Диас Валеев меч вестника – слово

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   29
Путешествие в ночь


Перебираю в руках последние поэтические сборники, вглядываюсь и вчитываюсь в отдельные стихотворения Виля Мустафина. Это – мой старый приятель, я знаком с ним уже около сорока лет, некоторые стихи знаю почти наизусть, в памяти десятки встреч и десятки разговоров с ним на самые разнообразные темы, и вместе с тем я отлично понимаю, что понятие Мустафин как явление поэтическое и художественное для меня остается в некоторой степени загадочным и, несомненно, интересным.

Поэт. И крупный. Неординарный. Из художников, непрерывно размышляющих о жизни. В какой-то мере философ. Явный пессимист. Скептик. Человек, в стихах которого вы не найдете цвета, запаха, предметов окружающего мира. Свет в них есть, но это не свет солнца. Что-то иное.

Я размышляю об этом, и мне на глаза случайно попадаются его строки:

Россия так разнообразна

из края – в край, из шири – в ширь, –

богообразна и проказна,

живут в ней ангел и упырь.

Ангел, упырь. И человек.

Похоже, Виль Мустафин всю жизнь пытался и до сих пор пытается понять, к кому ближе человек по своей внутренней природе? К ангелу? К упырю? В 1992 году он пишет стихотворение «Вешние вопросы».

Что Человек на сей Земле? –

Пришлец небес?.. Иль их изгнанник?..

Сын Сатаны?.. Богов посланник?..

А может, – поднебесный странник,

сюда забредший из далей?..

В том же 1992 году он снова возвращается к этой теме в стихотворении «Слепцы мироздания». Вероятно, тема назначения человека волнует его основательно.

Хоть наши судьбы в будни вплетены

и суета диктует нам поступки,

а быт нас вынуждает на уступки,

но движемся мы всё же вдоль стены,

что осязаньем путь наш поправляет

и обрамляет – с внешней стороны…


А изнутри?.. – Кострища Сатаны

иль Божий светоч души освещает?..

А может, мозг нам истины вещает?.. –

Пути каким огнем озарены?..


А сверху кто-то камушки швыряет… –

Строитель стен?.. Иль тот, кто разрушает

ограды, что другим возведены?..

Да, чей сын человек? Сатаны или Бога? Очень трудный вопрос. Собственно, он мучает и меня всю жизнь. И всю жизнь размышляет над этой дилеммой поэт Мустафин.

Наверное, в своих воззрениях на бытие мы не во всем сходимся. Я все-таки, несмотря на определенные оговорки, склоняюсь к ощущению, что человек, пусть и существо крайне несовершенное, ближе к Богу. Во всяком случае, траектория его развития направлена в божественные планы бытия. Мустафин же, если я не ошибаюсь, также несмотря на ряд оговорок, что человек несет в себе божественную искру, все же тяготеет, мне кажется, к мысли, что человек – подобие Дьявола и что действительность XX века дала тому немало подтверждений.

Стихотворные книги Виля Мустафина – крайне интересный опыт катакомбного, совершенно изолированного от контакта с читателем развития поэта. Почти сорок лет этот суперкоммуникабельный человек, если не ежедневно, то еженощно, писал стихи в полном, если не в абсолютном, отрыве от читателей. Он не публиковался, не печатался ни в газетах, ни в журналах. Не совершал даже ни малейших попыток к этому. И лишь в последнее десятилетие XX века его стихи стали появляться в печати, а на самом излете столетия вдруг вышли к читателю роем книг, правда, тиражом почти штучным.

Акцентирую внимание на этих сорока годах.

Да, сорок лет на моих глазах и на глазах некоторых его знакомых шло глубокое, внутреннее, подпольное, катакомбное развитие поэтической мысли. Это вообще большая редкость. Непросто выдержать все возрастающее напряжение одиночества всех этих лет.

Я знаю по себе, что это такое. С восемнадцати лет по тридцать три –пятнадцать лет – меня практически не печатали. Появлялись отдельные публикации, но они были случайными и не делали погоды. Пятнадцать лет в жизни творческого человека это очень много. Я прорвался в литературу в 1971 году, а в девяностых годах опубликовал впервые довольно много текстов, которые были написаны мною в шестидесятые, семидесятые и восьмидесятые годы. Таким образом, некоторые тексты лежали у меня в столе тоже десятки лет. Я говорю об этом для того, чтобы было понятно, что значили эти сорок лет для поэта, когда он абсолютно не мог проявить вовне свое «Я». Это ужасно, когда тексты, созданные тобой двадцать-тридцать, сорок лет назад, лежат невостребованными на стеллажах, в ящиках письменного стола, в папках, в коробках.

И вдруг через сорок лет – это случилось у Виля Мустафина в 1999-2000 годах – он вышел из камеры, в которой находился. Это подобно разрыву бомбы. Подобно выходу человека из настоящей тюремной камеры после долгих лет заключения. В эти минуты возникает необыкновенное ощущение духовного опьянения.

Я помню, когда в прошлом году впервые опубликовали в журнале мои рассказы, написанные еще в 1957 году, я смотрел на эти журнальные публикации как на какое-то совершенно немыслимое непонятное чудо.

И вот сорок лет поэт в одиночку, без свидетелей (единственным свидетелем была разве только жена) вел свой бой, свое пожизненное сражение.

Моисей сорок лет водил по пустыне свой народ. Поэт Виль Мустафин сорок лет водил по пустыне свою Музу.

Каждый художник ведет в жизни свое сражение, и у каждого из путей, которые мы выбираем, есть свои роковые ловушки, в которые может попасть каждый из нас. Вот и Виль Мустафин мог попасть в эти ловушки: он мог сломаться, мог спиться, последняя опасность нависала над ним непосредственно многие годы, мог, наконец, просто исчезнуть как личность.

В нашем многолетнем общении были минуты, когда я чувствовал, что он сдался. Я жил в Казани неподалеку от Чеховского рынка, а он – на улице Искра, и мы с ним иногда встречались то у меня дома, то у него, а порой, предварительно созвонившись, договаривались встретиться на нейтральной территории в садике напротив Арского кладбища. Там сбоку есть еще какой-то секретный завод. И помню, сколько раз я говорил ему во время этих встреч: «Давай, Виль, делай сборник. Раньше было нельзя, не напечатали бы. Сейчас можно, не упускай этого момента! Абсолютно неизвестно, что будет завтра». И были горькие минуты, были разговоры, когда я с сожалением осознавал и думал: может, сломался человек, может, он сдался окончательно, и никаких сборников уже вовсе не будет, и я только зря травлю человеку душу?

Но, слава Богу, в поэте нашлась внутренняя сила, и он переломил ситуацию, и его стихи наконец вышли из заточения, в котором находились долгие годы. И мы видим, это стихи мастера.

Без контакта с читателем выйти на высокий уровень мастерства очень трудно. Контакт с читателем необходим, нужно постоянно сверять с ним себя, сверять результаты своего творчества. Это как разговор с любимой женщиной. Нам нужно ежедневно, а может, ежечасно осязать свидетельства ее любви к нам. Совершенные строки, строки абсолютной красоты и значимости могут рождаться только в любви. Здесь же мы видим совершенно необычную ситуацию: любви общества к поэту не было! Но между тем все эти сорок лет без какого-либо контакта с читателем, а, следовательно, каких-либо отношений с ним шла очень серьезная, виртуозная работа над строчкой, над выражением мысли или ощущения.

Вот посмотрите. Беру несколько строф из стихотворения «Скорбя российские».

О, мой Господь, зачем из букв

Ты сотворил безумство слова?..

Зачем греховность гибких рук

в музыки обратил истому?..


Зачем нас слухом одарил?..

Зачем в глазницы вставил очи?..

И для чего Ты меж могил

оставил нам Кумир порочный?..


Зачем на крест Ты возносил

Святого Сына – плотью Духа?..

Зачем Марию не убил,

а горем обратил в старуху?..


Это не только хорошо, но и очень глубоко. Поэт стал мастером в одиночку, без какого-либо контакта с читателем.


* * *


16 апреля 2000 года в казанском музее А.М.Горького состоялась презентация двух поэтических книг Виля Мустафина: «Беседы на погосте» и «Дневные сны и бдения ночные». По существу тот теплый весенний вечер явился первой настоящей встречей поэта со своим читателем. Не в юности, в пору разворота сил, состоялась эта встреча. В старости, когда эти силы уже на исходе. И разве это не драма, не трагедия?

Сколько на моей памяти загубленных поэтических судеб, сколько несвершившихся, не состоявшихся художнических имен! Трудно, чрезвычайно сложно и тяжко жить и работать творцу у нас в России, в Татарии, в частности, в Казани. Трудно совершить великое дело, даже если ты слышишь внутри себя небесную весть о своем назначении. Ты должен преодолеть сотни преград, чтобы свершить назначенное. В Казани много талантливых людей, земля города таит, видимо, в себе какую-то повышенную энергетику, но не всем дано состояться. И даже тому, кому дано состояться, не дано состояться в полной мере. Ты должен вести бессмысленную пожизненную борьбу за право на бытие, за право на творчество, за право на выражение своего «Я». Ты должен делать это в двадцать лет, в сорок, в шестьдесят. И у тебя нет никакого права даже на малейшую передышку.

Художник у нас в стране никогда и нигде не может чувствовать себя защищенным. В любой час, в любую минуту он может быть растоптан, унижен, оклеветан, убит. Вы посмотрите на судьбу поэта.

Государство и общество в состоянии войны с ним буквально уже с младенчества. Вилю Мустафину, родившемуся в 1935, всего год жизни, он только учится выговаривать свои первые слова, а его отец, партийный журналист Салах Атнагулов арестован и находится во внутренней тюрьме НКВД на казанском Черном озере. Никогда больше человек, рожденный стать поэтом, не услышит голоса своего расстрелянного отца и вскоре на долгие годы забудет голос своей матери, которую, как жену врага народа, упекут в лагеря на бесконечные восемь лет. Да и сам ребенок подвергнется репрессиям.

Осенью 2000 года в Казани вышла довольно объемистая книга «Мертвым не больно. Больно живым», сборник очерков, отражающих судьбы отдельных репрессированных в 30-е годы. Одним из авторов этого сборника была моя дочь Майя Валеева. Дочь находилась в это время в США, и меня пригласили вместо нее поприсутствовать на презентации этой книги в Республиканской прокуратуре. Мне нужно было еще взять для дочери авторские экземпляры книги.

В тот же вечер я звонил Вилю Мустафину:

– Слушай, у меня в руках книга, где в качестве приложения помещен протокол закрытого судебного заседания Военной коллегии Верховного суда СССР за август тридцать седьмого года, на котором твой отец был приговорен к расстрелу!

Интересный документ. Председательствовал на судебном заседании корвоенюрист Л.Планек, членами состояли бригвоенюрист С.Преображенцев и военный юрист I ранга Ф.Климин; в роли секретаря – военный юрист I ранга И.Кондратьев.

Судебное заседание открылось в городе Москва 16 августа 1937 года в 13 часов 30 минут и было закрыто в 13 часов 50 минут того же дня. Были оглашены обвинительные показания Эльрома, Рахматуллина, Абдуллина, Касимова, Гимранова и Бурган (вот они – реальные убийцы отца Виля Мустафина, наряду с названными мной членами Военной коллегии Верховного суда СССР).

По сути это последнее свидетельство о жизни его отца:

«В своем последнем слове подсудимый Атнагулов заявил, что он виновным себя не признает. Суд удалился на совещание. По возвращении суда с совещания Председательствующим оглашен приговор».

Здесь же в книге «Мертвым не больно…» приводится текст приговора отцу Виля Мустафина. Салах Атнагулов был обвинен в преступлениях, предусмотренных в ряде подпунктов знаменитой 58-й статьи Уголовного кодекса РСФСР и приговорен к «высшей мере уголовного наказания – расстрелу с конфискацией имущества».

Весьма примечательны две строчки этого документа:

«Приговор окончательный и на основании постановления ЦИК Союза ССР от 1.12.1934 г. приводится в исполнение немедленно».

Последние три слова подчеркнуты жирной чертой.

Таким образом, уже где-то в 15-16 часов 16 августа 1937 года (сколько нужно времени, чтобы «воронок» доставил смертника из здания Верховного суда на Поварской в Бутырки?) Салах Атнагулов получил пулю в затылок. «Расстрельщики» пропустили его через свой конвейер. Только что пообедав, они были благодушны и, наверное, шутили.

Через тридцать три года, в 1970, его сын поэт Виль Мустафин напишет стихотворение «Видение», посвященное памяти отца:

Изувеченный, исковерканный, –

как душа моя – зверь-инвалид, –

из ночного окна, как из зеркала,

на меня мой предвестник глядит.


В лике – мраки сказаньями скулятся,

взгляд – в попытках о чем-то сказать…

За спиной его – черная улица,

за плечами – прародина-мать.


Не увидишь ни зги в этой темени

и не вспомнишь тут, как ни тужись,

ни его позабытого имени,

ни его позапрошлую жизнь.


Но во мне словно звуки из давнего,

по изгибам артерий и вен

растекаются болью издавленной,

отголоски утрат и измен.


Мне б ответить ему… Поприветствовать…

Мне б впустить его в дом и обнять…


Еще через девятнадцать лет, в 1999, – тема отца не отпускает его душу, – он пишет стихотворение «Молитва». Вот последние пять строк:

… Долгими ночами

я молил у Господа: Прости

души всех усопших. И печали

многия, о Боже, отпусти

рабу Твоему…

Тогда, в 1937 году, после казни отца, репрессиям подверглась вся семья Атнагуловых-Мустафиных. Мать Зюгра, в прошлом учительница, сотрудница издательства, домохозяйка, загремела на восемь лет в знаменитые Мариинские женские лагеря в Карагандинской области. Старшие сестры – восьмилетняя Чечке и шестилетняя Гюлкей были отправлены на Урал в Ирбит, причем, в разные детские дома. Двухлетний Виль остался в Казани, в спецприемнике для детей заключенных. По достижении трехлетнего возраста его также ждал детский дом.

Квартира была отобрана, в ней поселился сотрудник НКВД. Имущество конфисковано и распродано по дешевке работникам того же ведомства.

Вы наших отцов расстреливали…

А утром мам

увозили растерянных

да «на свиданье» к отцам… –

Доброта!..

Ваша доброта!..


Вы наших отцов расстреливали…

А утром нам

дарили гильзы отстрелянные

да с приветом от мам… –

Доброта!..

Ваша доброта!..


Вы наших отцов расстреливали,

в тюрьмы вминали мам…

А утром, – прямо с постелей, –

нас – да по детдомам…

Под стихотворением «Ваша доброта» стоит пометка –1963 год.

Тогда же, в 1963, написано и другое стихотворение. Тоже в память о раннем детстве.

Есть песни бродяг – о Сибири,

есть песни воров – о Сибири,

есть песни отцов, матерей…

Есть и песня детей…


Когда ее тихо мы пели,

няни на нас не глядели,

няни как будто робели,

когда эту песню мы пели, –

песню детей каторжан,

песню детей-каторжан…


Мелодия песни – стон,

песня в одно слово:

«Мама…»

В сборнике «Мертвым не больно…», о котором я говорил, приводится еще один чрезвычайно интересный документ, более шестидесяти лет с лишним носивший на своей первой странице гриф «Совершенно секретно». Это оперативный приказ Народного комиссара внутренних дел Союза ССР Николая Ежова № 00486, подписанный им 15 августа 1937 года, ровно за сутки до казни отца поэта. Собственно, этот приказ и предопределил последовавший затем репрессивный удар по семье Мустафиных-Атнагуловых.

Приведу, разумеется, с большими сокращениями, лишь малую часть этого документа:

«При проведении операции руководствоваться следующим.

В отношении каждой намеченной к репрессированию семьи производится тщательная ее проверка, собираются дополнительные установочные данные и компрометирующие материалы. На основании собранных материалов составляются подробная общая справка на семью… в том числе именные списки детей до 15 лет, отдельно дошкольного и школьного возраста. Справки рассматриваются соответственно Наркомами внутренних дел республик и начальниками Управлений НКВД краев и областей. Последние дают санкцию на арест и обыск жен изменников Родины; определяют мероприятия в отношении родителей и других родственников, состоявших на иждивении осужденного и совместно с ним проживающих… При производстве ареста жен осужденных дети у них изымаются и вместе с их личными документами (свидетельства о рождении, ученические документы), в сопровождении специально наряженных в состав группы, производящей арест, сотрудника или сотрудницы НКВД отвозятся: а) дети до 3-х летнего возраста в детские дома и ясли Наркомздравов; б) дети от 3-х до 15-летнего возраста – в приемно-распределительные пункты; в) социально-опасные дети старше 15 лет – в специально предназначенные для них помещения…

Каждый принятый ребенок записывается в специальную книгу, а документы его запечатываются в отдельный конверт… Дети осужденных, размещенные в детских домах и яслях Наркомздравов республик, учитываются в АХУ НКВД СССР… Наблюдения за политическими настроениями детей осужденных, за их учебой и воспитательной жизнью возлагается на Наркомов внутренних дел республик, начальников Управлений НКВД краев и областей…»

Никакой самодеятельности. Никаких отступлений от правил. Все расписано на редкость тщательно и продумано до мелочей. Любопытен и последний пассаж – наблюдения за политическими настроениями детей.

Видимо, пожизненно.

Жизнь, однако, сложна, не все в ней до конца ясно.

Как объяснить такой загадочный факт: много позже, уже, будучи совсем взрослым человеком, Виль Мустафин вдруг слышит, что его отца видели живым в конце войны в Венгрии. Что это? Чья-то ошибка, пустой слух или, правда? Во время Гражданской войны Салах Атнагулов служил в советской разведке. Что если смертный приговор это форма ухода вновь в непроницаемый мир разведки? Ценой потери имени, семьи, былой биографии? И даже ценой репрессий против его семьи?

Никогда не узнать сыну ничего достоверного о судьбе отца.


* * *


Почему я на столь долгое время останавливаюсь на трагических страницах в биографии поэта? Потому что эти трагические страницы из раннего детства оказали определяющее, коренным образом решившее все и вся влияние на развитие его поэтической жизни.

Я уже давно обратил внимание: дети тех, кто совершенно безвинно соприкоснулся в своей жизни с тюрьмами, лагерями, пыточными застенками, колючей проволокой, собаками и автоматами конвоя (больше того, даже и внуки) являются носителями какой-то совершенно специфической формы репрессированного сознания. Репрессировали их родителей, а у них словно репрессировали их сознание. Это явление совершенно не изучено, но, тем не менее, существует. Я хорошо знаю это по себе, хотя в моей биографии нет столь абсолютно черных страниц, как у Виля Мустафина. Мой отец, первый секретарь одного из сельских райкомов партии, был арестован в 1943 году, в одиночке внутренней тюрьмы НКВД провел год, выдержал все пытки, как самые тонкие и сверхизощренные, так и примитивно-грубые, сумел каким-то чудом не оговорить во время этих допросов ни себя, ни других (несколько лет назад в КГБ РТ я тщательно изучал четыре тома его дела), на показательном суде в районе, который возглавлял, по ряду пунктов все той же пресловуто знаменитой 58-й статьи УК РСФСР получил десять лет лагерей, но и здесь не сдался и по кассационной жалобе, отправленной в Верховный суд РСФСР, был этим судом оправдан за «отсутствием события и состава преступления». Партийная карьера его на этом, правда, завершилась, и вскоре после освобождения отец был мобилизован и отправлен рядовым в железнодорожные войска. Демобилизовавшись из армии лишь в конце 1946 года, он долго – рецидив подозрительности – не мог устроиться на работу.

Все это ни в какое сравнение не идет с тем, что довелось испытать Вилю Мустафину. Нас не вышвыривали из квартиры, в которой мы жили. Никто не арестовывал мать. И нас не отправляли в детдома и спецприемники. Но, тем не менее и у меня сознание было репрессировано. Я видел – это первое сохранившееся в памяти впечатление в жизни, как в квартире производился обыск и как на пол летели книжки из книжного шкафа. Я видел, как выводили из подъезда отца и сажали в черную «Эмку». Мне было пять лет, и я видел это! Я видел еще и бурые потеки крови на исподнем белье отца, которое мать однажды принесла из тюрьмы. Я видел длинные очереди из старух и женщин у окошечка, где принимали тюремные передачи; мать, видимо, брала меня с собой. И я видел – уже позже – многочисленные рубцы и шрамы на спине отца, будто оплавленные – то были следы раскаленного железа, вгрызавшегося в его тело во время пыток. Всего этого было вполне достаточно, чтобы репрессировать сознание маленького человека и потрясти его до основания. Вы посмотрите мои рассказы, повести, романы, пьесы – сколько там смертей! Мои герои постоянно в борьбе, в схватке, в смертельном поединке, и судьба их, как правило, трагична. Откуда это? Да оттуда – из детства! И те же самые ранние детские следы острейших переживаний я нахожу в творчестве казанского поэта Виля Мустафина.

Первое его воспоминание – он бьется об пол, о ледяные кафельные плиты и непрерывно орет самым нещадным образом: «… я в детстве был из детства выдернут, и камень заменил паркет…», «… и головою об пол бился я, – то был мой первый в жизни суицид…»

Общий, в целом чрезвычайно мрачный, мефистофельски-пугающий колорит почти всех произведений поэта исходит из очень серьезно репрессированной в детстве формы его сознания.

Душевные травмы остаются в жизни человека навсегда. Художники с формой репрессированного сознания очень чутки к различным формам насилия. Они ощущают его там, где обычный человек ничего не чувствует. У них особое отношение к власти. Не только к той конкретной власти, которая причинила травму. Но к власти вообще. К любым носителям власти в любые времена, зовется ли это время «тоталитарным» или «демократическим». Это некая брезгливость и презрение. И недоверие. Художники с репрессированной формой сознания – всегда оппозиционеры. Открытые или скрытые – неважно; главное в их отношениях – полное игнорирование того режима, в рамках которого приходится жить. Каким бы этот режим ни был. Для них, как правило, не существует и никаких авторитетов. Ни политических, ни религиозных. Равнодушны они и к вопросам собственной карьеры. И еще одна особенность: они постоянно настороже, они ждут удара. Удар настиг их отцов и, следовательно, может настигнуть и их.

Люди, общавшиеся с Мустафиным, возможно, и не поймут меня: я рисую образ некоего чрезвычайно ранимого поэта, а в Казани, возможно, нет человека, более коммуникабельного в общении, чем он. Но одно дело – Мустафин дневной, одетый в маску, и другой – ночной, эту маску снявший, дабы писать стихи. Да, его гиперкоммуникабельность давала ему возможности – и в неограниченных количествах – для карьерных продвижений на его жизненном пути. Но он отказывался от вступления в партию, когда ему это настойчиво предлагалось. Отказывался от защиты готовой диссертации (как математик, он был учеником широко известного в научных кругах геометра Александра Нордена). Отказывался в течение десятков лет от всяких попыток «пристроить» свои стихи.

Однажды он рассказывал мне, сидя на лавочке в саду:

– Не припоминаю ни одного, даже приблизительного своего желания кем-то «стать». Всю жизнь пытался «быть», но никак не «стать» кем-то. То есть я стараюсь быть собой и только собой, как бы ни складывались обстоятельства. Правда, в пору юношества я не вполне осознавал, кто я «есть». Но все же старался «им» всегда и оставаться.

– Неизвестным «некто»?

– Похоже, что так.

Да, Виль Мустафин выжил. Всю жизнь кормился математикой. Преподавал высшую математику в институте. Заведовал лабораторией математического моделирования в НИИ. Проектировал автоматизированные системы управления на транспорте. И всю жизнь еженощно писал стихи.

Эти стихи нас и познакомили.

Я вспоминаю 60-е годы. Прекрасное было время: мы – студенты, и мы молоды, дерзки, мы талантливы! В самом деле, из нашего «набора», посещавшего литобъединение при музее А.М.Горького, «вышло» потом пять докторов философии, свыше десятка, а, может быть, около двух десятков прозаиков и поэтов, ставших членами Союза писателей, завоевавших определенную известность. Это было исключительно талантливое поколение. Не все еще во всю мощь показали свое лицо, ну, да время все проявит и определит!

Виль Мустафин жил неподалеку от музея Горького – на Галактионовской. Я помню огромную коммунальную кухню в его квартире и бесконечные разговоры, проходившие в сигаретном дыму. Потом, окончив геологический факультет, я уехал в Сибирь. Возникла переписка. Года два назад я случайно нашел в своем архиве три больших письма, написанных Вилем Мустафиным. Он писал мне в Сибирь о новостях в литературном объединении, в музее Горького, поскольку меня все это очень интересовало. И снова были приезды в Казань в отпускное время, обычно осенью, потом наступала пора возвращения. И опять разговоры, разговоры – о литературе, о политике, о судьбах страны. Все мы были тогда «травмированы» XX съездом партии. Неожиданной правдой, внезапно открывшейся с его трибуны. Мы были наивны, доверчивы и не понимали еще тогда, что это был первый серьезный, тщательно спланированный масонский удар по остову государства. Но как этот удар нас возбудил! Как кипело наше сердце! Как мы презирали нового временщика. Грандиозная фигура Сталина, даже при самом негативном отношении к нему тогда, требовала трагедийных красок. Фигура же политического шута Никиты Хрущева, только что вещавшего о культе своего предшественника, но суетливо создававшего собственный культ, казалась родом из фарса, из какой-то нелепой фантасмагории. Он вызывал в нас чувство отвращения.

Каждый из нас выбирал тогда, быть может, не сознавая этого четко, модель будущего творческого и жизненного поведения. Любой художник всегда стоит перед таким выбором. Выбором модели своего поведения в мире. Что под этим понимается? Целый комплекс вопросов. Отношение к власти. Отношение к деньгам. Отношение к славе, к своему назначению в мире. Словом, кому служить: мамоне или Богу, тельцу успеха или высшей идее? Весь этот выбор производился, возможно, не сознательно, не рационально, но где-то в подсознании шла постоянная работа по самоопределению своего «я». Каждый из нас «назначал» себе свой будущий путь. Я не буду говорить, чей путь оказался лучше, результативнее. Мы говорим сейчас о том, какой путь выбрал поэт Виль Мустафин и что он обрел и потерял на этом пути.

Я познакомился с ним, когда он был автором подборки из семи-восьми стихотворений, но стихотворений чрезвычайно мощных, протестных, с невероятно сильно выраженной акустикой звучания.

Вы, что хором неистовым – «За!..», –

затверженно, заученно, заранее – «За!..»,

обернитесь назад:

за раскатами зала «За!..» –

расстрелов залпы,

за этим «За!..» ревом –

дети зареванные

толпами, толпами…


А вы «За!..» были…

Вы забыли,

как вами –

как булавами,

как в живот ногами –

вами били…


Вы – без памяти, –

снова тянете

руки вверх,

как «Руки – вверх!» –

голосуете…

Голосуйте, –

суйте в петли головы!

Суйте!..

А вот еще две строфы из стихотворения этого же протестного ряда:

История, ты баба истеричная, –

то стонешь, то кричишь истошно…

А скольких сыновей забили до смерти?

Забыла?.. Нет, ты помнишь их, История.


Их трупы прижимая, ходишь по миру

и причитаешь: «Родненькие померли…»

А помнишь, ты им виселицы строила

и веселилась допьяна, История?..

Представьте 1963 год и молодого поэта, пишущего стихи такого рода. В России рождался поэт-трибун с голосом огромного диапазона.

Собственно, я его и полюбил как поэта за эти стихи. Это были стихи, несущие в себе чрезвычайно мощную протестную энергетику. Не только по отношению ко времени, в котором мы тогда жили. По отношению ко всем временам.

В России тогда не было поэта, равного ему по силе протеста.

И вот перед ним стоял выбор: либо пойти по этому пути, по пути поэтического протеста, либо избрать какой-то иной путь жизни? Это очень интересный момент. Звездный час последнего самоопределения! Роковая минута!

Приходится констатировать: поэт-трибун не родился. Может быть, Виль Мустафин испугался. Все-таки был печальный опыт: отец казнен, мать отбыла восемь лет в лагерях. А может быть, само свойство внутренней натуры продиктовало ему другой путь. Первый путь был опасен, чрезвычайно опасен и в физическом, и в духовном смыслах. Героическая роль закономерно увенчалась бы пятью-семью годами лагерей или железной койкой в психиатрической лечебнице. Уж КГБ постарался бы. В 60-е годы ведомство на Лубянке, особенно с приходом туда Ю.Андропова, незаметно перестало нести функции охранения безопасности государства. Напротив, взлом государственной безопасности методом троянского коня стал, пожалуй, постепенно рутинной обязанностью многих функционеров этой закрытой организации. Началась медленная заблаговременная подготовка к будущему государственному перевороту, который произойдет в августе 1991, а затем будет для верности продублирован в октябре 1993 года. В мероприятиях такого рода первое дело – кадры. Ведь нужно было добиться, чтобы не только КПСС, но и весь народ «сдали» страну своему стратегическому оппоненту. И не случайно диссиденты стали любимым детищем КГБ. «Чекисты» лелеяли, пестовали и взращивали их чуть не с пеленок. Приемы их «подгонки» под ситуацию были до тонкости отработаны: сначала людей проводили через круги ада в лагерях или психушках, а потом уже озлобленных донельзя, больных и полностью готовых для «работы», грубым пинком вышвыривали на Запад – к печатным станкам и микрофонам: вещать на весь мир о погрязшей в насилии России, разлагать сознание миллионов. Может быть, сам Бог спас Мустафина от такой участи. Ведь что еще здесь самое скверное: человек думает, что служит Богу, а на самом деле является пособником Дьявола. Разве не такие роли сатанинских марионеток мирового Антитезиса исполняли «диссидент № 1» и «диссидент № 2» – А.Солженицын и А.Сахарове? Они, бедные, может быть, даже не догадывались о своей неприглядной роли. А когда догадались, было уже поздно.

Да, поэт-трибун, к сожалению, не родился. Ему не дали родиться. Но медленно, в тишине десятилетии, долгими одинокими ночами, в Мустафине рождался другой поэт.


* * *


Я думаю, внутренний отказ от героической роли, к которой поэт Виль Мустафин, кстати, артист по своей природе, чувствовал, возможно, свое предназначение, все же не прошел для него даром.

Чем иным объяснить его уход в «пьянь»? Кто-то объяснит эту болезнь другими моментами. А я объясняю ее глубоким внутренним конфликтом. Этот конфликт, вызванный самоотказом, потряс все его существо.

После тридцати он начинает пить. И пьет все больше и все чаше. Период с тридцати пяти лет до сорока двух особенно запойный. После сорока двух наступает перерыв в восемь лет. Затем, в пятьдесят, – новая вспышка, но, к счастью, уже кратковременная. Потом мы видим уже поэта-трезвенни-ка. Что это было? Уход из жизни в деформированные миры алкогольных туманов? Или попытка спастись от ужасов жизни?

Стихи этого периода есть в его сборниках. Но они не из лучших.

Вторая попытка ухода от реальной дневной действительности и вторая же попытка реально спастись – «прислонение» к религии.

Наши отношения к религии в течение всей богатой общественными потрясениями жизни были довольно сложными и складывались по-разному. Мы были атеистами, и многие и по сию пору остались таковыми, а кого-то повело в другие стороны. Я, скажем, пришел к догматам Нагорной проповеди, но без Иисуса. Больше того, вдруг снизошло наитие, что не за горами день, когда над миром поднимется знамя новой единой общепланетарной религии, и в своих книгах я стал ее вестником. Других моих знакомых осенила благодать восточного оккультизма или различных сект современной проамериканской выпечки протестантского толка, а Виля Мустафина, татарина, в жилах которого уже в течение тысячелетия с лишком генетически текла мусульманская кровь, со всей силой вдруг «ударило» о христианство. Произошло размежевание между всеми нами и в политическом смысле. Я, например, несмотря на события последних лет, еще более утвердился в мысли о необходимости универсалистской формы человеческого общежития, то бишь коммунизма, но без Маркса и масонов-большевиков, а Вилю Мустафину, похоже, стали ближе идеи либерализма.

Разноголосица в наших воззрениях, политических и религиозных, не мешала нашему дружескому общению.

Академик Борис Раушенбах, математик, как-то сформулировал итоги своих семнадцатилетних наблюдений за представителями различных слоев российского общества в экстремальных условиях наших концлагерей, где довольно широко были представлены и служители различных религиозных конфессий, то есть специфических «представительств» Бога на земле. Так вот, на основе своих собственных пристальных и ежедневных наблюдений за этими людьми в течение длительного срока их пребывания в лагере, Раушенбах вывел для себя любопытную закономерность относительно «религиозных способностей» людей, то есть человеческих способностей к восприятию религии. Эта «религиозная» способность дается людям от рождения подобно любой другой врожденной способности, например, музыкальной, литературной или математической. Иными словами, врожденные способности к восприятию Бога даны нам «от природы», «от того же Бога», и не каждому человеку в равной мере, а распределены в людском обществе по тому же закону, как и все иные способности человека. Мировая статистика по поводу распределения способностей человека такая: один к четырем. Количество людей, «одаренных» от природы какой-либо из возможных способностей, составляет четверть всего населения, или 25%. Таким образом, 25% населения потенциально способны услышать голос Бога. Остальным можно и не стараться: пустые души.

Все это мне рассказал как-то сам Виль Мустафин.

Мы сидели у меня дома теплым летним вечером за чашкой чая – оба стопроцентные трезвенники – и размышляли на этот раз о Боге. Или о путях к Нему. Мустафин пояснял мне:

– Способности способностями, но их надо развивать! Надо дать им возможность проявиться, реализоваться, хотя бы внутри себя! Поэтому-то явных, или явленных, «способных» к религии людей налицо еще меньше. Один из десяти!

Каков же вывод из всех этих наблюдений, мировых статистик и исторических фактов? А вывод плачевен: всего лишь одна десятая часть человечества способна (уже не потенциально, а реально) к естественному восприятию Бога. Остальные 90% населения, включая и «верующих», вообще не имеют возможности непосредственного восприятия «гласа Божьего». В случае необходимости они вынуждены довольствоваться неким, соответствующим их собственному «уровню» восприятия, суррогатом веры. Большинство «верующих», как известно, – лицемеры. История переворота в России в октябре 1917 года – показательный пример того, как якобы поголовно «религиозная» страна – «святая Русь» – за считанные, даже не годы, а месяцы, оказалась опять же поголовно «атеистической». Причем, воинственно-атеистичес-кой. Обратное превращение произошло после переворота 1991 года – «атеистическая» страна вновь превратилась в «православно-мусульманскую». Чувства умиления, близкого к иронии или презрению, вызывали фигурки первых лиц государства, неумело ставящие горящие свечки у икон.

Поэт Виль Мустафин, в отличие от «верующих» подобного рода, – человек явно из 10%-го меньшинства, кому самой природой дарована потребность общения с «иным» миром.

В молодости эта потребность «удовлетворялась» у него через музыку (поэт наделен абсолютным слухом и красивым басом): мессы, реквиемы, церковные напевы. Затем возникло упоение чтением религиозной литературы: вся доступная в те времена литература на религиозные темы прошла через глаза, сердце и душу. Когда кто-то говорит теперь, что в советское время мы были несвободны, это неправда. Несвободные люди были несвободны. Поскольку несвободны всегда. А свободные люди были абсолютно свободны. Некоторые внешние ограничения даже в невозможной степени усиливали это ощущение пьянящей абсолютной свободы.

Самой доступной к шестидесятым годам оказалась литература по буддизму: к ней вели и Герман Гессе, и Шопенгауэр, и йоги. Чуть позже стали доступны источники по католицизму и протестантизму. Еще позже – по православию. И еще позже – русские переводы Корана.

К этому времени им были прочитаны и уже проштудированы книги Ветхого и Нового заветов. И из всего прочитанного его симпатии, насколько я могу судить по его рассказам, распределились примерно в следующей последовательности. На первом месте в его душе было православие, затем буддизм, протестантизм и, наконец, магометанство. Остальные реально существующие церкви он относил к «сатанинским» (туда же ушло и практическое мусульманство, которое он резко отделял от идей и установок Магомета, изложенных в Коране). Там же, в «сатанинском списке», находилось и большинство книг Ветхого завета; там же – практический (а я бы добавил: и теоретический) иудаизм и все известные современные секты различных мировых религий.

Сейчас ведь как: человек в детстве бывает ни родителями, ни дедами с бабушками не приобщен ни к одной из церквей, он и ни «обрезан», и ни крещен. И здесь, как на рынке: подходишь к прилавку, а там лежат догматы всех вероисповеданий. Выбирай, что хочешь, что ближе душе.

Словом, когда подошла такая минута, когда потребность поэта «прислониться» к одной из исторически сложившихся земных церквей приобрела состояние насущной необходимости, выбор у него пал на православие.

Помехой долгое время служили два фактора. Главный: его дед по материнской линии Сулейман Мустафин, давно умерший, но только благодаря заботам, которого он остался жив, был яростным мусульманином. И принятие православия было как бы изменой ему, деду. Второстепенный фактор: русская православная церковь из числа действующих священников вся сплошь, с его точки зрения, состояла из «назначенцев» ЧК, ОГПУ, НКВД, МВД, КГБ – в исторической последовательности этих одиозно-известных аббревиатур. Пройдя, таким образом, через тяжелые многолетние переживания, он принял, наконец, святое крещение в русской православной церкви на Арском кладбище в Казани, где приобщил его к святым тайнам его давний приятель, протоиерей этой церкви (по светскому образованию – физик) отец Игорь Цветков.

Но не помогло поэту и непосредственное приобщение к религии. Ни уход в пьянь не помог ему выйти из репрессированной в раннем детстве формы сознания. Ни искреннее обращение в православие. И даже ни любовь. Любовь первой жены Галины, родившей ему сына. И второй жены, тоже Галины, и тоже подарившей ему второго сына (кстати, обе – замечательные женщины).

Как-то он мне объяснял:

– Любовь – основа жизни. Глубже всех. Но Сатана сильнее земной любви. Он ее не любит, он ее побеждает. Сатана слабее лишь божественной любви.

Однако, и божественная любовь, как и земная, по моим наблюдениям, не спасает его.

«Живу, полузакрыв лицо тупейшей маской соучастья: предатель – в клане подлецов, несчастный – в лежбище несчастья. Но нет меня ни там, ни тут, – с любым другим я – только он же… Нужны ль убившемуся лонжи?.. Нужны ль века толпе минут?.. Нужна ль свеча в церквушке старой, объятой пламенем огня?.. Нужна ли жизнь, коль нет меня?..». (1981).

«О, Бог, лиши меня рассудка, не дай мне знать, что я живу, – ведь не во сне, а наяву пустили душу на жратву, – как вечность скармливают суткам… О, мой Господь, лиши рассудка, лиши прозрения меня, убей, – не дай увидеть дня…». (1981).

«А людей не видать, – словно вымерли люди. Только некие полуублюдки толпой копошатся в какой-то громадной посуде, – то ли баня – у них, то ль у них – водопой…». (1991)

«Любите! – я ору, как оглашенный. Но люди любят не любить, а брать… И плачу я, как плакал тот блаженный, который был не в силах не отдать…» (1981).

«Награбленное – пропито дотла, украденное – сгнило по амбарам. Забыта вера, брошены дела, распродано – что было Божьим даром… О чем гундосишь, царь былых побед, над бездной бед растерзанной отчизны? – Тут ни ЦеКа тебе, ни твой Комбед помочь не смогут взмахом рук нечистых. Уж не восстанет мертвая страна, которую втоптали, вмяли в землю. Над Китеж-градом плещется волна, а небеса – стенаньям молча внемлют…». (1990).

«Удачно то, что эти твари не знают, что они – не люди, – сравнить-то не с кем. А детали… – кому нужны?.. И кто осудит?..». (2000).

Я и сам в обыденной жизни – из пессимистов. В исторической перспективе – оптимист. Порой считал, что чернее меня пессимиста нет. Однако, есть, оказывается. Для меня еще сохраняют свой статус многие позитивные вещи в нашем земном мире – зеленая трава на лугу, смех ребенка, подвиг чьей-то мысли, абсолютное совершенство линии, проложенной художником на бумаге, философская формула, манящая улыбка женщины. Для поэта Виля Мустафина ничего этого, мне кажется, уже не существует. Я пытался найти в его стихах слова, окрашенные светом, цветом и запахом. Таких слов нет. Единственное, что я с трудом отыскал, это определение «мертво-белый». Даже не белый, а мертво-белый.

Он поэт ночи. И человек ночи. В ночи он прячется от мира, от жизни.

«И не поймет, свинцовый черт, что мне он неугоден: тошнит меня – с рассвета, рвет – наперекор природе. Что только ночью я живу, лишь темнотой дышу я, и что печальную сову в душе своей ношу я. Что только ночью – наяву – я вижу сны чужие… Что только ночью – я живу, а днем – блюду часы я…». (1981).

«Как же с вами, друзья, мне сосуществовать-то?.. Как без лика прожить, коль дарован мне лик?.. Как во злобе толпы ощутить соучастье?.. Как услышать тот звук, что под воплем поник?..». (1987).

По существу перед нами стихи «убитого» поэта. Поэт был казнен в двухлетнем возрасте одновременно со своим отцом. Помните то первое впечатление о жизни, о котором поведал нам поэт – младенец бьется лбом о ледяной кафель пола и орет нещадным образом? Впечатление первого суицида.

Проходят годы, десятилетия, поэт становится взрослым человеком, затем стариком, но тот первый суицидный вопль все еще неутихающе звучит в его груди.

Я знаю одного поэта и прозаика, который издал около сорока книг о своем послевоенном детстве. Сейчас он уже старик, и когда я слышу по радио его очередной рассказ о послевоенном детстве, о трагедии, постигшей восьмилетнего мальчика, потерявшего на войне отца, меня начинает трясти. Сколько можно? Разве нет иных тем? Иных сюжетов? Хотя, с другой стороны, я прекрасно понимаю своего старого знакомого. Духовная травма для восьмилетнего мальчика была столь значительна, что его психологически «заклинило» на этой теме на всю жизнь.


Определенный перебор с черным цветом есть и у Виля Мустафина. В значительной части своего творчества это – черный поэт. Нравятся ли мне его «черные» стихи? Не буду лицемерить. Скорее нет, чем да. Но я прекрасно понимаю и осознаю их уникальность. Ни в российской поэзии за все века ее существования, ни в мировой нет, пожалуй, поэта более черного, чем поэт из Казани.

Хотелось бы отметить еще и чрезвычайную искренность и откровенность мастера:

Я здесь умру – в родной чужбине, –

постылы лица и дома…

Под злыми взглядами чужими

не дай, Господь, сойти с ума…

Кстати, в силу искренности его стихи носят, несмотря на приписку к православию, антихристианский или, во всяком случае, нехристианский характер. В них мало любви. В них ее нет. В них больше отчаяния и нескрываемого презрения к жизни и ее обитателям. Поэт предъявляет жестокий бескомпромиссный счет не только человеку, созданному столь вопиюще несовершенным. Но и самому Господу пеняет в одном из стихотворений на Его несовершенство, поскольку у Того первый блин – затея с человеком и его жизнью на земле – вышел явно комом. Бог оказался, на его взгляд, плохим поваром.


* * *


О чем говорят друг с другом два человека, поэт, прозаик и философ, в течение более чем сорока лет приятельства?

Конечно, о политике, о литературе, философии. Иногда, особенно в последние годы, – о надвигающейся старости. С исследовательским интересом они кропотливо сличают ее признаки и проявление друг у друга. Часто говорят они о Боге. Эти разговоры начались еще в стародавние времена, когда все вокруг было пропитано духом атеизма. Но человеческие представления о Боге – область извечного, и к ней можно возвращаться бесконечное число раз.

Наши откровенные беседы выходят порой за все пределы и границы. Масоны, жидомасоны, евреи – то же из постоянных тем. «Я не знаю ни одного еврея умнее меня», – это самая мягкая характеристика этой группы людей, высказанная В.М. Полагаю, это новость для евреев. Ведь каждый второй из многочисленной армии приятелей Мустафина – еврей. А может, они идут даже гуще. Поистине: «И нет меня ни там, ни тут, – с любым другим я – только он же…» Но не меньше, чем евреев, Мустафин не любит татар.

Но странно, при этом скрытом недоброжелательстве ко всем окружающим у него, как признается он сам, нет врагов. У меня врагов бесчисленное количество, я почему-то раздражаю людей самим фактом своего существования, со многими из них даже лично не знаком. У поэта – ни одного врага. Напротив, над головой чуть ли не ореол святого. Снова возвращаюсь к стихам В.М.: «Живу, полузакрыв лицо тупейшей маской соучастья…» Может быть, все дело в проявлениях этого «соучастья», которое он демонстрирует в общение с каждым человеком, в «маске», которая скрывает истинное лицо поэта?

Часто всплывает во время наших разговоров, словно из глубин темных застойных вод, тема КГБ. Я открыто презираю эту организацию. Не за то только, что художники-гэбисты рисовали раскаленной до малиновой белизны сталью пейзажи на теле моего отца во время пыток. И не за то лишь, что более чем сорок лет сам находился под их постоянным наблюдением и присмотром. Нет, ничего личного. Я презирал КГБ за его роль в распаде и уничтожении СССР, всей системы стран Варшавского договора, за предательство социализма. Виль Мустафин же, как ни странно, всегда оберегал детище Дзержинского от моих обвинений. Как ни странно опять же, терпимо относился он и к стукачам, в частности, из числа наших общих знакомых. «Мне их жалко», – улыбался поэт. Социализма ему было явно не жаль.

Как-то я спросил его:

– Слушай, в конце 60-х годов многих из нас таскали в КГБ на профилактические допросы. Почему же тебе, как ты говоришь, не вызвали туда ни разу? Ведь с твоими стихами можно было загреметь на зону или в психушку!

– А у меня там было полно друзей!

Я распахнул от удивления глаза.

– Друзей? У тебя и там были друзья?

– Мы учились вместе на физмате. А потом ребят пригласили на работу на Черное озеро. Иногда они предупреждали меня: на тебя поступил очередной донос.

Я даже растерялся. У моего старинного приятеля в друзьях-гэбисты, расправившиеся с его отцом и матерью, а теперь делящиеся с ним к тому же оперативной секретной информацией? Черт знает что, перевернутый мир. Однако все может быть. Жизнь такова, что я, даже удивляясь, ничему уже теперь не удивляюсь. Все возможно в этом мире. Даже самое невероятное.

Кем на самом деле был мой старинный приятель? Сыном расстрелянного в Бутырках большевика-троцкиста, сгинувшего во тьме политической ночи? Или сыном, как допускал он сам, разведчика-нелегала, навсегда пропавшего для мира в сиянии жаркого августовского дня?

В моих размышлениях есть тонкий этический момент. Имею ли я право на обнародование содержания наших приватных разговоров? Не перехожу ли я при этом через некие границы?

Но я исхожу из того, что пишу портрет не просто известного казанского поэта. Набрасывая его портрет, я выписываю портрет всей нашей эпохи. Каждая эпоха, как и каждый человек в ней, подобны айсбергу. Видимая часть это только фрагмент неизвестного целого, значительная же часть представляет уже невидимый мир. И я пытаюсь проникнуть в невидимое глазу…

Как В.М. в течение всех этих десятков лет относится ко мне? Я думаю, здесь нет исключения из общего правила. Дуновение недоброжелательного чувства порой как летучие искры проскальзывают в отдельных его репликах. Впрочем, все это он старается спрятать, скрыть.

У меня такое ощущение, что всю жизнь поэт, смертельно раненный в детстве тем, что случилось с отцом и матерью, мучительно, до страстных судорог, борется с темным зверем, поселившимся в душе. Именно по этой причине он принимает, наверное, православие, старается быть христианином, поэтому заставляет себя совершать добрые поступки и не снимать с лица «маску соучастья». Правда, маска иногда нечаянно слетает, и он страдает от этого…

Два человека, поэт, прозаик и философ, ни разу за все эти годы не говорили о женщинах, никогда – о бытовых мелочах дня. Но часто, особенно в последнее время, – об одиночестве, о смерти, ее вечных загадках. Здесь В.М. тоже показал себя оригиналом. Он ждет смерть с детским нетерпением. Поэт ночи, мрака, черной мглы, он почему-то торопит ее приход к себе. Суицидная тоска у человека…


* * *


Есть числа финитные и числа трансфинитные. Числа натурального ряда 1,2,3,4…, например, представляют собой финитные числа. Трансфинитные же числа – нечто совсем иное. Таково, скажем, понятие бесконечности или бесконечности, возведенной в степень бесконечности. Все мы учились в школе, кое-что и кое-как запомнили и, наверное, все это не трудно представить. У трансфинитных чисел абсолютно другие свойства. Например, бесконечность, возведенная в степень бесконечности, как равна бесконечности, но одновременно и больше нее.

Подобно этим финитным и трансфинитным числам, существуют и финитные и трансфинитные множества, совокупности, физические объекты. И мы, люди, представляющие в мировом пространстве также некие физические образования; тоже, с одной стороны, финитные существа, – конечные, смертные, а с другой, существа трансфинитные, то есть бесконечномерные, бессмертные.

И когда я читаю книгу Виля Мустафина «Беседы на погосте», – беседы с Мариной Цветаевой, – я полагаю, что эти беседы происходили вполне реально, но в некоем ночном трансфинитном мире. Кстати, как мастера стиха и «мыслечувствователи» оба собеседника оказались равными по силе, а значит, и одинаково убедительными.

Две трети нашей жизни мы проводим в финитном, конечном мире, который наблюдаем, в котором действуем, который можем почувствовать, попробовать на вкус, ощутить. Но одна треть – наши сны, бесконечный мир многослойного сознания, фантастический в своих очертаниях трансфинитный мир… И это не только наши сны, а и те гипнотические состояния, которые переживает человек, принимая наркотики, или состояния клинической смерти, о которых выжившие люди рассказывают после. Это – религиозные и сексуальные медитации, это состояния полубезумия и сладости, которые мы испытываем во время наших телесных или духовных молитв. Все это – трансфинитные состояния нашего духа.

И вот мне кажется, что Виль Мустафин покинул этот внешний, конечный мир, где, возможно, был необходим и его протест и, в частности, его протестные стихи. Он только заступил на порог этого конечного мира, а потом внезапно ушел из него… И ушел, возможно сам о том не догадываясь, в мир «дневных снов и ночных бдений» – именно в трансфинитный, абсолютно внефизический мир.

Внефизический трансфинитный мир – такая же реальность, как и этот физический мир, в котором мы присутствуем. Религия тот мир осваивает уже давно, очередь – за наукой. Я думаю, в новом тысячелетии наука будет «обожена», а Бог «онаучен», и трансфинитный внефизический мир станет предметом, который изучают дети в школе. Книга «Беседы на погосте» – любопытный реальный диалог одного поэта, уже умершего, с другим, живым. Смертна человеческая оболочка, но, возможно, бессмертно человеческое «я». И мне думается, что абсолютно реально происходил разговор поэта Виля Мустафина с поэтом Мариной Цветаевой.

Реальная действительность более фантастична, чем мы думаем.

Очень характерным стихотворением для Виля Мустафина является стихотворение, которое называется «Восхищение» – из книги «Дневные сны и бдения ночные»:

Какие чудные созданья

вершат ночами свой полет –

над темным омутом сознанья –

под светлой бездною высот…


Их очертания невнятны, –

они – как дети тишины –

не велики, но необъятны

и – словно тени – не слышны…


И нет ни стен для них, ни окон, –

движенья плавны и нежны, –

они как будто издалека,

но к нам (как – в нас) приближены…


И… дуновенье откровенья

повеет на душу теплом…


Созданьям этим нет сравненья,

как нет – для их названья – слов…

Перед нами – реальная попытка описать внефизический трансфинитный ирреальный мир.

Да, пока еще этот мир в роли гонимого в нашей науке. Но поэзия, наряду с религией, пытается уже в него проникнуть и его тщательно описать. Завтра-послезавтра этот внефизический, трансфинитный мир будет полностью легализован нашим сознанием и получит права гражданства, в которых мы пока ему еще отказываем.

Вспомним Даниила Андреева с его знаменитой «Розой мира», которую он писал в одиночке Владимирской тюрьмы. Камень стен и полное отсутствие внешних впечатлений способствуют возникновению зримых галлюцинаций, а галлюцинации – реальный канал проникновения в трансфинитный мир. «Роза мира» замешана на этих галлюцинациях. И вот Виль Мустафин, наряду с Даниилом Андреевым, – из первых поэтов, которые серьезно пытались войти в трансфинитный мир и описать его. Причем любопытно, что в историческом времени эти опыты происходили почти одновременно. Даниил Андреев был заключен в каменный мешок по прямому приговору властей. Виль Мустафин заключил себя в ночной мрак как бы добровольно, но на самом деле тоже по приговору, правда, косвенному.

Все истины, добытые человечеством, даются страданьями, кровью сердца и иногда ценой жизни. Это мы видим и на примере служения поэзии Вилем Мустафиным.


* * *


В аннотации к книге «Дневные сны и бдения ночные» приводятся следующие слова: «Стихи мои – мои сироты, лежите, съежившись в углу…», – эти строки Виля Мустафина, написанные им в советское время, с грустью отражали реальное отношение официальных властей к его поэтическому творчеству…».

Это не совсем правильно. Никакого отношения со стороны официальных властей к его творчеству никогда вообще не существовало. Ни в «советское» время, ни в последующее «антисоветское». Он как поэт находился вне этих отношений.

Какие-то отношения с читателем – официальным, неофициальным – складываются только теперь, по мере выхода книг. И дальнейшая судьба этих отношений будет зависеть от читателя. Но не только от него. А, наверное, еще и от самого поэта.

«Мне с травою так нравится слиться. Я – не дождик, но так уж приятно, не сминая травы, положиться на траву… и с травою обняться… И с сучком я хочу породниться. Он не верит, а я-то уверен, – темный корень – его прародитель, ну, а корень – он вышел из зверя... Мне за звуком так хочется взвиться. Звук, – меня избегая, – истает… Я готов перед ним извиниться, чтобы влиться в их звучную стаю…».

Это стихотворение 1986 года. Значит, эта примиряющая нота давно существовала в душе поэта. И ту же ноту некоего смирения, согласия я слышу и в стихотворении, написанном в 2000 году:

«Но вот такой она (родина – Д.В.) досталась и роду моему, и мне… На ней – такой – я встречу старость, и мне в такой лежать земле, – пропитанной людскою кровью, что проливали тать и рать. На ней – такой, – моей сокровной, – детей растить и умирать…».

И вот уж совсем неожиданно (появляется звук, цвет, свет) под пером поэта рождается стихотворение «Идиллия» (2000):

Зеленый улей… Желтые цветы…

И белый пух порозовевших яблонь… –

Фантазия, прозревшая мечты

в огрызках памяти?.. А может, там не я был?..


Но вот опять: избенка в три окна…

с наличниками ярко голубыми…

Сирень – в цвету… А на крыльце Она –

в сияньи знания: Что значит быть любимой!..

Быть может, это не случайность, а путь поэта в завтра?

Освоен и описан с избытком черный физический мир. Совершены пионерные разработки в описании внефизического трансфинитного мира. Но совершенно не описан дневной физический мир с его запахами, криком восторга, семислойной радугой над бесконечным ржаным полем. Не пора ли ликвидировать этот пробел? Для большого поэта половинчатость не характерна. Большой поэт должен освоить действительность во всех ее фрагментах – абсолютно черных и абсолютно светлых, физических и внефизических. Истинное слово о мире – слово универсальное, несущее в себе все краски.

Заканчивая этот очерк, звоню поэту:

– Как дела? Пишешь?

– Пишу помаленьку…

– О чем последнее стихотворение? Нет, впрочем, не надо. Не говори!

В самом деле, я лучше воображу последнее стихотворение поэта. Может быть, оно – о ясном дне, о солнце, о свежей росе на зеленой траве?..

2001