Диас Валеев меч вестника – слово

Вид материалаДокументы

Содержание


Г. Прокурору Казанского Окружного Суда
О Русь, малиновое поле
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   29
Секретно

Г. Прокурору Казанского Окружного Суда

Имею честь препроводить при сем на благоусмотрение Вашего Превосходительства переписку Казанского Уездного Исправника от 29 минувшего апреля за № 66 о противоправительственной агитации учителей татарской школы в Пороховой слободе Гимагуллы Фахрутдинова Мустафина и Абдуль-Гафура Кулахметьева...»2.

Все документы привести невозможно. Это – сюжет для особого исследования.

К тому же документы весьма неоднородны, пестры, рассеяны по десяткам различных дел. Это может быть простая констатация факта, как в деле 1913 года: «Кулахметьев Гафур, упоминается в агентуре 9, 9а, 34 и 34а». Это может быть всего лишь одна строчка в обширном донесении: «...собрание состоялось в квартире учителя Гафура Кулахметьева», а сбоку, на полях рапорта, примечание, отметка для памяти: «Проходит по Особому Отделу Департамента Полиции», в конце же докладной уведомление: «...имею честь присовокупить, что агентурное наблюдение за означенным лицом продолжается». Это может быть, наконец, вообще маленький листок бумаги со списком фамилий, в числе которых стоит и фамилия Кулахметова, – а наверху листа небрежно, размашистым почерком, простым карандашом одно слово: «Вызвать!» Да еще стоящие против каждой фамилии, разные по количеству таинственные кресты, но уже красным карандашом1. Черновик, заготовка судебного следователя, исправника, начальника жандармского управления? Кто сейчас определит это?

Но оставлю в покое архивы жандармского управления и других подобных служб. Вот еще два документа, относящиеся уже к делам литературным.

13 февраля 1908 года член Казанского Временного Комитета по делам печати, известный арабист, востоковед, профессор Казанского университета и Духовной академии Н.Ф.Катанов пишет председателю Казанского цензурного комитета М.Н.Пинегину:

«Глубокоуважаемый Михаил Николаевич!

К великому своему огорчению, я не могу явиться сегодня в комитет, так как инфлюэнция удерживает меня дома. Дочь поправляется, но на улицу еще не выходит... И далее, сообщая, что он не лентяйничает и во время инфлюэнции, профессор Катанов докладывает своему начальству: «...в просмотренной рукописи «Яшь гумер» («Молодая жизнь), драме в 5 действиях, 77 страницах, мной исключены некоторые места о рабочих союзах и социализме...»1.

А вот еще один интересный документ, составленный 13 января 1909 года уже цензором Санкт-Петербургского цензурного комитета профессором В.Д.Смирновым:

«Яшь гумер», драма в пяти действиях. Автор Абдулгафур Кулахметьев... Бродяги-персонажи, очевидно, по замыслу автора, должны изображать собою достойных всякого сочувствия героев, хотя весь героизм их в пьесе заключается в сидении в полицейском участке... Вероятно, для придания большей правдоподобности подобных социальных явлений в татарской среде в пьесу привлечены и русские пролетарии-пропойцы. И в этом, очевидно, должно быть усматриваемо подражание автора «великому русскому писателю Максиму Горькому», о чем торжественно заявлено на обложке печатного издания пьесы. Едва ли нужно доказывать, что эта «драма», конечно, никоим образом не может быть допущена для постановки ее на сцене. И несколько странно, что данное произведение печати тотчас же при выходе в свет не обратило на себя внимания местной цензуры и не было изъято ею из обращения при самом его появлении»2.

Не смыкало глаз жандармское управление. Не дремала и цензура.

Вообще надо сказать, что профессора Катанов и Смирнов были одними из самых первых «читателей» многих произведений татарской литературы и публицистики. И в большинстве случаев самыми первыми их «переводчиками» на русский язык. Архивные дела из канцелярии Казанского Отдельного Цензора и Петербургского цензурного Комитета буквально пестрят требованиями жандармского управления и Департамента полиции о переводе татарских прокламаций, песен, печатных изданий и рукописей на русский язык, разумеется, для служебного пользования и под грифом «секретно».

«Всем татарам!

Россия охвачена революцией. Между народом и правительством завязалась война. Сколько крови льется сейчас на земле!..»1

Это подстрочный перевод с татарского Н.Катанова. Но кто писал все эти прокламации, выходящие на гектографе под грифом Казанского комитета РСДРП? Быть может, и здесь не обошлось без Г.Кулахметова?

«...Свободу надо брать посредством оружия. Только благодаря восстанию мы сможем смести с лица земли нашего врага...»

«Друзья рабочие! Всюду закрываются фабрики и заводы. В Казани закрыли фабрику Алафузова. Сколько рабочих и членов их семей останутся из-за этого без хлеба! В этом виновато государство, а голова всему – капиталисты. Для увеличения своих капиталов они идут на все, останавливают заводы!..»2

Читаешь эту последнюю листовку (она тоже дается в подстрочном переводе цензора Н.Катанова), а в памяти невольно возникает разговор точильщика со стекольщиком в финале «Молодой жизни»:

«Чудно! В прошлом году все фабрики без перебоя работали, а нынче одна за другой закрываются. Народу, что ли, поубавилось на земле?»

Прокламации татарских социал-демократов и идеи пьесы, – связь здесь устанавливается удивительно близкая.

Вопрос сверки мотивов, высказываний, идей, философии, которыми живут герои Кулахметова, с мотивами и идеями, которыми полна подпольная политическая литература той поры, – тоже сюжет особый и интересный. Пьесы погружены в злобу дня, вырастают из нее. Вечные вопросы предстают в одежде времени. Это, повторяю, особая тема: материалов для нее в фонде вещественных доказательств Казанской судебной Палаты, отбираемых при обысках и арестах, в секретной переписке казанского отдельного цензора с жандармским управлением «о проверке печатных изданий, рукописей, частных писем в политическом отношении» более чем достаточно. Архивные документы, таким образом, не только пунктирно прочеркивают биографию драматурга; все они – свидетельство и автобиографичности его произведений.

И в этом смысле образ Даута из «Двух мыслей», как и образ Гали из «Молодой жизни», – в определенной мере портрет самого писателя. Портрет, набросанный им самим. Автопортрет.

Трагизм положения таких художников, как Кулахметов, заключался и в том, что им приходилось вести войну на два фронта. Не только внимание со стороны полиции и жандармерии сопровождало каждый их шаг; непременными спутниками являлись и сплетни, нелепые слухи, злобная травля со стороны окружения, своих братьев-татар, даже со стороны бывших друзей.

– Не татарин и не европеец. От одних ушел, к другим не пришел! –веселятся, травят Даута его бывшие товарищи.

Но также травила «среда» и самого драматурга. Не только его героев. Как реальный документ, например, воспринимаю я стихи Тукая, современника Кулахметова:

...Неужели я ими на вечную тьму обречен?

.........................................................................

Умереть не дадут! А умру – в тот же день прибегут

Гроб ногами пинать!..

Или еще:

Пусть в крови захлебнется душа, онемеет язык –

Бейте пуще, собаки!..

Сколько таких пронзительно-горьких строк в его лирике!

События развивающейся революции, с одной стороны, вызывали в российском обществе резкий подъем универсалистских и интернационалистских настроений, с другой же – близящийся развал старого порядка рождал в определенных слоях общества резкую вспышку националистических чувств, а в мелкобуржуазных кругах татарского общества, в частности, – взрыв всякого рода пантюркистских и панисламистских настроений, причем в резко агрессивной, злобно-паранояльной окраске. Каждая из существовавших тогда в России партий и групп хотела печь постреволюционный пирог на свой вкус. А если учесть еще существование всякого рода оттенков, фантастических партий в партиях, бешеную игру амбиций, личных самолюбий и честолюбий, тайное влияние орденов и сект, в том числе масонских, то картина борьбы принимала еще более драматический, а часто и трагический характер.

Людям третьей категории духа, таким естественным универсалистам по своей природе, как Кулахметов, противостояли два фронта.

Первым противником была собственническая природа общества с его еще достаточно мощным репрессивным аппаратом. Вторым противником, не менее опасным, не менее жестоким по своему характеру, был мелкобуржуазный национал-революционизм. Дальнейшая история XX века показала, во что могут выливаться при определенных обстоятельствах подобные течения. В Италии, в Германии, у нас в стране, в Китае, позже в Камбодже полпотовских времен, в Чили после переворота они переродились – на основе ли монополистической собственности, государственно-монополистической или чисто государственной – в различные чудовищные по характеру модификации социал-фашизма и промасонского, антисоциалистического сионобольшевизма.

Но вернемся в эпоху, в которой жил драматург.

Департамент полиции и его органы на местах, высшие чины правительственной администрации настороженно и внимательно следили за развитием революционного процесса в России. Тщательному – и надо сказать – довольно глубокому анализу подвергались и тенденции, характеризующие динамику развития татарского общества. В этом отношении интересен приводимыми наблюдениями и выводами секретный циркуляр казанского губернатора Стрижевского от 21 мая 1911 года, направленный полицмейстеру и уездным исправникам Казанской губернии.

«Наиболее глубоким течением современной мусульманской жизни, – говорится в этом обширном по объему документе, – является борьба между новым и старым направлениями... Борьба эта принимает все более острую форму, и озлобление с обеих сторон доходит до крайности... «Старые» имеют мало сторонников среди татарской интеллигенции, литература в одной своей части создана усилиями «новых», в другой – подпала под их влияние. В то же время влияние «старых» весьма велико: они действуют всем укладом установившейся жизни, они подавляют массой своих сторонников из среды простого народа, авторитетом слепого повиновения Корану и преданиям, не прощая мусульманину рационалистических вольностей в исполнении требований того, что они с народом считают истинной верой... Усилия Начальников полиций в этом отношении должны быть прежде всего направлены к самому внимательному изучению означенного движения на местах, а затем к ослаблению деятельности «новых»... За их деятельностью должно вестись неослабное, неотступное наблюдение и всякая агитация и пропаганда с их стороны должна встречать всегда и всюду решительный отпор правительственных властей и неизбежное преследование. От Начальников полиций я ожидаю самого правдивого освещения всех фактов... и полагаю, что отныне не встречу стереотипных рапортов, что «все обстоит благополучно»...1

Да, схватка, состояние борьбы. Борьбы ежечасной, повседневной. Пожизненной.

Поединок с внешним врагом, со старым порядком, опирающимся на отработанные институты власти. И борьба с внутренним врагом, – с эгоизмом, жестокостью и злом, живущим уже непосредственно в людях. Борьба за их души. За общечеловеческие цели. Сколько болезненных, нестерпимых ударов суждено было получить ему на этом пути! И от каких ран душа болела сильнее?!

Усилия полиции, как это видно из циркуляра губернатора, в первую очередь направлялись на ослабление «деятельности новых», к числу коих относился и Кулахметов. Но такую же цель преследовали и усилия лже-патриотов, этой серой злобной своры, сплоченной торгашеством и эгоизмом посредственности, стремящейся строить на надвигающихся событиях свои политические «гешефты». И для них – не только для начальника казанского жандармского управления полковника Калинина – Кулахметов был «преступником» и «отступником». Так что совершенно не случайно ни одна из пьес драматурга не увидела при его жизни сцены1. Первые шаги татарского театра, возникшего в эти же годы, – в качестве актера и одного из организаторов Кулахметов участвовал даже в первом его представлении, – предопределила поэтому не его драматургия, а противоположная ей по характеру бытовая драматургия иных писателей.

Боль неосуществленных замыслов, боль несбывшихся надежд…

Эту боль пришлось вкусить ему также в полной мере.

Не потому ли так тянулась в будущее его душа? Не потому ли, что он знал, там и только там, впереди возможно, – его истинная родина?

В десятых годах он, уже глубоко больной человек, продолжает активно работать, как свидетельствует агентура КГЖУ2, в молодежных кружках, среде студенчества, некоторых мусульманских организациях вроде «Восточного клуба».

Вся жизнь – цепь конфликтов, борьбы, препятствий и преследований. Эта цепь все туже наматывалась на его горло. Непрекращающийся надзор полиции, безденежье изматывали его. Изматывала и болезнь.

Он заболел туберкулезом в 1906 году. Легкие сгорали, и нездоровый румянец все чаще вспыхивал на его щеках. Иногда от долгого изнурительного кашля алел платок от крови, иногда слабость, настигнув, пригвождала к постели, но было столько работы! До болезни ли было, когда вот-вот должна была вспыхнуть в огне потрясений вся Россия? Он писал листовки, сотрудничал в легальной печати, ночами переводил на татарский язык подпольную литературу. Митинги, демонстрации, конспиративные встречи – тяжелая, нервная, требующая предельного напряжения сил работа профессионального подпольщика брала у него все его время. До рукописей ли было?.. Он писал сразу, не отделывая вещи, не правя: после... Потом, когда будет время! Когда можно будет их напечатать!.. А пока – так, черновики, лишь бы успеть записать, зафиксировать...

Между тем смерть подкрадывалась к нему все ближе.

Каждый день, как бешмет, латаю лекарствами тело,

А проснувшись – опять его рваным и старым вижу, –

писал в это же время умирающий Тукай.

Латал, но не мог залатать свое тело и Гафур Кулахметов.

Умерли от туберкулеза четыре его брата. В 1912 году от туберкулеза легких умер Зариф Садыков, его приятель, соратник по подполью. Угас, сгорел Хусаин Ямашев, давний друг, близкий товарищ по партии, член казанского комитета РСДРП. С них он писал образ Вали. Тукай, отозвавшийся на кончину Ямашева стихотворением, пережил его тоже лишь на год – смерть унесла поэта в 1913 году. Чахотка, – профессиональная болезнь поэтов и подпольщиков, – косила друзей и родных одного за другим, подбираясь и к нему.

Терпеливый, хладнокровный, привыкший смотреть на жизнь открытыми глазами, Кулахметов, как отмечали его современники1, переносил все, что «дарила» ему судьба, без внешнего ропота, не показывая никому вида. Как всегда, он был замкнут, предельно сдержан. Любопытна в этом отношении строчка из письма его младшего брата сестре: «...До сих пор не могу до конца понять его. Мне кажется, что он ушел в себя, как будто непрерывно что-то ищет»2.

Верной, никогда не изменяющей ему спутницей жизни была и бедность, граничащая порой с нищетой. Зарплата учителя русского языка и чистописания в русско-татарской школе в Пороховой слободе равнялась 27 рублей 50 копейкам. Но и этих денег теперь уж не было. В 1912 году он был уволен из школы. Только ненадолго ему удалось устроиться преподавателем русского языка в медресе «Касимия». Но и оттуда его уволили. К тому же совершенно перестали печатать где-либо. Литературные заработки прекратились.

Вот записка, адресованная им своему другу: «...Где угодно найди и пошли мне хотя бы три рубля денег... Если нет своих, постарайся у кого-нибудь занять. Иначе дела плохи... Твой друг Гафур...»1

Три рубля, которые были нужны позарез и которых не было... И это была тоже его жизнь.

Февральскую революцию и октябрьский переворот 1917 года Гафур Кулахметов встречает в деревне у родственников – у него открытая форма туберкулеза, дела его явно плохи. Между тем страна гудит. Вот и свершилось вроде бы то, о чем были многолетние думы. Однако, с удивлением, близким к недоумению, вглядывается в жизнь и вслушивается в ее звуки, умирающий писатель. Приятелей и друзей по работе в подполье, революционеров ранних годов призыва почему-то не видно и не слышно. Они куда-то оттеснены. На авансцене – как правило, носатые, картавые, в черных кожаных пиджаках.

1 апреля 1918 года в уездной больнице города Красный Слобод Пензенской губернии Кулахметов умирает.

Саз мой нежный и печальный, слишком мало ты звучал.

Гасну я, и ты немеешь...

Горькое сожаление, вырвавшееся у Тукая, можно полностью отнести и к Кулахметову. Слишком недолго звучал и его саз. Занятый практическим переустройством мира, он укрощал свою музу. Смерть навсегда замкнула его уста. Невысказанным осталось многое.

Наследие, оставленное писателем, крайне невелико. Одна небольшая новелла – «Сон правоверного имама» («Зачем я проснулся»), парафраз «Разрушенный мол» и две драмы – «Молодая жизнь» и «Две мысли». Несколько публицистических статей, разысканных исследователями его жизни и творчества в татарской газете «Азат халык». Школьный учебник «Методы обучения арифметике». Заметки по истории и культуре Египта, древних государств и народов, изданные книжным магазином «Сабах» – часть неоконченного труда по всеобщей истории мира. Вот все, что известно. Рукописи пьес «Абуджахиль» и «Кто виноват», конфискованные в свое время полицией, утеряны1. Возможно, утеряны и до сих пор не найдены и какие-то другие вещи. Словом, мало, что осталось. Художественных вещей набирается на тонкий сборник. Но и по тому, что осталось – по тонкой книжице, – можно судить, какой талант вспыхнул на рубеже века в татарской литературе. Подобно быстро сгорающему метеору, он промчался по небу... Не все даже успели обратить внимание на его появление. Но слепота не есть исчезновение без следа. Все крупное и яркое, что случается в истории, отложившись где-то в глубинах жизни, рано или поздно возвращается на арену времени и уже не уходит из него.

Любопытно и другое: когда размышляешь, предположим, о Пушкине, порой чем-то фантастически-необъяснимым кажется, что он своим творчеством явил такой высокий уровень искусства, по сравнению с которым даже несколько веков предыдущего существования русской литературы становятся словно чем-то незначительным, – да, были авторы «Повести временных лет» и «Слова о полку Игореве», были Карамзин, Державин, была уже распаханная почва, но не было писателя мирового масштаба! И вдруг в Пушкине – взрыв общечеловеческого гения! Чем он вызван? Движением новой эпохи, тем, что русский народ в скором времени должен будет сказать и скажет, быть может, главное свое слово в мировой истории? И этим словом явятся потом грандиозные события 1905 и 1917 годов? А подготовка к этому слову, первый сигнал, что это слово явится, – там, в Пушкине, через Пушкина? И не такой ли первый сигнал будущего невиданного расцвета национальных культур мира – феноменальный, фантастический взлет сразу к вершинам мирового художественного духа на рубеже XX века поэзия Тукая и драматургия Кулахметова в татарской литературе?

Внезапный звездный взлет латиноамериканского романа в 50-70-х годах XX века, резко и громко на весь мир заявившая о себе в первые же годы своего рождения во второй половине 60-х годов африканская романистика – что означают все эти феноменальные явления? Что они несут с собой в будущее? И где их истоки? Где тот первый начальный сигнал, по которому можно было бы давно уже предсказать все это? В этом смысле образ Даута из «Двух мыслей» Кулахметова, образ человека, безоружным идущего на Голиафа и побеждающего его, теперь в наши дни, – это не только модель души татарского интеллигента начала XX века и не только образ молодого революционера России. Это символ всего разноплеменного, многонационального человечества, борющегося – на Ближнем ли Востоке, в Африке, на латиноамериканском или азиатском континентах – за право быть на земле.

Какой путь выбрать? Какой дорогой идти? Черным путем? Серым? Красным? Миллионы людей во всех концах нашей трагической земли делают ныне этот выбор. Выбор, от которого будет зависеть будущее планеты.

Изображение российского быта не было для этого человека целью. Быт для большого художника всегда лишь средство для изображения вечного человеческого бытия. Уничтожая обыденное существование персонажа на сцене, писатель заменял его порой невероятным броском в необыденность, в символ. В такой драматургии обыватель, любящий, чтобы его развлекали, не найдет дешевого юмора, не отыщет легко узнаваемых, повторяющихся, «типических» ситуаций. Для определенной категории зрителей такая драматургия, пожалуй, несколько необычна. Но глубокий обобщенный взгляд художника на действительность насущно нужен. И такой взгляд может быть интересен для совсем разных людей. И в разные времена. Новаторские в момент своего рождения, общечеловеческие по звучанию, его драмы и ныне звучат удивительно современно (порой гораздо современней, чем многие новейшие пьесы). Но пока они – все еще достояние лишь одной татарской культуры.

Чрезвычайно долог иногда путь писателя к читателю... Но здесь, наверное, есть и своя закономерность.

Творчество Кулахметова, в частности, рассматривалось обычно лишь в контексте локальной ситуации начала века, в контексте только татарской литературы. Такой взгляд правомерен и необходим. Но недостаточен. Для большого художника нужна и соответствующая большая рама. Применительно к авангардисту Кулахметову, например, – контекст идеологических, политических, художественных исканий мирового искусства XX века. Любая иная «рама» для человека большого масштаба, естественно, мала.

Он может остаться непонятым. Неузнанным.

1981

2006

О Русь, малиновое поле


... Месяц умер.

Синеет в окошке рассвет.

Ах ты, ночь!

Что ты, ночь, наковеркала?

Я в цилиндре стою.

Никого со мной нет.

Я один...

И разбитое зеркало...

Я начинаю этот очерк с черного есенинского человека. Здесь, наверное, трагедия всей его жизни, трагедия конца. Течение общей жизни затейливо, прихотливо, но у каждого в ней свой путь. Часто она двуликим Янусом впивается в наши души, обнажая то свои черные, то прозрачные, покрытые сверкающей позолотой когти. Этими черно-золотыми когтями, оставляя глубокие борозды, она алчно обхватила сердце Есенина.

Черный человек,

Черный, черный

Человек...

Этот черный человек преследовал поэта всю жизнь.

Он ходил за ним по пятам, как никогда не пропадающая тень. Не исчезающая даже в полдень, при свете солнца. Он отравлял, глушил, растаптывал его радость, проникая в душу подобно яду безверия или циничной желчи. Этот черный человек находился вне его – в носатой, гогочущей, грубой, развратно-пьяной толпе прихлебателей, постоянно мельтешащей вокруг него. И он же находился внутри него самого, являясь как бы изнанкой его собственного «я».

И не с ним самим, а с этим извечным черным спутником его души, было покончено в ту темную ночь 1925 года, когда в его номер в ленинградской гостинице «Англетэр» вошли люди в черных кожаных пиджаках и профессионально набросили ему на тонкую шею намыленную веревочную петлю. Пройдут годы, десятилетия, и старая женщина, одна из близких родственниц поэта, скажет мне: «Неправда, что он покончил самоубийством. Его повесили черные люди. О них он писал в своем “Черном человеке”. Он знал, что за ним идет охота».

Была ли та ночь началом пути к бессмертию? Возможно. Время, которое будет, само скажет об этом. Да это и неважно. Он жив в нас. Он с нами. И это означает, что душа его в ту ужасную ночь вышла из тела и осталась жива.

Его жизнь была коротка и размашиста. Русская рязанская деревня (я бывал на ее улочках), тупики обыкновенной жизни, надежда устроиться грузчиком в порту и внезапная, как обвал, шальная петербургская и всероссийская слава, свалившаяся на него, одиночество, бесконечные женщины, провокации недругов, суды, забубенное пьянство... А в промежутках – стихи, пронзительно чистые, так непохожие на его внешнюю жизнь. Жизнь, в которой всего было с лихвой, с избытком, которая переливалась через край. С одной стороны, любовь, с другой – травля, злоба, тайный приговор.

Не баловала, долго не ласкала его судьба и после внезапной смерти. Взметнулась вверх мелкая подпольная слава кабацкого поэта, подогреваемыми определенными силами, потом наступили долгие годы умалчивания, которое, как илом, стало затягивать его имя, – все это было. Слишком, пожалуй, русским был этот поэт в стране, ставшей в те годы в душах людей нерусской. Русское начало стало вновь прорастать только перед Великой Отечественной войной и особенно во время войны, тогда-то и стали распространяться стихи поэта, переписываемые людьми от руки. И слава кабацкого стихотворца была наконец заменена подлинной славой тончайшего русского лирика.

Поэт и человек в том нашем понятии, что носит имя «Есенин» – с той поры слиты воедино. Но это не все. Нередко людей венчают венком поклонения лишь после смерти. Часто любовь эта бывает приторно-сладка, излишне официозна, излишне патетична, как бы обязательна к исполнению. Она бывает избирательна, эта филистерская любовь. Она отсекает от живого художественного процесса все, что кажется ей неуместным, неудобным, что не входит в ее «партийные» рамки. И, отсекая все живое, все человеческое, начинает класть свои поклоны уже не перед Творцом как таковым, а перед некоей худосочной схемой. Да и схему эту ставит в оранжерейные условия. Здесь обычно и елей положенного восхищения, от которого почему-то разит скукой, и пошлое социологизирование, и своего рода поправочные коэффициенты, дабы обезопасить явление искусства от напора внутренних стихий – и ни одного точного наблюдения. От всего этого Есенина спасла народная любовь. Она явилась для него своего рода священным оберегом. Искренняя душа неподсудна.

Она чиста во всей своей человеческой и поэтической наготе. В силе и слабости. В грехах своих и в пронзительной любви к земле, ее породившей. Чиста и чудесна.

Опять я теплой грустью болен

От овсяного ветерка.

И на известку колоколен

Невольно крестится рука.


О Русь, малиновое поле,

И синь, упавшая в реку...

А вот еще четыре строки. Не могу удержаться, чтобы не привести их:

Я хочу быть тихим и строгим.

Я молчанью у звезд учусь.

Хорошо ивняком при дороге

Сторожить задремавшую Русь...

Мне жаль рвать эти строки. Я перебираю страницы сборника его стихов, и мне хочется бесконечно перебирать глазами и пальцами, сердцем и душой всю золотоносную россыпь его колдовской поэзии.

О Русь, малиновое поле... Здесь и блоковское: «Россия, нищая Россия, мне избы серые твои...». И лермонтовское: «Люблю отчизну я, но странною любовью...». Да, любовь эта действительно странна. В маятной сутолоке дней ее не помнишь, о ней забываешь. Но вот выйдешь в голый простор земли и вдруг пахнет чем-то родным, кровным, чего, как небесного чуда, ждал всю жизнь, что бессознательно таилось, возможно, в глубинах души. И почувствуешь вдруг свою малость перед лицом нагих полей и близость, тайное родство и с этой бескрайней землей, и с кустом рябины, ало вознесшимся к небу, и с травой, что льнет к ногам мягкой зеленой дымкой. Почувствуешь себя сыном бесконечной земли.

Счастлив, кто в радости убогой,

Живя без друга и врага,

Пройдет проселочной дорогой,

Молясь на копны и стога...

Все это близко и дорого сердцу. Не только русскому, но и татарскому, украинскому...

Как у пожирателя книг, читателя-мономана с многолетним стажем в моем сознании сложилось представление о поэзии как о некоей иерархической пирамиде со многими уровнями. На самом верху среди голубых небес, у белых облаков, – поэты. Их крайне мало на земле. Наверное, хватит пальцев рук, чтобы перечислить истинных поэтов России – Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок... Ниже я наблюдаю уровень, на котором располагаются мастера. Здесь я вижу, например, Пастернака. Их больше, но тоже не так много. Это мастера, но уже не поэты. Еще ниже идут уровни стихотворцев трех степеней. Например, к стихотворцам второй или третьей степени я отношу Евтушенко. Стихотворцы составляют уже значительное число. В основании иерархической пирамиды, все более утолщающейся к низу – графоманы девяти степеней или девяти подуровней.

Огромная масса стихотворческой продукции, с которой мы, читатели, имеем дело в газетных, журнальных и книжных публикациях, строго говоря, – не поэзия. Уже с уровня мастеров наблюдается подделка. В подделке отсутствует чистый звук.

Где же в этой иерархии место Есенина?

На самом верху пирамиды. Среди небожителей. Это поэт от Бога. Божий посланец на земле.

Механизм столкновения светлого и темного начал уходит в космос, пронизывает все тело Вселенной. На Земле мы тоже наблюдаем разграничение того и другого. Есенин – определитель чистоты звука светлого начала. Поэтому и погиб столь рано. Рано начался его бой с темной мглой.

Конечно, и среди поэтов-небожителей существует иерархическое неравенство положений. Я бы не стал, скажем, сравнивать Пушкина и Есенина. Но они оба одной божественной мерки.

Черный двойник Есенина умер. Черные люди, естественно, остались. Но ведь и мы присутствуем в этом мире. А с нами – его светлая грусть, светлая, очищающая душу тоска по совершенству, его неподдельная искренность и неподкупность чувств. Это очень много. В этом случае чувство поэта, отлитое в горниле души в волшебный цветок, живет долго. По-существу, вечно.

Пойду в скуфье смиренным иноком

Иль белобрысым босяком

Туда, где льется по равнинам

Березовое молоко...

1965