Диас Валеев меч вестника – слово

Вид материалаДокументы

Содержание


Когда убивают даже мертвых
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   29
Мир как огромная птица


Я не запомнил – на каком ночлеге

Пробрал меня грядущей жизни зуд.

Качнулся мир.

Звезда споткнулась в беге

И заплескалась в голубом тазу.

Я к ней тянулся... Но, сквозь пальцы рея,

Она рванулась – краснобокий язь.

Над колыбелью ржавые евреи

Косых бород скрестили лезвия.

И все навыворот.

Все как не надо.

Стучал сазан в оконное стекло;

Конь щебетал; в ладони ястреб падал;

Плясало дерево.

И детство шло.

Его опресноками иссушали.

Его свечой пытались обмануть.

К нему в упор придвинули скрижали –

Врата, которые не распахнуть.

Еврейские павлины на обивке,

Еврейские скисающие сливки,

Костыль отца и матери чепец –

Все бормотало мне:

– Подлец! Подлец! –

И только ночью, только на подушке

Мой мир не рассекала борода;

И медленно, как медные полушки,

Из крана в кухне падала вода.

Сворачивалась. Набегала тучей.

Струистое точила лезвие...

...Дверь! Настежь дверь!

Качается снаружи

Обглоданная звездами листва,

Дымится месяц посередине лужи,

Грач вопиет, не помнящий родства.

И вся любовь,

Бегущая навстречу,

И все кликушество

Моих отцов,

И все светила,

Строящие вечер,

И все деревья,

Рвущие лицо, –

Все это встало поперек дороги,

Больными бронхами свистя в груди:

– Отверженный! Возьми свой скарб убогий,

Проклятье и презренье!

Уходи!

Детство – первая страница жизни, ее преддверие. Но не всегда оно бывает золотым. Нередко око вынашивает в себе боль раннего одиночества. А подчас в маленьком сердце поселяется и взрослая тоска.

В свою последнюю ночь, лицом к лицу с подступающей смертью, задыхаясь от удушья и лихорадочно шаря больным горячечным взглядом по маячившим в сумерках фигуре и белому лицу сиделки, Багрицкий с трудом прохрипел:

– Какое у вас чудесное лицо. Видно, и детство ваше было прекрасным, и добавил, помолчав, – а я вспоминаю свое детство и не могу вспомнить ни одного хорошего дня.


* * *


В 1924 году после смерти Ульянова-Ленина была образована лаборатория по изучению его мозга. А вскоре известный невролог, психиатр и психолог академик Бехтерев предложил создать в Петрограде, только что переименованном в Ленинград, так называемый «Пантеон мозга», где бы собирались для исследования мозги «выдающихся деятелей Советского Союза». Академик составил смету расходов, проект декрета, согласно которому мозги «великих мира сего» после их кончины должны были в обязательном порядке передаваться в «Пантеон». Ради этого по всей стране планировалось иметь специалистов-наблюдателей, чтобы своевременно и аккуратно изымать мозги «высшего качества». Вскоре Государственный институт мозга был создан (он существует и поныне), и одной из первых его реликвий, наряду с мозгом Ульянова-Ленина, стал мозг академика Бехтерева, неожиданно скончавшегося при загадочных обстоятельствах. В 1934 году газеты сообщили, что научный коллектив института скрупулезно изучает мозги Клары Цеткин, Покровского, Луначарского, поэтов Владимира Маяковского и Андрея Белого, академика Гулевича. Коллекция постоянно пополнялась – в ее состав вошли мозги режиссера Станиславского, певца Собинова, писателя Горького, вдовы Ленина – Надежды Крупской. Высокой чести удостоился и поэт Багрицкий.

Его мозг также подвергся длительному тщательному исследованию. Подготовка продолжалась по времени около года. Сначала мозг поэта разделили при помощи макротома – машинки, напоминающей микрогильотину – на отдельные куски. Эти куски уплотнили в формалине, спирте и залили в парафин. Затем с помощью все того же макротома куски или блоки расслоили на огромное количество – до пятнадцати тысяч – срезов толщиной в двадцать микрон. И вот такие препараты попали на стол под микроскоп к научному сотруднику.

В задачу «пантеона» входило также собирание всевозможных материалов, характеризующих личность умершего. Такой характерологический очерк об исследуемом человеке составлялся на основе тщательного анализа мемуаров, документов, бесед с родственниками и с теми, кто хорошо знал умершего или погибшего, а также на основе, разумеется, данных агентурного наблюдения, предоставленных ОГПУ и другими службами. Вероятно, чрезвычайно важно для науки сопоставить данные микроскопического исследования мозга и сведения о том, как исследуемое лицо относилось к смерти, скажем, своих сограждан.

В.Кожинов в книге «Россия, век XX» писал: «В весьма ценимом тогда стихотворении Э.Багрицкого “ТВС” (оно было опубликовано в 1929-1936 годах в десятке изданий) не без талантливости утверждалось о том, как нелегко разобраться в нашем времени и как не прост выпавший нам век.

Оглянешься – а кругом враги,

Руку протянешь – и нет друзей,

Но если век скажет: солги! – солги.

Но если он скажет: убей! – убей.

Далее В.Кожинов продолжал: «Совершенно очевидно, что преобладающее большинство казней в 1918-1922 годах совершалось без какого-либо “разбирательства”, тот же самый Багрицкий, который отлично знал, что происходило на Украине в те годы, ибо сам побывал инструктором политотдела отряда красных, так описывает “практику” воспеваемого им комиссара продотряда?

Выгребайте из канавы

Спрятанное жито!

Ну, а кто подымет бучу

Не шуми, братишка:

Усом в мусорную кучу,

Расстрелять – и крышка!


* * *


Жизнь это полет надежды по полям страданий. Посредственность, возведенная в степень, человек-икринка, человек-вошь, ровный строй стадных типов, вырабатываемых временем, миллионоголовое мещанство с торжествующей полууголовной харей, готовое поглотить и переживать чугунными челюстями все, что выбивается из общего ранжира – подчас это основа, уныло-серая суть человеческого существования в земном мире. Можно призывать к суду политический строй и законодательство, умерщвляющих душу, можно призывать к суду самого человека-раба. Но стоит ли судить? Это значит судить жизнь. И перед кем судить? Раб ничем не лучше рабовладельца, ибо слеплен из одного с ним куска породы. Жизнь же не достойна ни приговора, ни оправдания.

Отверженный! Возьми свой скарб убогий,

проклятье и презренье!

Уходи!

Да, мы все изгои в этом мире. Но куда нам идти? Куда нам тащиться со своим бедным скарбом? Где приют отверженных, где их обитель?

Свобода постоянно разбивает лоб о необходимость, человек, личность – о государство или о народ, должное – о существующее. Синтеза нет; он бродит в нас пьянящей химерой, он влечет, зовет нас куда-то, как чудесная мечта о несбывшемся. Но надежда отыскать этот философский камень подобна надеждам средневековых алхимиков или ученых схоластов, пытающихся обрести абсолютную истину. Один незаметный маленький шажок и – физическая смерть в лапах так называемого общества или духовная смерть в его желудке. Трудно все время идти по острию. Истина – единственное достояние человека, которое не принадлежит ему. Стремление к ней – стремление к познанию мира, к пониманию самого себя; только оно и придает жизни смысл. Но путь к истине только кажется открытым, как правило, он всегда закрыт. Человека лишают смысла жизни, приуготовляя его к растительному существованию. Идолом, на которого ему должно молиться, становится общественная дисциплина и засиженная мухами традиций мораль. Причем мораль эту надо впитать в кровь, раздавив и уничтожив ею свое «я». И надо осознать ее опять-таки общественную необходимость, дабы чувствовать себя свободным в пределах этой необходимости и быть счастливым, хотя тебя и распяли на ней, как последнего преступника.

Что ж, слияние с необходимостью – один из путей к гармонии с жизнью.

Чтобы остаться в реальности, существовать в ней даже физически, человеку в этом случае следует быть проглоченным обществом, ибо только там – в утробе, в желудке общества, – подвергшийся разложению, переваренный, отпрепарированный соответствующими религиозными и общинными соками, он по-настоящему счастлив. Человека по существу уже нет. Он превратился в желтый ноготь на пальце, в один из тоненьких волосков в ноздре общественного организма, все – остальные качества его атрофируются за ненадобностью. В добровольном смирении и уничтожении своей личности – вершина свободы и счастья, а, говоря жестче, в самоубийстве своего «я».

Античная мораль требовала заклания личности во имя общества, мораль иудейская – подчинения своего блага благу еврейского народа, кагала, слову раввина. Ту же несложную мысль прививала и современная Багрицкому революционная иудо-большевистская мораль – как хорошо, как героично быть навозом на полях будущего, как прекрасно удобрять своей жизнью жизнь будущих потомков. Такова была свобода в рамках необходимости, свобода, для спасения своего отождествляющая себя с необходимостью и поклоняющаяся ей как Молоху, свобода, в загонах котором всегда пасется человеческое стадо.

Этого же – смирения, подчинения, слепой покорности общепринятому – требовал и затхлый, заплесневевший насквозь от вони быт Базарной улицы, на которой родился Багрицкий, быт полурусской-полуиудейской Одессы-мамы, где он прожил почти всю жизнь.

– Быть как все! – орало старое воронье.

– Быть как все! – вопила иудейская суббота.

– Не суббота для человека, а человек для субботы! – юродствовала в экстазе фанатизма нищая человеческая вера.

И в то же время извечный, звериный, чисто биологический рев: «Мое! мне..!» Эта тошнотворная и какая-то равнодушная в своих явлениях жестокость войны всех против всех.

Так бы... – и с налета

Прихлопнуть рукой, коленом придать.

До скрежета, до ледяного пота

Стараться схватить, обломать, сдержать!

И, глядя на мир из дверей амбара,

Из пахнущих крысами недр его

Не отдавать ни сора, ни пара,

Ни камня, ни дерева – ничего!..

Жестокий, мстительно-злобный бог Иегова, тысячелетние правила Талмуда, которые надо исповедовать, чтобы быть, как все, и вообще… быть. Медяк, алтын, за который нужно давить гоев (десятисловие Моисея только для своих), чтобы опять-таки быть на земле, существовать. Все это было для него, поэта, чем-то ненавистным, отвратительным. Серая будничная проза жизни. Иногда ее не хотелось замечать. Хотелось забыться, уйти от нее куда-нибудь, ибо быть с ней наедине все время было страшно.

И он уходил. В коллекционирование марок. В грезы, навеваемые вином. В чистые мечтания, в прогулки по миражам воображения.

Поменять мир внешний на мир внутренний, остаться в себе, как в келье отшельника, и там, в самом себе, замуровав свою душу от всего постороннего, в галлюцинаторских бдениях и постах, в одиноких медитациях, стремиться к духовному просветлению, к той гармонии с миром и жизнью, которую так трудно, почти невозможно найти наяву. Только в себе самом ты обретаешь желанный синтез необходимости и свободы, синтез шероховатой, полугрязной реальности и ясной мечты. Лишь в своем «я» возможно родство сущего и должного. И лишь там протекает истинная жизнь человека. Все же внешнее, наружное, обыденное лишено смысла, преходяще, ничтожно и пошло. Сбросить с себя вериги реальной жизни, уйти в райские сады своего «я», бродить там одному по чистым некошеным травам своих видений...

Отверженным! Возьми свой скарб убогий.

Проклятье и презренье!

Уходи!

Вымысел, романтика, алые паруса воображения манили его еще с детства. Как великая антитеза затхлому, разделенному талмудическими перегородками, иудейскому быту.

К тебе я плыл из смутных стран на зыбкой Каравелле

Я видел тусклые порты, где вечер странно долог.

Я был в туманных городах, где на жемчужном небе

Распяты алые кресты, и вечер странно долог.

Тебе привез я тонкий яд – в кольце под аметистом,

Его, я знаю, выпьешь ты... И будет вечер долог...

Позже Багрицкий писал:

Я никогда не любил как надо...

Маленький иудейский мальчик –

Я, вероятно, один в округе

Трепетал по ночам от степного ветра.


Я, как сомнамбула, брел по рельсам

На тихие дачи, где в колючках

Крыжовника или дикой ожины

Шелестят ежи и шипят гадюки,

А в самой чаще, куда не влезешь,

Шныряет красноголовая птичка

С песенкой, тоненькой, как булавка,

Прозванная «воловьим глазом».


Как я, рожденный от иудея,

Обрезанный на седьмые сутки,

Стал птицеловом – я сам не знаю!

Крепче Майн-Рида любил я Брэма!

Руки мои дрожали от страсти,

Когда наугад раскрывал я книгу.

И на меня со страниц летели

Птицы, подобные странным буквам.

Саблям и трубам, шарам и ромбам.


Видно, созвездье Стрельца застряло

Над чернотой моего жилища,

Над внутренним еврейским чадом

Гусиного жира, над зубрежкой

Скучных молитв, над бородачами

На фотографиях семейных.


Я не подглядывал, как другие,

В щели купален. Я не старался

Сверстницу ущипнуть случайно.

Застенчивость и головокруженье

томили меня. Я старался боком

Перебежать через сад, где пели

Девочки в гимназических платьях…

* * *


Но реальная жизнь диктовала свои законы и правила поведения. Время было жестокое. Тяготение к вымыслу, романтике оно облекало в свои «революционные» нормы.

Уместно привести здесь рассуждения писателя В.Гроссмана о... Бабеле и других: «Зачем он встречал новый год в семье главы НКВД Ежова?.. Почему таких необыкновенных людей – его, Маяковского, Багрицкого – так влекло к себе ГПУ? Что это было – обаяние силы, власти?» На что В.Кожинов, исследователь литературы, высказал такую точку зрения: мол, особой загадки здесь нет, ибо Бабель сам служил в ВЧК, а одним из наиболее близких Маяковскому людей был следователь ВЧК-ОГПУ и друг зампреда ОГПУ Агранова Осип Брик. В самом деле, вспомним: поэт Демьян Бедный помогал, как известно, коменданту Московского Кремля сжигать в бочке труп Фанни Каплан, стрелявшей, согласно официальной версии, в Ленина. О «застенчивости и головокружении», томивших Багрицкого при виде стройных голых ног девочек в гимназических платьях, у нас еще возникнет повод вспомнить, теперь же можно представить романтического поэта, с чувством восклицавшего в стихах:

Механики, чекисты, рыбоводы,

Я ваш товарищ, мы одной породы.

Породы они все, возможно, были действительно одной. Аркадий Гайдар, будущий детский писатель, в гражданскую войну будучи комиссаром полка, как известно, любил палачествовать, расстреливал попавших в плен «белых», не испытывая душевных волнений.

Двадцатые годы XХ столетия – эпоха, как мы помним, активных политических игр под иудо-большевистским флагом. Какой огромной массой хлынули в те годы в северную и центральную столицы России, во все бывшие губернские города «местечковые революционеры», вчера еще бывшие где-то в Бердичево или Могилеве портными, дамскими парикмахерами, аптекарями. Теперь они заполняли все поры российского организма. И, естественно, являлись главными представителями нарождающейся советской литературы.

Исаак Бабель с февраля по апрель 1930 года, по его собственному определению, принимал участие в кампании по коллективизации Бориспольского района Киевской области. Вернувшись в Москву, он, как пишет В.Кожинов, говорит своему другу Багрицкому: «Поверите ли, Эдуард Георгиевич, я теперь научился спокойно смотреть на то, как расстреливают людей». Неизвестно, что испытывал при этом Эдуард Георгиевич, но спокойно выслушивать такие откровения он к этому времени тоже научился. А может быть, в свою очередь делился и своими собственными ощущениями от участия в подобных же операциях. Как и раньше, главным в его жизни было стремление разобраться в своих отношениях с еврейством. Он хотел бы порвать с ним, но разорвать эти отношения было невозможно. Еврейство окружало его повсюду. Собственная его кровь содержала в себе те же талмудические ограничения и притязания, от которых он хотел отречься. Время действительно было жестокое. И если ты презираешь собственный народ, то в твоем сознании тем более грош цена любому другому народу. И цена жизни человека, любого человека – копейка, не больше. Поэтому он действительно был с чекистами одной породы. И только в творчество, в поэзию, в стихи он не допускал «чекистское мышление».


* * *


Птицы с нерусскими именами, люди неизвестной планеты, фантастически-чудесный мир, в котором свободные красивые люди играют в теннис, пьют оранжад и целуют прекрасных женщин – все это реяло перед ним еще с дней юности, и все это было реальнее для него самых реальнейших мелочей.

Эта наиреальнейшая мечта о свободной красивой жизни, так непохожая на окружающую реальность, царила в сердце Багрицкого почти всю его жизнь.

Пусть вместо птиц с нерусскими именами в его стихах подчас появляются первые рваные лоскуты красных знамен, вместо свободных людей с неизвестной планеты – люди взбаламученной России, а вместо романтического мира рабочих таверн и летучих голландцев – вихревой мир революции и гражданской войны, – все равно это то же извечное для него, бессознательное бегство от бессмысленного ужаса жизни в вымысел, в романтику надежды.

А в это время с севера вставала

Орда в папахах, в башлыках, в тулупах.

Она топтала снежные дороги,

Укатанные ветром и морозом.

Она дышала потом и овчиной,

Она отогревалась у случайных

Костров – и песнями разогревала

Морозный воздух, гулкий, как железо…


Из деревень забытых

В колючей хвое, из рыбьих хижин,

Из городов, где пропитался чадам

Густой кирпич, из юрт, покрытых шерстью,

Они пошли, ладонями сжигая

Свою пятизарядную надежду, –

На юг, на юг. В горячий рокот моря,

В дрожь тополей, в раскинутые степи…

Да, народ шел, сжимая в руках пятизарядную надежду. «Идеи всеобщего счастья и справедливого общественного порядка, – писал когда-то Алексей Толстой, – казалось бы, навсегда погребенные под грудами тел мировой войны, перекинулись, как будто вихрем взнесенные семена райского дерева, в нищую разоренную Россию… Они шли, одушевленные идеями… одними только идеями!»

Несмотря на проявления чекистского иудо-фашизма, пренебрегая ими, страна обрела вдруг молодость духа. Она ищет, на что бы себя пожертвовать, кому отдаться. Она бескорыстна и наивна. Порой она отрекается от самой себя, но она служит не маммоне, – Богу! Потом умрут Боги. Да и не будет сил хранить постоянно верность Невидимому. И мир сузится до пределов личного «я». И мир, и «я» обретут плоть. И эта алчущая плоть будет жаждать, уже сама жаждать жертвоприношений себе. «Я» бесконечное превратится в «я» ограниченное, корыстное. И будут забыты, напрочь забыты и позаброшены логические конструкции и духовные мифы, воодушевлявшие молодость. В них раньше виделось спасение погрязшего в ошибках и преступлениях мира. Прочь! Теперь надо спасать себя – не мир! И прагматичный делец засмеется над мальчиком-мечтателем, которого он придушил когда-то в самом себе. Прежде он, мальчик, принадлежал миру. Теперь мир должен принадлежать ему, дельцу. Но все это произойдет потом, после. Через сорок-шестьдесят лет… Тогда же перед глазами всем семицветием радуги светился огромный мир. Мир как прекрасная надежда.

Алые паруса вымысла, веры преображали настоящее, и оно становилось прекрасным. Багрицкий любил этот выдуманный, очарованный самим собой мир. Он верил в него, верил в непроходящую достоверность творимого. И это было его счастьем. И счастьем всех, кто верил вместе с ним.

Нас водила молодость

В сабельный поход,

Нас бросала молодость

На кронштадтский дед.


Боевые лошади

Уносили нас,

На широкой площади

Убивали нас.


Но в крови горячечной

Подымались мы,

Но глаза незрячие

Открывали мы…

В детстве и в ранней юности он, Багрицкий, бежал от жизни в себя, и тогда жизнь, даже из страданий которой, как трава, тянущаяся к солнцу, произрастала светлая радость, уже не так тяготила его. У него был щит, и этим звонким щитом, оборонявшим его от затхлого мира, в котором вынужден был находиться, была его поэзия. Какая еще большая радость дарована человеку, чем радость творения собственных вселенных! И он, Багрицкий, творил их. Он жил ими и в них. Он поменял тогда прокисшую местечковую реальность на уют своих тайных видений, на безбрежный простор воображения, там было чисто, однако одиноко. Это был выдуманный, экзотический мир. Революция вызволила его из тюрьмы некоего абстрактного «я». Она бросила его в гигантские казармы слова «Мы». Над огромной тяжелой, как сфинкс, страной вставало это новое фантастическое «Мы». Социалистическая явь была тоже экзотикой, но экзотикой необыкновенной.

Мое окно выходило в сад,

И в сумерки, сквозь листву,

Синели газовые рожки

Над вывесками пивных…


Я вышел.

За мной затворилась дверь,

И ночь, окружив меня

Движеньем крыльев, цветов и звезд,

Возникла на всех углах.


Еврейские домики я прошел.

Я слышал свирепый храп

Биндюжников, спавших на биндюгах.

И в окнах была видна

Суббота в пурпуровом парике,

Идущая за свечой…


Планеты пронизывали меня

Насквозь, как стакан воды.

И мне казалось, что легкий свет

Сочится из пор, как пот.


И вдруг я услышал протяжный звук:

Над миром плыла труба,

Изнывая от страсти. И я сказал:

«Вот первые журавли!»


Над пылью, над молодостью моей

Раскатывалась труба,

И звезды шарахались, трепеща,

От взмаха широких крыл…


* * *


Какие же сведения собрали о поэте в Государственном институте мозга? Каким видела нашего романтика новая власть?

Из его современников научные сотрудники института, как я уже говорил, изучали мозги Клары Цеткин, Луначарского, Маяковского, Андрея Белого, режиссера Станиславского, певца Собинова… С течением времени экспонаты пополнялись: в распоряжении института оказались мозги Сталина, физика Ландау, и сравнительно недавно – Андрея Сахарова, охота специальных эмиссаров-наблюдателей за «выдающимися мозгами» продолжается, вероятно, и ныне. Государственный институт мозга существует и в новейшее время. Можно, очевидно, полагать, что если имя человека находится в списке людей, чей мозг подлежит «обязательному посмертному изъятию», то это говорит, что этот человек признан государством. И уж слежка за ним со дня принятия такого решения будет самая тщательная и всесторонняя. Государство в этом случае носитель «выдающего мозга» интересует от «а» до «я», полностью, а это и его внешние данные, его болезни и пристрастия, отношения к людям, к книгам, различные мании и фобии, привычки, быт, половая жизнь и половые интересы, работа воображения, качество памяти, чудачества, тайные грехи… Всякий мусор личной жизни здесь будет к месту. Кто собирает эти сведения – загадка. В 30-е годы XX века, наверное, это было ОГПУ, затем НКВД, КГБ, ныне, вероятно, ФСБ. Вот данные из отчета о Маяковском: «С повышенной чувствительностью Маяковского к внешним воздействиям сочетается мнительность, например, он возил с собой в дороге специальную мыльницу, когда останавливался в гостинице, после каждого посещения туалета мыл руки, вообще имел привычку часто мыть руки. Отсюда всегдашний страх… к случайному микроскопическому врагу – заражению, царапине, порезу. Отсюда наивсегдашняя повышенная осторожность, переходящая зачастую в сверхмнительность, особенное в последние годы». Из отчета об Андрее Белом: «В противоположность общим движениям тонкие ручные движения удавались плохо. Например, когда чинил карандаш, то получалось очень уродливо, с буграми, только чтобы обнажить графит. Жена указывает, что было совершенное мучение для него надевать запонки, было страшно трудно попасть в отверстие. С трудом удавалось завязывание галстука, надевание воротничка. С трудом застегивал пуговицы, с трудом шнуровал ботинки…».

Все интересует агентов суперзасекреченного Института мозга. И вот шокирующие подробности о жизни нашего романтика, поэта Багрицкого: «Если бы принужден был сделать выбор между хорошим стихотворением и хорошим человеком и чем-либо нужно было пожертвовать, то пожертвовал бы вторым… Бравировал своим цинизмом. Однажды (эпизоды из периода жизни в Одессе – 19-22-е годы) выкинул, например, следующий номер. На одной вечеринке заключил пари, что может во время любовного акта при всех присутствующих читать вслух стихи Пушкина и что голос у него при этом даже не дрогнет. И тут же с одной девушкой привел в исполнение то, о чем говорил, причем, как удалось выяснить, парочка не была отгорожена от присутствующих даже ширмой (в комнате был полумрак)».

Этот эпизод свидетельствует, что как он не стремился порвать с еврейством (и порывал – в творчестве, в стихах), но в реальной жизни, выступая уже в качестве не поэта, а человека, освободиться от влияния иудейской крови, видимо, не мог. При всей любви к стихам, при всем благоговении к поэзии и ее великим именам у него происходит внезапный срыв, и срыв этот не случайный, а закономерный. Жидовская идея, о которой в свое время писал Ф.Достоевский, на мгновение туманит его голову. Суть этой идеи Ф.Достоевский определял, как неуважение, презрительное, безжалостное отношение ко всему, что не есть еврей. Пушкин в минуту эпатажного декламирования его стихов был для Багрицкого не евреем, а, следовательно, не поэтом. И соглядатаи из Государственного института мозга успели этот момент зафиксировать.

Время было такое. И среда соответствующая.

Одесский литературно-критический и политический журнал «Лава» в августе 1919 года писал, как о чем-то само собой разумеющемся, о «паясничающей компании поэтов, способной ради рекламы, ползать на карачках, лаять и вертеться волчком», указывал на мариенгофов, шершеневичей и других.

В 2006 году в Новосибирске вышла книга Е.Каракиной, бывшей одесситки, «По следам Юго-Запада». «Юго-Запад» – это Э.Багрицкий, И.Бабель, И.Ильф-Е.Петров, В.Катаев, Ю.Олеша. Объединяет их всех – Одесса, место рождения. И кровь.

Автор, отнюдь не страдающая ложным патриотизмом, называет Э.Багрицкого, как свидетельствует газета «Литературная Россия» № 48, 2006, «исчадием ада» (вор, доносчик, капризный эгоист), правда, «бесконечно любимый» абсолютно всеми. В общем, некая смесь полной аморальности и выдающегося таланта. Автор Е.Каракина считала эти качества определяющими для всех писателей «Юго-Запада». Здесь еще – «злобно мстительная» В.Инбер, «мастер поэтического доноса» С.Кирсанов, наконец, К.Паустовский (без определений). Выдающегося таланта среди писателей этой группы я не вижу, но талант в них, несомненно, присутствует.

Это к теме о совместимости гения и злодейства. Так сказать, к слову.

Они ощущали себя победителями, считая, что ход истории подтвердил их соответствие мессианскому «избранничеству». В сборнике «Эдуард Багрицкий. Воспоминания современников», изданном Советским писателем в 1973 году, А.Адалис пишет (цитирую по работе поэта Ст.Куняева): «Мы чувствовали себя сильными, ловкими, красивыми. Был ли это так называемый мелкобуржуазный индивидуализм, актерская жизнь воображения, “интеллектуальное пиршество” фармацевтов и маклеров? Нет, не был. Наши мечты сбылись. Мы действительно стали “управителями”, “победителями”, владетелями шестой части земли… Багрицкий принадлежал к поколению и классу победителей».

А вот что писал Бабель: «Я ловлю себя на мысли, что рай будущего, коммунистический рай будет состоять из одесситов, похожих на Багрицкого. Из верных, умных, веселых товарищей, лишенных корысти. Какими легкими соседями будем мы тогда окружены, как неутомительна и плодотворна будет жизнь».

Вчерашние маклеры, фармацевты и парикмахеры видели предназначение будущего коммунистического рая исключительно для жизни людей той же породы, что и они сами. И эта фармацевтически-революционная местечковая стихия затягивала в себя и затянула Багрицкого. Он хотел порвать с еврейством, но оно вдруг снова и снова прорывалось в его поэтическом голосе.

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много бы дал, чтобы мой пращур

В длинноватом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной,

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками…


* * *


Годы шли. И минуло время резких жестов, мелодраматических декламаций.

Багрицкий пишет «Сказание о море, матросах и Летучем Голландце».

Портовая харчевня, набитая полупьяным людом, и осыпанный снегом, овеянный жгучим зимним ветром капитан таинственного судна. На грубый деревянный стол кладет он розу. И вот на мокрых досках роза трепещет как живая. В утлой комнате харчевни закипело чужое море, во вдруг в установившейся соленой тишине поплыли ленивые созвездия. И внезапно все увидели, как сквозь лепестки цветка проступают пестрые очертания неведомого прекрасного города. Но проплывают облака и, раскатившись длинной дугой, подымаются и тонут звезды, и осыпается роза. Видение исчезает – снова утлое окно, сырые бревна низких стен, грубая посуда… И когда над грязными замызганными столами тает последняя туманная мгла, капитана «Летучего Голландца» уже нет в таверне, и только на сырых досках стола, среди крошек хлеба, остатков еды и пролитого из кружек пива, среди этой рыжей пивной пены валяется, осыпая лепестки, брошенная роза, а на полу, у порога, оттиснут огромный след подошвы башмака, потекший тающим снегом. А в памяти оставшихся людей, в их сознании, однако, брезжит еще, тихо маячит, как тоска, какая-то несбывшаяся мечта о капитане-спасителе и неведомом прекрасном городе. Растаявший сон, ничего нет. Лишь слышно, как каркает древний ворон и несется откуда-то заунывный волчий вой… Из какого жбана черпал клубящееся волшебное вино этот исчезнувший сумасшедший виночерпий? Чем опоил он их всех? Вино капитана жаркой горечью пошло по жилам, разгулялось в сердце, желчью проникло в кровь, вылетая перегаром и хрипящей песней…

Я думаю, Багрицкий представлял самого себя в роли капитана «Летучего Голландца», а розой – свои стихи, оставляемые народу. Какому народу? Снова тот же вопрос. Нет, не иудейскому. Скорее всего – так.

Все, однако, прозаичнее на самом деле, обыденнее, скучнее. И жизнь то ли выше, то ли гораздо ниже утопических мечтаний.

Сейчас осень. Земля усыпана рыжими и красными листьями. Листья шуршат под ногами. Листья кружат, как желтые птицы, в воздухе. Листья – угасающие дети деревьев. И, идя сквозь шорох скользящих в смерть листьев, я вспоминаю стихи Багрицкого:

Мы – ржавые листья

На ржавых дубах.

Чуть ветер,

Чуть север –

И мы облетаем…

Осень – это зрелость мысли и зрелость чувств. Это суд над собой и над временем, в котором живешь. Суд над системами бытия, программами, опытами, царями, народами. С другой стороны, это суд, где нет уже ни обвиняемых, ни обвинителей. В момент итогов жизнь судит саму себя; здесь и осознание хрупкости и бренности всего существующего, и чувство связи с чем-то высшим, невыразимым, и грустным.

Копытом и камнем испытаны годы,

Бессмертной полынью пропитаны воды, –

И горечь полыни на наших губах…

Нам нож – не по кисти,

Перо – не по нраву,

Кирка – не по чести,

И слава – не в славу,

Мы – ржавые листья

На ржавых дубах…

Пройдут годы, облетим и мы, как ржавые листья. И нас потопчут молодые трубачи, которые будут трубить совсем иные песни. И над нами взойдут чужие созвездия и зашумят незнакомые чужие знамена, как ныне они шумят уже не только над Багрицким. Все это произойдет, несомненно. Ибо над миром веет один ветер, то – ветер относительности. Но как все это ни грустно, так и должно быть. Все, действительно, суета сует, и на место старой суеты приходит новая суета.

Я смотрю на фотографию Багрицкого.

Громоздкий, сутулый, с расстегнутым воротом черной рубахи, он нахохлясь, как старый ворон, пристально смотрит куда-то мимо меня. Седая, спутанная шапка волос, упавшая на лоб. Крупное ухо. Резкие складки у рта и усталые тени под сосредоточенными, ушедшими в себя глазами. Лицо без возраста, не то лицо пожилого человека, не то лицо старообразного парня. А если быть точным – обрюзгшее, отечное, ленивое и властное лицо смертельно больного человека.

Он носил в себе смерть почти всю жизнь, Когда становилось совсем невмоготу от приступов астмы, Багрицкий читал вполголоса любимые стихи. Об этом рассказывала Вера Инбер, вспоминая одну поездку из Москвы в Ленинград. «Среди ночи я проснулась от ощущения необычайного, – вспоминала она. – Лекарственный дым наполнил купе. Я была высоко. Огонек трубки плавал подо мной. И внезапно из темноты, из колесного гула возник голос. «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…», – задыхаясь, негромко читал Багрицкий, мороз побежал у меня по коже. Смертельно больной, страдая от бессонницы и удушья, он звал на помощь поэзию». Того же Пушкина, перед которым так провинился в 1920 году.

Это показательно. Поэт молился не племенному божку Иегове, а величайшему русскому поэту Александру Пушкину. Жидовская идея, о которой говорил Ф.Достоевский, и от которой он, Багрицкий, стремился отречься всю жизнь и которая порой все-таки, как наваждение, туманила ему голову, здесь в очередной раз терпела поражение от идеи общечеловеческой.


* * *


Как, однако, порой сам человек отличается от представлений о нем! Да, о Багрицком, вероятно, службы ОГПУ, многочисленные тайные агенты и соглядатаи собрали тоже огромный ворох сведений. Бедняга, наверное, и не догадывался об этом, как, возможно, совершенно не догадываемся и мы, вероятно, что тоже, являемся экспонатами какой-то неведомой коллекции. Все тайное, однако, рано или поздно становится явным. Как сведения, запертые за семью замками, вышли наружу? В 90-х года XX века произошла утечка информации из личного архива профессора Г.И.Полякова, давно умершего, который в 30-е годы работал в Институте мозга, занимаясь психологическим обследованием «выдающихся людей» на предмет выявления истоков и условий их «гениальности» («Труд», 27.09.2001). И вот еще строки из отчета о Багрицком: «Это был скрытный человек не сознательно, а, если можно выразиться, помимо своего желания. Очень мало например, рассказывал о себе, о событиях своей жизни, но не потому, что сознательно их скрывал, а просто потому, что считал подобное неинтересным для собеседника. Рассказывал только то из своей жизни, что мог подать или в плане анекдота или же чем мог прихвастнуть и что мог приукрасить, что могло послужить материалом для воплощения его фантастических образов (так он создал сам свою биографию). Был непредсказуем. Однажды произошел такой случай. Багрицкий ушел вместе с товарищем из дому и не возвратился на ночь. Пропал. Впоследствии оказалось, что он сильно выпил и в мертвецки пьяном виде был увезен одним знакомым (Бельским) из Одессы в Николаев… Там Багрицкий познакомился с одной увлекшейся им очень интересной девушкой, с которой прожил некоторое время. Для того чтобы рассеять подозрения матери девицы, он принес ей из газеты «Красный Николаев», с которой сотрудничал, даже справку о том, что они действительно являются мужем и женой. При этом он писал своей законной жене письма и посылал ей пару раз деньги. Потом ему «николаевская история» надоела, и он без всякого предупреждения внезапно оставил свою сожительницу с ее мамашей (такие поступки для него характерны) и приехал домой к жене и ребенку».


* * *


Последние годы жизни Багрицкий почти безвылазно провел в своей большой квадратной комнате на шестом этаже московского дома, прикованный к турецкой тахте, к постели. Там, среди множества аквариумов с диковинными золотыми красноперыми рыбами, где светилась вода и тоненько тренькал водяной моторчик, нагнетая в воду свежий воздух, среди подвешенных где попало клеток с поющими птицами, дышал и жил этот человек. Дышать, однако, ему было уже трудно. Поэт задыхался, астма преследовала его. А на полу, на тахте, на столах валялись рукописи его стихов, черновики, отрывки, – в них гуляло буйство жизни, не могущей надышаться миром. Смерти нет, пока мы живы. И Багрицкий, видимо, знал это не рассудком, – сердцем. «И будут ливни, будет ветер с юга и лебедей влюбленное ячанье» – жизнь хороша все же, несмотря ни на что. И жить, просто жить – это и есть, видимо, счастье. В этом «просто жить» – все таинство жизни, весь ее смысл.

Венчальную песню поет скворец,

Знаки Зодиака сошли на луг:

Рыбы в пруду и в траве Телец.

Вселенная в мокрых ветках

Топорщится в небеса.

Шаманит в сырых беседках

Оранжевая оса…

Как все просто! Но в этой простоте – ощущение беспоповьей свадьбы с мирозданием, с природой, с каждой земной тварью. И эта веселая молитва природе – пожалуй, самое мудрое, что можно придумать. Здесь не расширение «я» до пределов коллективного «мы», не уподобление себя чему-то безликому, а слияние «я» с каждой малой частью Вселенной, с любой ее «тварной» индивидуальностью. Первый день мироздания есть вечно длящаяся константа, и ты – свидетель этого праздника жизни, его участник и созидатель.

Последние полтора-два века – время, когда «идея жидовская» – об этом писал еще Ф.Достоевский – начала охватывать весь мир вместо «неудавшегося христианства». При этом он различал еврея как человека, который мог быть разным, хорошим и дурным, и еврейство как постоянное и концентрированное выражение определенных национально-биологических черт, как некий обособленный в человечестве феномен, находящийся в толще иных народов и стремящийся эти народы покорить. К чему приходит в конце своей жизни Багрицкий? Он приходит к язычеству, к всебожию, когда человеку Богом приходится вся Вселенная, вся земля. И на этой земле, где должно царить «братство с обеих сторон» или «со всех сторон», ему, пожалуй, ближе становится идея еврея-общечеловека, принципиально – уже не только на сознательном, но и на бессознательном уровнях – отказывающегося от узкой, болезненно-агрессивной и совсем неэстетичной, непоэтичной жидовской идеи.

«Никто не уходит из жизни иначе, чем как он родился, – когда-то, в стародавние времена, учил Эпикур. – И познал мудрость тот, кто живет и умирает также безмятежно, как он рождается». Этой безмятежной мудростью веет теперь от многих строк Багрицкого. Возможно, это мудрость ребенка. А может быть, и мудрость много пожившего и много понявшего человека. Чувствовать себя случайным странником на земле – разве это мало? Пути к свободе открыты, они всюду, они доступны нам, если мы не хотим чрезмерного. То будущее, что нам предстоит – и наше, и не наше. Не надо ждать, что оно непременно наступит. Не нужно и отчаиваться в том случае, если оно не наступит. Жизнь прекрасна и тем, что она просто есть.

За проселочной дорогой,

Где затих тележный грохот,

Над прудом, покрытым ряской,

Дидель сети разложил.


И пред ним, зеленый снизу,

Голубой и синий сверху,

Мир встает огромной птицей,

Свищет, щелкает, звенит.

Моряк Майкель, птицелов Дидель, веселый бродяга Тиль Уленшпигель – все это бесконечно далеко от затхлого еврейского детства, от текущей злобы дня, от преходящих политических страстей. Искусство прорицания, говоря словами того же Эпикура, не имеет ничего общего с действительностью. Да если бы оно и имело место, не в нашей власти менять происходящее. Природа между тем неподсудна, как неподсудно великое более малому. Брось в воду соль, мешай ее, как хочешь, – она будет кристаллизоваться по своим законам. А что человек и все человечество? Ради Бога, мешай человеческую плазму, перелопачивай ее реформами, переворотами, революциями, опрыскивай новыми принципами и идеями, молись новоиспеченным Богам и заставь на них молиться миллионные массы – все будет бесполезно и бессмысленно. Человеческий материал кристаллизуется также сам по себе – в одни и те же формы, в которых ему нужно быть, чтобы… быть, существовать. Что ему какая-то надуманная, гипотетичная кристаллография? У народов – своя собственная кристаллическая решетка. Разрушь ее, смени – и не станет этой жалкой и великой плоти, исчезнет этот феномен от любвеобильных притязаний на его совершенство. Впрочем, не исчезнет, ибо человек уже совершенен. Напротив, канут в лету утопические притязания и немощные иллюзии. Впрочем, до следующих притязаний других человеколюбцев, до очередных иллюзий иных искателей абсолютной истины, судьба которых та же – небытие.

В тридцатые годы в политическое и физическое небытие уходили многие. И чаще всего, стараниями самых ближайших сограждан, фиксировавших промахи, кропотливо собиравших компромат, писавших по долгу сердца и совести в соответствующие инстанции доносные письма. Багрицкий в эти годы писал тоже:

А день весенний ясен.

Свист ласточек сливается с ворчаньем

Кастрюль и чашек на плите; мурлычет,

Облизываясь, кошка, осторожно

Под стульями подкрадываясь к месту,

Где незамеченным лежит кусок

Говядины, покрытый легким жиром.

О царство кухни! Кто не восхвалял

Твой синий чад над жарящимся мясом,

Твой легкий пар над супом золотым?

Петух, которого, быть может, завтра

Зарежет повар, распевает хрипло

Веселый гимн прекрасному искусству,

Труднейшему и благодатному…


Я в этот день по улице иду,

На крыши глядя и стихи читая,

В глазах рябит от солнца, и кружится

Беспутная, хмельная голова,

И, синий чад вдыхая, вспоминаю

О том бродяге, что, как я, быть может

По улицам Антверпена бродил…

В эти годы Багрицкий ощущает себя певцом без лютни, воином без оружия и встречает дни, как чаши с вином. Его тянет к незамысловатому юмору и жирному мясистому блеску Ренессанса, пестрому мусору фламандской школы. Он впадает в детскую безалаберную непосредственность художника, творящего просто так, как игру, как естественную песню души, внутри и вне себя вещный, рельефный и радостный мир, подобный тому, какой выписан кистью Рубенса или простодушно-дотошным пером Рабле.

Размышляя об этом, я вспоминаю Эмиля Верхарна, его прекрасную фреску «Старинные мастера». Тоже до осязаемости пластичную, тоже с жирным ярковлажным блеском фламандской школы, с тучным рубенсовским полнокровием.

По горло сыты все – от малых до больших,

Пес обжирается направо, кот – налево…

Неистовство страстей, бесстыдных и нагих,

Разгул безумный тел, пир живота и зева!

И здесь же мастера, пьянчуги, едоки,

Насквозь правдивые и чуждые жеманства,

Крепили весело фламандские станки,

Творя Прекрасное от пьянства и до пьянства.

Читая стихи Верхарна, я будто вспоминаю и думаю, что Багрицкий, пожалуй, очутись он случайно в харчевне старых мастеров, был бы там на своем месте: не оплошал бы, не опростоволосился, а был бы также крепок в питье и также зычно и хрипло хохотал бы в ответ на чью-то жирную солено-похабную шутку, а в пору острого вдохновения был бы таким же жестоким мастером, выдавливающим из мира терпкий плодовый сок красоты.

Рожденный иудеем, прожив основную творческую часть своей жизни в советской России среди русского народа и других народов огромной империи, Багрицкий умирает, будучи в своей душе фламандцем.

1965

2006

Когда убивают даже мертвых