича и, нащупывая пульс, пробормотал свое: «Молодцом, молодцом». Долго и сосредоточенно слушал сердце, и Ивану Ивановичу показалось, что на этот раз доктор чем-то серьезно озабочен. Закончив осмотр, он, будто раздумывая над чем-то, сказал:

— Завтра повезем вас на рентген... Завтра... Сегодня отдыхайте. Вы молодец...

Он удалился из палаты, а Ивану Ивановичу будто передалась его тревога. «Что-то напугало доктора, — думал он, — и его обычное «молодцом» звучало сегодня неуверенно. Что-то напугало...» И ему так стало жалко себя, что удушливый ком подступил к горлу.

«Человек может думать о других, когда его собственная жизнь вне опасности, а если над ним нависает беда, ему не до них», — шептал ему кто-то. «Неужели и со мною так?» — «Так, так, — отвечал тот же голос. — Все из одного теста... Они остаются, а ты уходишь...»

Иван Иванович отвернулся к стене, ком в горле будто рассыпался, и он почувствовал, как горячо взмокли глаза. Стало легче, и он прошептал: «Не умирай раньше смерти». Попытался подавить свои мысли, но они цепко держали его, и он еще долго не мог оторвать их от себя.

А в это время Маша возвращалась из больницы домой, и ее мучили те же мысли. «Если Ивана не станет, я тоже не хочу жить, — думала она. — Зачем? Жизнь теряет смысл. Почти сорок лет изо дня в день человек с тобою рядом, и вдруг все обрывается...» Нет, нет, она не переживет такого...

Думая так, она совсем не жалела себя. Она уже прожила свое. Жалко сына, жалко Антона. Им будет трудно... И все из-за нее... Этой змеи, которая воровски вползла в их дом, отравила Михаилу жизнь, а теперь губит внука. Она-а...

Горячее удушье сбило ей дыхание, она замедлила шаг, отыскивая глазами на бульваре, через который шла, скамейку. Наконец добрела и присела.

«Так нельзя, — успокаивала она себя. — Мне надо держаться...» Но злоба не проходила, и тогда Маша заставила себя думать о муже. Иван бы сейчас сказал: «Прежде, чем обвинять другого, поищи причину в себе». Христос... Он своим всепрощением испортил многое... Разве она учила своего сына дурному? А где же оно взялось в нем? Все от нее, от нее...

Ну ладно, не смогла она удержать сына от женитьбы. Была у него эта болезнь-любовь. И сейчас он еще не выхворался... Но ведь потом опять все не так шло, а мужу словно глаза застило. Не видел, что сын гибнет, хотя она и говорила ему.

Еще до отъезда за границу в той однокомнатной квартире, в которой тогда жили молодые, невестка, как говорила она сама, сделала «уютненький будуар». Это было, конечно, жалкое подобие будуара — одна комната для жилья и для приема гостей и она же спальня. Но невестка изо всех сил старалась, чтобы у нее все было, как у других людей ее круга: и бар с напитками, и изысканная чайная и кофейная посуда, и гости, нужные ей люди. И ведь сбила на эту дорожку сына. Он во всем поддерживал ее. Больше того, в этом их «обустройстве» — любимое слово Михаила — им помогал Иван. А что она, Маша, могла сделать? Видела, что все идет не так, да разве ж их свернешь...

Уже тогда молодые, если у них не было гостей, не скучали. Они могли достать из бара бутылку вина, лежать на тахте перед телевизором и «кайфовать» — словцо Наташи.

И в этом опять ничего дурного не видел Иван, а, наоборот, он все чаще и чаще стал говорить: «Ну, мать, слава богу, и у них все, как у людей». И она сама поддалась этому обману. Кто же не хочет видеть свое дитя счастливым? Но счастье-то было призрачным. Чуяло ее сердце, да боялась сама себе признаться.

А уж когда вернулись из-за границы и купили в кооперативе эту трехкомнатную квартиру, опять же не без помощи родителей (кому же, как не единственному сыну, отдать те небольшие сбережения, какие они накопили), то здесь у молодых уже все было поставлено на широкую ногу.

И опять ничего дурного не увидел Иван, а только помогал заново «обустраиваться» им в большой квартире. Тогда и она сама вдруг начала верить в их счастье. Видно, и впрямь, как говорил муж, все у них наладилось: рос Антон, была семья, — и Маша уже сама кинулась помогать им во всем. Ей казалось, она делает добро, а все оборачивалось злом. Выходит, повинны они оба.

Маша поднялась со скамейки. Ей стало легче дышать, хотя обида и злость на невестку не проходили. Теперь, когда она признала свою вину, несчастье сына показалось ей еще большим. Как можно было так обмануться? Она виновата, она не могла отвратить его от беды...

Справился со своими навязчивыми мыслями и Иван Иванович. Теперь он думал о доброте людей, которая его не раз спасала от отчаяния. На ней держится все человеческое в человеке. У сестры Тани доброе сердце и легкая рука, не причиняющая боли. Несколько минут назад покинула палату жена, а от ее доброты все еще исходит тепло... Ее слова, ее шепот: «Спи, спи...» заворожили его боль. Ничего нужнее и дороже доброты нет для человека на земле. Беда, что люди поздно это понимают. Иным нужно прожить целую жизнь. Не сразу пришли и они с Машей к этому.

Чего только не было за их совместную жизнь! На какие острые углы и колючки они натыкались! Много раз казалось, что лучше разойтись, чем эти постоянные уколы и ушибы. Но благоразумие брало верх. В центре их жизни всегда был сын, и вокруг него вращалась их жизнь.

Колючки осыпались, углы сгладились, и проступило то доброе, что они делали, и теперь нет ни горького раскаяния, ни грустного сожаления, что жизнь прожита именно так, только иногда мелькнет всполохом вопрос: «Конечно, могла бы и помилостивее обойтись с нами судьба», и сразу тут же является ответ: «Каждый прожил ту жизнь, которую он заслужил».

И все же, все же, если б не то тяжелое время, если бы не война...

Он продолжал думать о людях, с которыми его сводила жизнь, о том, чего стоили они для него, думал о доброте чужой и своей и видел, что доброта почти всегда порождала доброту, а зло — только зло. Даже у его мудрого друга и покровителя Богомаза, который, казалось, и родился для того, чтобы творить людям добро, зло рождало зло...

«Надо записать эти мысли», — приказал себе Иван Иванович. Однако сил не было, голова, будто налитая свинцом, потянула его назад, и он, повалившись на спину, затих. Лежал долго, оглушенный обезболивающим уколом. Если бы сейчас вновь уснуть, тогда возродились бы силы. Но сон не шел, и ему ничего не оставалось, как лежать и думать.

Ивана Ивановича всегда оскорбляла близость зла к добру. Даже пословица и та утверждает, что за добро злом платят. А он протестовал. За добро платят злом только дурные люди. Так зачем же это брать в расчет? Дурное — исключение, а исключение подтверждает правило. Добро сильнее зла, на нем стоит жизнь... Он задумался и добавил: по крайней мере, должна стоять.

Иван Иванович любил и уважал философов, но сам не мог рассуждать на отвлеченные темы. Его мыслям нужны факты. «Чтобы в печи горело, — часто говорил он себе, — нужны дрова». Вот и сейчас его мысли соскользнули на собственную жизнь, и он уже размышлял о том, чего же он сам сделал больше — добра или зла? «Стремился сделать больше добра», — ответил он честно. А что выходило в действительности?

Ну, хватит тебе, Иван Иванович, посыпать пеплом голову. Сейчас важнее не каяться, а хоть что-то сделать, чтобы исправить свои промахи. В его немощном положении он может делать только то, что твердо решил, — вести свои заочные беседы с Антоном.

Но одно дело знать, что делать, а другое — делать. Заставить себя не думать о болезни, которая гложет и сбивает с намеченной дороги. И он опять потянулся к своей спасительнице — тетради.

Судя по всему, дела мои неважнецкие. Ну что же, не я первый и не я последний в этом бренном мире, где, как говорила наша мама, мы только гости. Не унывай, держи хвост пистолетом. Ты не раз за свои шестьдесят попадал в передряги и всегда выкарабкивался. Один раз можно и сорваться... Настроение, конечно, дрянь. И ничего не могу с собою поделать. Если бы хоть какая-то ясность... Что там у меня жжет огнем? А может, и не нужна она, эта ясность... Зачем?

Иван Иванович отложил книгу. Он знал, что теперь ему уже будет легче отбиться от боли. Каждому человеку есть что вспомнить. А вспоминается больше всего молодость, даже если она и была тяжелой.

Как нелегко было ему в военно-авиационном училище! А сейчас его обступило то время, и оно являлось, как самая счастливая пора.

Прибыли они в жаркий кавказский город, где резко пахло нефтью, разогретым асфальтом и пылью, которая припорошила невиданный им доселе колючий кустарник на улицах и в скверах. Людей таких он тоже еще не видел: яркие одежды, лица бронзовые, волосы смолянисто-черные, речь громкая и темпераментная. Все в диковинку, только успевай поворачивать голову.

Училище разместилось на территории Дворца культуры железнодорожников. Его только построили, и еще не выветрился запах краски. Курсанты заняли просторные комнаты, фойе, спортивный и зрительный залы прекрасного по тем временам Дворца культуры.

Прошли медицинскую комиссию, позади вступительные экзамены, и вот для тех, кто выдержал все это, последний и завершающий шаг — мандатная комиссия.

Иван вошел в зал, и его ослепили ордена, нашивки и петлицы со шпалами и даже ромбами. Высшее командование училища и округа расположилось за большим столом, покрытым красным сукном. Здесь же знамя училища. Форма у всех членов комиссии парадная, портупеи новые блестят, лица торжественно-строгие.

Так близко перед собой Иванов впервые видел столь высокое командование. Поразило и то, что почти все были с орденами. В центре за столом — начальник училища комбриг Федоров, с ромбами на петлицах, орденом Красного Знамени и медалью «XX лет РККА» на груди. Комбриг — первое генеральское звание, и тогда уже шла в армии переаттестация этого высшего состава командования, но у Федорова не было генеральских знаков отличия. Видно, еще не дошел до него черед.

Рядом с начальником училища два полковника — по четыре шпалы на петлицах — и тоже с наградами. Но больше всех Иванова поразил бравый капитан с редким тогда орденом Ленина. Он был самый молодой среди членов комиссии и имел самый высокий орден. Иванова поразило и то, с каким уважением относились к этому капитану его коллеги.

Капитан больше молчал. Задавали вопросы старшие по званию, но иногда он будто не выдерживал и короткой и неожиданной репликой вмешивался в разговор.

Парня, который стоял перед комиссией до Иванова, он спросил:

— А что вы будете делать, если вас не примут в училище?

Тот растерялся, пожал плечами:

— Не знаю... Вернусь домой... весной меня в армию призовут.

Капитану не понравился ответ, но он сдержал себя. Когда подошла очередь отвечать Иванову, комбриг и представитель округа вышли из зала и члены комиссии как бы уступили инициативу молодому капитану.

Иванову запомнилось доброе и умное лицо комиссара училища, полковника, который молча посмотрел сначала на Иванова, а потом на капитана и как-то подбодряюще кивнул головою, будто сказал: «Вы молодые и лучше понимаете друг друга».

И капитан улыбнулся ему и стал спрашивать Иванова про семью, про то, почему он идет в авиацию.

Иванов был благодарен капитану, что тот, может быть, первый среди многих не шутил и не обыгрывал его фамилию и родную деревню Ивановку, а говорил с ним всерьез, допытывался до того, чего он еще и сам не знал, но теперь хотел знать, потому что это интересовало других. И пытался сейчас ответить и себе и этому дотошному капитану. И, конечно, сбился. Еще бы не сбиться, они вон какие, а он кто? Однако лицо капитана вдруг засияло так же, как и его высокий орден на груди, будто в зал вдруг ворвался веселый блик солнца, и он, озорно прищурив левый глаз, спросил:

— Ну что, Иван, будешь учиться так же хорошо, как сдавал экзамены?

— Постараюсь. Я постараюсь! — ободренный улыбкой капитана, почти выкрикнул Иванов.

А тот, повернувшись уже к комиссии, проговорил:

— Я беру этого паренька в свою вторую эскадрилью. Беру!

Уже в коридоре Иванов узнал, что он попал в лучшую в училище эскадрилью капитана Лукашева. Тут же ему сказали, что орден Ленина ее командир получил за выполнение особого задания, и это прозвучало еще значительнее и героичнее, чем когда говорили: «Орден за Испанию», «Халхин-Гол», «За финскую». Здесь, кроме подвига, была еще и тайна...

Лукашев оказался не только бесстрашным боевым командиром, но и талантливым и, как говорили в училище, «знающим душу курсанта» педагогом. Вскоре он стал майором. Но это нисколько не изменило Лукашева.

Через десятки лет, когда учеба в училище забылась и стал забываться тот боевой капитан — летчик и учитель, страну постигло несчастье: погиб Юрий Гагарин, — и почему-то сразу Ивану Ивановичу вспомнился Лукашев.

Многие тогда спрашивали: почему такому человеку разрешали летать? Почему не запретили? Как случилось, что не уберегли?

Иван Иванович знал «почему». Лукашев был из той же породы людей, которым нельзя запретить заниматься их делом, потому что это их жизнь.

К тому времени, которое сейчас воскресло в памяти, уже началась его военно-учебная жизнь. Сколько себя помнил Иван, он только учился, а теперь к учебе прибавилось еще и военное бытие. Что ни день, то новое, неведомое и, конечно, страшно интересное, будто перед тобой открываются двери в загадочную страну, какая не здесь, на земле, где ты родился и прожил свои долгие семнадцать лет и уже почти все знаешь, а там, в небе, куда тебя подняла деревянно-перкалевая птица со стальным сердцем-мотором.

В учебных классах и кабинетах Иван учил неведомые доселе дисциплины: астронавигацию, аэронавигацию, метеорологию, фотодело, химдело, теорию полетов, бомбометание, воздушную стрельбу, материальную часть самолета и, конечно, сверх всего этого, все, что положено солдату; уставы, тактика, строевая подготовка и прочее и прочее...

— Без всего этого, — говорил майор Лукашев, — не может получиться настоящего летчика. А быть ненастоящим — лучше сразу бросить авиацию. Тут или — или...

А скоро началась та самая трудная и самая светлая пора, которая в памяти Ивана осталась как наиболее высокое и, может быть, самое чистое напряжение его юношеских сил и всей жизни. В три часа ночи подъем, зарядка во дворе школы, затем первый завтрак, и к рассвету все уже на аэродроме. Механики прогревают моторы, занимается утренняя заря, и начинаются полеты. Лукашев то у одного, то у другого самолета, глаза горят, а сам как сжатая пружина.

— Давайте, соколики, давайте! Небо любит умных и смелых. Покажите, чему мы вас учили.

И каждый старается изо всех сил, небо гудит от рева моторов, курсанты выполняют те упражнения, которые готовились в учебно-летном отделе. Особенно боялся подвести Лукашева Иван. Для него майор был больше, чем командир.

Везло тебе, Иванов, на хороших людей. Как бы сложилась твоя жизнь без них? Это, видно, как любовь: одним она дается, а других обходит. Говорят, что источник любви в нас самих. Конечно, так! Но еще в большей мере это обязательно и для дружбы. Все в нас: и любовь, и дружба. Однако в отличие от любви дружбы без взаимности не бывает, здесь нужно обоюдное желание. Истинная дружба держится на преданности. Безоглядная вера, и никаких сомнений друг в друге.

Сомнение — первая трещина в дружбе. К сожалению, а может, и к счастью, жизнь без сомнений не бывает, но если они не развеяны, дружба умирает. И еще одно непременное условие: человека недостаточно принимать таким, какой он есть, его надо желать таким. На этом держится дружба. Впрочем, дорогой Антон, это же правило распространяется и на любовь.

Иван Иванович потянулся к тумбочке, взял книгу и стал записывать свои мысли.