История и философия истории
Вид материала | Документы |
- Требования к рефератам по дисциплине «История и философия науки», 46.94kb.
- С. Н. История сознания и осознание истории, 370.82kb.
- "Философия науки без истории науки пуста; история науки без философии науки слепа", 311.01kb.
- "Философия науки без истории науки пуста; история науки без философии науки слепа", 288.99kb.
- И. Е. Барыкина, аспирантка. Проблема предмета и метода в исторической науке и философии, 118.65kb.
- Рабочая программа дисциплины история философии, 541.15kb.
- Уки, полезно и даже необходимо обратиться к истории ее развития, рассмотреть, как шло, 933.09kb.
- Программа курса повышения квалификации профессорско-преподавательского состава по направлению, 390.62kb.
- Философия: лекционный материал для студентов заочной формы обучения античная философия, 1747.96kb.
- Программа вступительного экзамена по философии философия и жизненный мир человека, 153.52kb.
Идея метаистории. Метаистория – это история исторического сознания (в конкретном случае – Европы 19-го века), призванная выяснить, что значит мыслить исторически и каковы уникальные характеристики исторического метода. Историческое сознание, как оно сформировалось в 19 веке, подверглось жесткой критике в ХХ веке (например, Фуко: «Археология знания», Леви-Стросом и др.) с тем, чтобы продемонстрировать, что оно «может быть ничем иным, как теоретическим основанием идеологической позиции, с которой западная цивилизация рассматривает свои отношения не только с предшествующими ей культурами и цивилизациями, но и с современными и соседствующими в пространстве» (23, курсив мой), т.е. как некий предрассудок. Уайт рассматривает историческую работу как «вербальную структуру в форме повествовательного прозаического дискурса, предназначенную быть моделью, знаком прошлых структур и процессов в интересах объяснения, чем они были посредством их представления» (там же). Рассмотренные в этом ключе, истории, созданные в 19 веке выражают радикально отличные представления о том, из чего должно состоять историческое сочинение. Поэтому прежде, чем оценивать их, Уайт считает необходимым выяснить, «из чего может состоять идеально-типическая структура «исторического сочинения»» (24). (Для нас здесь однако важны другие приоритеты постановки вопросов. Если идеально-типическая структура исторического сочинения не может быть выведена из имеющихся образцов – а из сказанного Уайтом следует именно это, - то она должна быть получена другим способом. Именно то, как это собирается сделать Уайт, нам здесь интереснее всего, так как идея метаистории предполагает, что эпистемологические принципы, на которых она строится, и есть те самые принципы, в терминах которых правильно оценивать значение, роль, научность и т.п. всех остальных историй (ее объектов).)
Обычная тактика защиты исторического от вымышленного состоит в противопоставлении исторического мифическому как истинно эмпирического просто концептуальному, помещение фиктивного (творческого элемента в истории) между этими полюсами и оценке реалистичности по отдаленности от первого из полюсов (такова тактика Фрая, Гомбрича, Ауэрбаха и др., на идеях которых основывался Уайт). Уайт выделяет следующие уровни концептуализации в историческом сочинении: 1) хроника, 2) история, 3) тип построения сюжета (emplotment), 4) тип доказательства (аргумента), 5) тип идеологического подтекста (импликации). Под хроникой и историей он понимает «примитивные элементы» исторического изложения: они представляют собой процесс отбора и упорядочивания сведений из «необработанного исторического источника» в интересах преобразования этого источника в более понятный вид для определенного типа аудитории. Это делает историчексие сочинения попытками опосредования между «историческим полем», не обработанным «историческим источником», «другими историческими изложениями» и «аудиторией». Сначала элементы исторического поля организованы в хронику событий по хронологическому принципу, затем хроника организуется в историю путем преобразования событий в составляющие процесса их совершения, имеющего начало, середину и конец. Эта трансформация хроники в историю обусловлена характеристикой одних событий в хронике в терминах мотивов завязки (указанием на будущую значимость события), других – в терминах мотивов развязки (указанием на цель развития ситуации или ее разрешение), третьих – в терминах переходных мотивов (призывающих читателя отложить ожидания, касающиеся значения сообщаемых событий до сообщения мотива развязки). «Когда данная совокупность событий зашифрована в мотивах, читателю дана история; хроника событий трансформирована в завершенный диахронический процесс, о котором можно задавать вопросы, как бы имея дело с синхронической структурой отношений» (26). (Как видно, связь между историей и хроникой здесь в важном смысле обратная предполагаемой, скажем, М. Уайтом, а именно не хроника имплицирована историей, данность которой первична, а история выстраивается из хроники, данность которой, соответственно, должна быть первичной.)
История как тип повествования. У хроники, строго говоря, нет начала (завязки) и конца – они могут начинаться с любого события, с которого начал хроникер, и заканчиваться любым событием, на котором он остановился. Историк же располагает события в хронике по степени их значимости, в соответствии с тем, какие у них функции в составе истории, раскрывая таким образом формальную связность некоего набора событий, объединенных в единый процесс с началом, серединой и концом. (Это тогда можно понять как указание на близость позиции М. Уайта в том отношении, что все-таки хроника создается как имеющая в своем основании некую идею истории, т.е. характера связности включаемых в хронику событий. Но это несколько расходится с тем, что упорядочивание в терминах завязки и развязки, т.е. начала, середины и конца, применимо только к истории, но не к хронике. Все же, похоже, Уайт имеет в виду, что для историка хроника – исходный пункт, а не конечный продукт, как для другого Уайта.) Сборка истории из элементов хроники вызывает вопросы, которые историк должен предвидеть, чтобы уметь на них отвечать: Что случится потом? Как это произошло, почему таким, а не иным образом? Чем все кончилось? Они определяют тактику повествования, используемую историком в конструировании истории. Но другие вопросы – «В чем смысл всего этого? К чему все это сводится?» - относятся к структуре «всей совокупности событий, рассматриваемой как завершенная история, и предполагают синоптическую оценку отношений между данной историей и другими историями, которые могут быть «найдены», «опознаны» или «раскрыты» в хронике» (27). (Еще одно указание на то, что история – результат работы с хроникой, в данном случае – ее интерпретации.) Ответы на эти вопросы из второй группы могут быть даны тремя путями, которые Уайт обозначает как: 1) объяснение посредством построения сюжета, 2) объяснение посредством доказательства и 3) объяснение посредством идеологического подтекста. (1) Это – придание «смысла» рассказу на основании типа рассказываемой истории (кавычки и курсив автора); автор выделяет 4 таких типа: трагедия, комедия, роман или сатира (здесь он следует классификации Фрая – «Анатомия критики» - полагая, что хотя это, вероятно, не единственная допустимая классификация и имеет свои слабые места, она хорошо подходит именно для анализа историографии), но указывает, что возможны и другие, например, эпос. Он уверяет, что Мишле написал все свои произведения как роман, Ранке – как комедию, Токвиль – как трагедию, а Буркхардт – как сатиру. Роман, по Фраю и Уайту, есть «драма самоидентификации, символизируемой выходом героя за пределы чувственного опыта, победой над ним и финальным освобождением от него» (28): его образцы – легенда о Граале или история воскрешения Христа. Сатира прямо противоположна драме романа – это «драма обреченности, подчиненная опасению, что человек в конечном итоге есть скорее пленник этого мира, чем его господин, и признанию, что в конечном счете человеческое сознание и воля всегда неадекватны задаче преодоления безусловно темной силы смерти» (там же). Комедия и трагедия предполагают возможность по крайней мере частичного освобождения от удела человека в этом мире: в комедии – за счет «случайного примирения с силами, которые действуют в социальном и естественном мирах» (там же), символизируемого праздничными ситуациями, которые комедиограф традиционно использует в качестве развязки. Трагедия завершается раскрытием сил, противостоящих усилиям людей; примирение, которое происходит в конце трагедии – это примирение людей с неизменными и вечными условиями, в которых они принуждены находиться. Эти четыре архитипические (термин Уайта и, вероятно, Фрая) формы историй позволяют, уверен автор, характеризовать разные типы объяснительных эффектов, к которым может стремиться историк на уровне построения сюжета. Он считает, что это позволяет различать между диахроническим или процессуальным типом повествования (Мишле, Ранке) и синхроническим или статическим (Токвиль, Буркхардт). В первом случае преобладающим руководящим принципом репрезентации является «смысл структурной трансформации» (кавычки мои), во втором – «смысл структурной непрерывности». Но это различие не предполагает взаимоисключения. Трагедия и сатира соответствуют интересам тех историков, которые хотят видеть за сумбуром событий в хронике сохраняющуюся структуру отношений, роман и комедия подчеркивают возникновение новых сил и условий на основании процессов, которые казались существенно неизменными.
Типы доказательств. Второй тип объяснения (2) предусматривает ничто иное, как дедуктивно-номологический аргумент. Объяснение первого типа может иметь черты объяснения этого вида: например, трагедийное построение сюжета предполагает объяснение событий через ссылку на общие законы судьбы, управляющие людьми. Но история отличается от науки тем, что историки не согласны не только по вопросу существования каузальных социальных законов, но и по вопросу формы научного объяснения как такового. Уайт принимает классификацию форм дедуктивного доказательства в истории, предложенную Стивеном Пеппером (World Hipotheses: A Study in Evidence, 1966), согласно которой оно подразделяется на формистскую, органицистскую, механистичную (наверное правильнее – «механистическую» - мое дополнение) и контекстуалистскую (мой курсив). В первом случае объяснение считается законченным, если должным образом идентифицирован данный набор объектов, определены его класс, общие и специфические свойства. Здесь главная задача – показать уникальность объектов или разнообразие типов феноменов; здесь проявляется тенденция к расширению своего охвата за счет добавления все новых типов идентифицируемых деталей. Этот тип объяснения он приписывает Карлейлю, Гердеру, Мишле и др. В результате получаются столь обширные обобщения, что они с трудом поддаются верификации эмпирическими данными (sic!). Органицист пытается изобразить детали исторического поля как компоненты синтетического процесса, который образует целое, более значимое чем или качественно отличное от суммы своих компонентов (что реализует отношение «микрокосм-макрокосм»). Таковы объяснения Ранке и многих «националистических» историков, идеалистов вообще (Гегель): они стремятся изобразить консолидацию из совокупности представляющихся разрозненными событий некой интегративной сущности (нации, государства и т.п., например), значение которой выше значимости тех индивидуальных сущностей, которые описывает повествование. Это делает повествование более абстрактным в силу утраты специального интереса к деталям. Отсюда и идея важности определения цели или конца истории – хотя Ранке полагал, что таковая может открыться только религиозному видению, а историк должен ограничиться раскрытием опосредующих целей. Для этой модели свойственно воздерживаться от поиска универсальных и инвариантных каузальных законов исторического процесса, органицист склонен говорить о принципах или идеях, которые не функционируют как причинные агенты (если исключиь мистические настроения, отождествляющие их с проявлениями замысла Бога), они имеют телеологический характер (мой термин), указывают цель развития. Механистичные модели также интегративны, но скорее редуктивны, чем синтетичны: они используют ссылки на причинные законы, определяющие последствия процессов, обнаруживаемых в историческом поле, и стоящие сами как бы за «сценой» истории. Таковы подходы Бокля, Маркса, Тэна и даже Токвиля. Здесь главенствует та же тенденция к признанию более важными классов феноменов, к которым можно отнести индивидуальные события, чем самих этих событий. Завершенное объяснение для механициста невозможно, пока не открыты общеи законы, управляющие историей так же, как физические законы управляют природой. Контекстуализм представляет функционалистский подход в объяснении в истории: он исходит из того, что события могут быть объяснены в рамках контекста, в котором они произошли. В нем могут быть раскрыты специфические отношения события с другими событиями, происшедшими в окружающем историческом пространстве. Но эти отношения должны иметь функциональный характер: определение функциональной взаимосвязи выполняется с помощью операции «связывания» (термин Уолша («Введение в философию истории») и Берлина («Понятие научной истории»)) индивидов или институтов со специфическими социокультурными феноменами. Этот прием можно найти у любого историка, но доминирующим в качестве стратегии объяснения он является у Буркхардта. Здесь (неявно) используются правила комбинации элементов для определения родовых характеристик связываемых сущностей, но эти правила не конструируются как эквивалентные универсальным законам или общим телеологическим принципам, а как «реальные отношения, предполагаемые существующими в конкретных времени и месте, а их первые, последние и материальные причины могут оставаться неизвестными» (38). Здесь прослеживаются «нити» связывающие событие с его «истоками» (ретроспективно) и «влияниями» (перспективно) до того момента, пока эти «нити» не исчезнут в контексте какого-то другого события или «сходятся», обусловливая появление нового события. Это – процедура выделения значимого явления в историческом поле. Поскольку наибольшим авторитетом у профессиональных историков, считает Уайт, пользуются формизм и контекстуализм, именно они в основном и критикуются: так, «Нищета историцизма» Поппера, по его мнению, представляет собой именно критику этих двух стратегий.
Роль идеологии. (3) Под идеологией Уайт подразумевает набор предписаний для занятия позиции в современном мире социальной практики и действия в соответствии с ней; «такие предписания сопровождаются аргументами, претендующими на авторитет «науки» или «реализма»» (42). В анализе идеологии он следует Карлу Манхейму («Идеология и утопия»), несколько модифицируя его классификацию и выделяя четыре основные идеологические позиции: анархизм, консерватизм, радикализм и либерализм. Мангейм еще включает апокалиптизм, реакционную позицию и фашизм, но Уайт считает, что они не могут предложить ответственную перед другими позициями или перед фактами, или перед логикой теорию общества и истории, т.е. их не заботит когнитивная сторона дела и рациональные основания. В отличие от этих, приведенные четыре идеологических позиции представляют собой системы ценностей, претендующих на авторитет разума, науки или реализма (у Уайта все три в кавычках): это неявно включает их в дискуссию с другими системами, а стало быть, делает их эпистемически уязвимыми и «обрекает на усилие по осмыслению «фактов», открытых исследователями социального процесса, работающих с опорой на альтернативные основания» (42 – 43), т.е. они «когнитивно ответственны» (термин Пеппера). Каждая из этих позиций характеризует определенный подтекст истории, скорее идеологические предпочтения историка, а не его эксплицитную политическую позицию. Каждая идея истории, считает Уайт, сопроваждается определенным идеологическим подтекстом. Прежде всего это – разные отношения к социальным изменениям: консерваторы более всего к ним подозрительны, они склонны рассматривать их по аналогии с ростом растений (Мангейм); либерализм рассматривает социальные изменения как необходимую подгонку или настройку отдельных частей социального целого, не затрагивающую фундаментальных структур. Радикалы же и анархисты убеждены в необходимости структурных трансформаций, первые – в интересах переустройства общества на новых основаниях, вторые – в интересах упразднения общества и замене его общностью индивидов, объединенных «общим чувством их общей «человечности»» (44). Консерваторы склонны представлять историческую эволюцию прогрессивной разработкой институциональной структуры, предобладающей в последнее время (курсив Уайта) – она воспринимается ими как лучшая форма общества, на которую можно «реалистически» рассчитывать (кавычки тоже его). Либералы располагают утопию – улучшенную форму существующих институтов – в отдаленном будущем, неприемля попытки радикальными средствами быстро реализовать ее в настоящем. Радикалы склонны рассматривать утопию как неминуемое состояние и ищут революционные средства воплощения ее сейчас. Анархисты идеализируют отдаленное прошлое естественно-человеческой невинности и рассматривают эту утопию как возможность, реализуемую в любое время, если человек получит доступ к контролю над своей человеческой сущностью посредством акта воли или сознания, разрушающего убеждение в законности существующего социального порядка. Эта временная локализация относительно утопического идеала, лежащая в основе классификации Мангейма, позволяет расположить позиции в зависимости от их отношения к «социальной конгруентности» и «социалной трансцендентности»: каждая идеология представляет собой смесь из семи элементов одной и другой. Соответственно, эти различия влияют на концепцию прогресса, заложенную в истории, базирующейся на той или иной идеологии. Далее, они по разному оценивают формы, которые должны принимать аргументы, обяъсняющие, что случилось в истории, т.е. принимают различные парадигмы объяснения. Так, радикал и либерал убеждены в возможности рационального и научного изучения истории, но первый ищет законные исторические структуры и процессы, а второй – общие тенденции или основное направление развития. Все вместе они полагают, что смысл истории может быть открыт и представлен в когнитивно ответственной концептуальной схеме, но консерваторы и анархисты допускают опору на интуицию. Анархист склонен к эмфатическим техникам романтизма, а консерватор – к интеграции нескольких своих интуиций об объектах истрического поля во всеобъемлющее органицистское изложение всего процесса.
Связь между типами объяснения. Уайт считает, что не существует внеидеологических оснований оценки адекватности конфликтующих концепций исторических процесса и знания, к откорым апеллируют различные идеологии, так как эти концепции восходят к этическим соображениям, любая критика какой-либо из них будет представлять собой альтернативный этический выбор. Поэтому этот уровень объяснения он обозначает как этический, оставляя за первыми двумя названия, соответственно, эстетического и когнитивного. «Этическое измерение исторического сочинения находит отражение в типе идеологического подтекста, которым эстетическое восприятие (построение сюжета) и когнитивная операция могут быть объединены так, чтобы выводить предписывающие утверждения из тех, что могут показаться чисто описательными или аналитическими» (46). Так, истории Ранке выполнены по типу комедии, форме сюжета, центральной темой которого является понятие примирения: среди используемых им типов объяснения преобладает органицизм, раскрывающий интегративные структуры и процессы, представляющие, по мысли Ранке, самые фундаментальные типы отношений, обнаруживаемые в истории. Идеологический подтекст этой комбинации – консерватизм: формы, усматриваемые Ранке в историческом поле, мыслились им как существующие в гармоничном состоянии (что характеризует развязку комедии). Буркхардт – пример комбинации контекстуализма и сатиры (литератируного типа иронии). Повествовательная форма сатиры – эстетический двойник скептической концепции знания, проявляется как тип всех мнимо антиидеологических представлений об истории, как альтернатива спекулятивной философии истории (Маркса, Гегеля и Ранке). Но у сатиры может быть либеральный или консервативный идеологический подтекст (т.е. оптимистичный или смиренный в отношении будущего) – в случае Буркхардта, консервативный.
Тропологическая концепция историографического стиля. Определенная комбинация типов построения сюжета, доказательства и идеологического подтекста формирует историографичексий стиль. Однако не все со всем может быть объединено: так, Уайт считает, что комедия несовместима с механицизмом, а радикализм – с сатирой. Основания, определяющие эту совместимость – поэтические по своей природе, точнее – языковые. Прежде чем применять к данным исторического поля концептуальный аппарат, историк должен это поле префигурировать, т.е. конституировать его как объект умственного восприятия. Это – языковой акт (и поэтический), представелния поля как «населенного» определенными фигурами, классифицированными по порядкам, классам, родам и видам явлений и состоящими друг к другу «в определенного рода отношениях, трансформация которых создаст «проблемы», подлежащие решению на основе «объяснений», данных в повествовании на уровнях построения сюжета и доказательства» (50 – 51). Аналогия здесь – знакомство грамматика с новым языком, где первая задача – провести различия между лексическими, грамматическими и синтаксическими элементами языка. Только после этого он может приписывать значения. В результате получается то, что Уайт называет языковым протоколом, который в силу своей префигуративной природы может быть описан с точки зрения того доминирующего тропологического типа, в котором выполнен. Для такой характеристики – классификации в терминах тропов поэтического языка – крайне важно, чтобы префигуративный акт был не просто языковым, но и поэтическим. Как языковой акт он создает вербальные модели или иконы отдельных сегментов исторического процесса, т.е. репрезентацию того, что произошло (не в терминах документов, служащих источниками, а в терминах самого историка). Но почему это – еще и поэтический акт? На это Уайт дает следующие разъяснения. Этот акт служит «экономии сознания историка» и в этом качестве он докогнитивен и некритичен; также он конститутивен в отношении структуры, котрая будет последовательно отображена в словесной модели, предложенной историком в качестве репрезентации и объяснения того, «что действительно случилось» в прошлом (51). Он также – конститутивный элемент понятий, которые историк будет использовать для распознавания объектов в историческом поле и описания типов отношений между этими объектами. Т.е. в этом акте историк и создает собственный объект анализа, и предопределяет модальность концептуальной стратегии объяснения этого объекта.
Уайт выделяет 4 типа таких стратегий, соответствующие 4 главным тропам поэтического языка: метафора, метонимия, синекдоха и ирония. «Эти тропы обеспечивают характеристику объектов в различных типах непрямого или фигуративного дискурса» (52). Метафора («перенос») характеризует феномены с точки зрения их сходства или отличия путем аналогии или уподобления («моя любовь – роза»). Метонимия («изменение имени») – имя части вещи заменяет имя целого («пятьдесят парусов» обозначающее «пятдесят кораблей»). Синекдоха некоторыми рассматривается как вид метонимии: феномен характеризуется с помощью имени части, символизирующей некое качество, предположительно скрытое в целом («он весь – сердце»). Ирония отрицает на фигуративном уровне то, что утверждается на буквальном, как в случае явно абсурдного выражения (катахреза – буквально «неправильное употребление») – «слепые рты» - или явного парадокса (оксюморон) – «холодная страсть». Все три последние – типы метафоры, «но они отличаются друг от друга по типу редукций или интеграций, которые обусловливают на буквальном уровне своего значения и по типу прояснений, для которых они предназначены на фигуративном уровне» (там же). Метафора по существу репрезентативна, метонимия – редукционистична, синекдоха – интегративна, ирония – нагативна. Так, в метафоре термин слева обозначает индивида (буквально употреблен), термин справа – лишь символ качеств, приписываемых этому индивиду; поэтому, хотя по форме это – утверждение тождества, индивид не сводится к соответствующему другому индивиду, который термин справа обозначал бы в буквальном контексте. На этом основании Уайт сопоставляет метафоре формизм. Метонимия сводит целое к его существенной части, ей соответствует механицизм; синекдоха интегрирует целое на основании некоего свойства, символизируемого индивидом на который указывает термин справа, ее коррелят – органицзм. Метафора санкционирует префигурацию мира опыта в объект-объектных терминах, метонимия – в терминах «часть-часть», синекдоха – в терминах «объект-целое».
Соответствующие языковые протоколы могут быть названы языками тождества, внешности и внутренней сущности. Эти три тропа Уайт называет наивными, так как их использование требует убеждения в способности языка схватывать природу вещей в фигуративных терминах. Троп иронии же он определяет как «сентиментальный» (в смысле Шиллера), т.е. самосознающий: это – осознанное использование метафоры в интересах словесного самоотрицания. Метафора обычно выбирается явно абсурдная (катахреза), чтобы выразить иронию в отношении природы вещей или неадекватность самой характеристики. «Цель иронического утверждения – неявно утверждать отрицание того, что на буквальном уровне утверждалось позитивно или наоборот. Оно исходит из того, что читатель или слушатель уже знает или способен распознать абсурдность характеристики вещей, обозначавшихся прежде в форме метафоры, метонимии или синекдохи» (56). «Он весь – сердце» становится ироническим, например, если произнесено особым тоном в контексте, в котором подразумевается кто-то, явно не обладающий качествами, на которые призвана указывать эта фраза в роли синекдохи. Поэтому ирония в каком-то смысле метатропологична, так как в ней фигуративный язык обращается к самому себе и ставит под вопрос собственные потенции восприятия, она «указывает на потенциальную глупость всех языковых характеристик реальности, как и на абсурдность всех убеждений, которые она пародирует» (там же). Ее использование указывает на достижение на данном исследовательском уровне самосознания, делающего возможным самокритичную концептуализацию мира (курсив мой). В этом языковом протоколе (ирония – его модель) традиционно выражаются (эпистемологический – мое уточнение) скептицизм и релятивизм в этике. Ей соответствует концептуалистское доказательство, а ее литературная форма – сатира. Она трансидеологична, так как может быть использована для защиты любой идеологии, но при этом способна разрушать и любую веру в возможность позитивных политических действий.
Тропологическая эволюция истории. В соответствии с этой тропологической классификацией Уайт описывает эволюцию исторической мысли 19-го века: первая фаза сформировалась в контексте кризиса исторического мышления позднего Просвещения – т.е. метафорического тропа. Вольтер, Гиббон, Юм, Кант и Робертсон пришли к ироническому взгляду на историю, Руссо, Мозер, Бёрк, Гердер противопоставили этому представлению ее «наивного двойника» (т.е. любой из оставшихся трех тропов – мое уточнение), характеризующегося верой в эмпатию, антипатией к рационализму Просвещения и симпатией к тем сторонам человеческой природы, к которым деятели Просвещения относились презрительно или снисходительно. Это привело к расколу в отношении того, что следует понимать под должным изучением истории. Гегель определил причину раскола, выведя его из неустранимых различий между метафорическим и ироническим типами понимания исторического поля и даже обосновал в своей философии истории рассмотрение истории по типу синекдохи. В тот же период французские позитивисты переботали просвещенческий механицизм в органицистские концепции исторического процесса, что позволило Конту представить историю как комедию. Так, в первой трети 19 века сформировались три «школы» исторического сознания: Романтизм, Идеализм и Позитивизм. Всех их роднило отрицание иронического отношения к изучению прошлого. Вторая фаза – «зрелая» или «классическая» - продолжалась с 1830-х по 1870-е годы и характеризовалась интенсивным производством объемных историографий и непрерывными дебатами по поводу исторической теории: в этот период работали Мишле, Ранке, Токвиль и Буркхардт. Всех их вдохновляла идея создания столь же объективной историографии, как и естественная наука, лишенной абстрактности (свойственной историям Просвещения) и иллюзий Романтиков. Но в результате они создали несколько соперничающих «реализмов», каждый из которых представлял собой проекцию того или иного из типов метафоры, метонимии и синекдохи. Маркс пытался объединить синекдохические стратегии Гегеля с метонимическими стратегиями политической экономии его времени, чтобы создать одновременно диалектическое (историческое) и материалистическое (механистическое) видение истории. Его концепция не была иронической, но преуспела в раскрытии идеологических подтекстов «реалистических» конецпиций истории и тем самым создала основу для перехода к иронии, характеризующей позднюю фазу исторического сознания 19 века – а именно кризис историцизма. Но и сама по себе разработка множества разных объемлющих, претендующих на объективность, применяемых к одним и тем же наборам событий, но взаимоисключающих конецпций была достаточным основанием, чтобы породить сомнения в претензии истории на объективность, научность и реалистичность. Этот скептицизм проявился уже у Буркхардта. Ницше также немало поспособствовал этому: он воспринимал иронию как проблему и сам защищал осознанно метафорическое понимание исторического поля, был склонен к романтизму, уподобляя историографию искусству, в котором метафора – доминирующая фигуративная стратегия. Кроче в ответ на это проанализировал глубинные структуры исторического сознания: он также считал, что кризис отражает триумф иронии, и надеялся очистить историческое сознание от этой иронии, сближая его с искусством. Но в ходе этого он предложил ироническую концепцию искусства, т.е. он только приблизил историческую мысль с осознанию своей собственной ироничности. Таким образом, философия истории приходит к тому же ироническому состоянию, к которому ранее пришла историография.
С этой метаисторической позиции, по мнению Уайта, устраняется принципиальное различие между историей и философией истории, так как в то время, как историки 19 века «писали историю в модусах Метафоры, Метонимии, Синекдохи и Иронии, философы истории писали об историографии с позиций, артикулированных на основе того же набора модальностей» (494). Он считает, что нет такой теории истории, которая могла бы быть адекватной в качестве объяснения данных, содержащихся в повествовании, поскольку в истории и социальных науках в целом нет способа предварительного определения того, что будет считаться данными, а что – теорией, объясняющей значение этих данных. Но он считает также, что решение этой проблемы, по которой не существует никакого предварительного консенсуса, требует метатеории, которая установит различие между просто «природными» явлениями и собственно «историческими» (кавычки Уайта), особенно применительно к мотивам поступков (природные импульсы или рациональные основания). (Но это решение, я полагаю, не может не быть идеологическим или этическим, если угодно, т.е. ничем иным, как решением действовать в рамках того или иного тропа и им руководствоваться в определении границ между данными и теорией.)