История и философия истории

Вид материалаДокументы

Содержание


Неметафорическая философия истории.
Эволюция современной историографии.
Нарратив как репрезентация.
Постмодернистская теория истрического опыта
Критика метафоры
Постмодернистский объект исторического опыта
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   12
Models and Metaphors. Ithaca, N.Y.,1963). Точка зрения, о которой говорит Анкерсмит, образуется, как он пишет, используя эту ссылку на Блэка, соотношением понятий, вводимых выражениями слева и справа в метафорическом предложении, соответственно. В этой связи уместно обратить внимание на критику этого подхода Сёрлем (‘Metaphor’, in A. Ortony (ed.) Metaphor and Thought, Cambridge: Cambridge University Press; 2nd edn, 1994.), который указал на то, что не всякая метафора обязательно должна включать буквальный элемент.) Анкерсмит желает показать, что эта точка зрения на метафору имеет два момента сходства с главной идеей кантианского трансцендентализма. Во-первых, это – «две функции, одинаково действующие в процессе познания», обе могут организовывать наше хаотическое примитивное (термин мой) знание о мире. Здесь существенна аналогия между трансцендентальным субъектом и метафорической точкой зрения: оба представляют собой условия возможности познания, будучи сами доступны познанию только через свои предикаты, не непосредственно. Здесь автор ссылается на работу Ж. Дерриды – White Mythology: Metaphor in the Text of Philosophy // Derrida. Margins of Philosophy. Brighton, 1986, в которой он смело утверждает, что вся философия по существу метафорична. Анкерсмит скромнее: он только настаивает на метафоричности трансцендентльной философии (и аналитической философии как ее продолжения – мое добавление). Деррида говорит о двух составляющих метафоры – «организующем ядре» и «мертвой зоне». В метафоре «Земля – космический корабль» организующее ядро – метафорическая точка зрения, которая «призывает к весьма специфической организации наших знаний об экосистеме: эта организация должна быть такой, чтобы знания разъясняли уязвимость данной системы» (Анкерсмит, 84). Что касается «мертвой зоны», то она состоит в том, что когда мы смотрим на что-то из некоего центра (с некой точки зрения), увидеть этот центр мы можем только из другого центра, а это отнимает у него характеристики центра. С другой стороны, метафора имеет своей главной целью (как ее понимает Анкерсмит) адаптацию действительности (мое выражение), она – эффективное средство организации знания способами, которые могут обслуживать наши социальные и политические цели. И это также роднит ее с трансцендентальностью, которая преобразует ноуменальную действительность в феноменальную, адаптируя ее к структуре трансцендентального субъекта. Метафора «анропоморфизирует» (термин Анкерсмита) социальную, а иногда даже физическую реальность, позволяя нам приспособиться к окружающей действительности. (Интересно, как часть философского языка выражение «в буквальном смысле» – метафорический троп или нет с точки зрения этой теории метафоры?) И, наконец, «метафора всегда предоставляет нам возможность рассматривать менее известную систему в терминах более известной. Проникновение в истину – сущность метафоры» (85). (Я не понимаю, почему отсюда следует утверждение о проникновении метафоры в истину.)

В более поздних эссе Уайт описывает процесс «дисциплинаризации» (термин Фуко) истории, т.е. подчинения исторического письма вскрытой им тропологической схеме, как борьбу за «присвоение», «приручение» истории путем защиты прошлого от всего, что могло бы не вписаться в тропологические объяснительные модели, которые западный человек придумал для осмысления социоисторической реальности. Уайт здесь вводит традиционное для эстетики различие между прекрасным и возвышенным, отождествляя первое со смыслом и порядком, а второе с тем, что превышает наши попытки осмысления и упорядочивания, но определенным образом воздействует на нас (видимо, эмоционально, в первую очередь – мое замечание). Превращая незнакомое прошлое в понятное нам «дисциплинированное» историческое письмо отдает приоритет прекрасному перед возвышенным; для последнего не остается места в истории. И это достигается путем использования фигуративного языка. Однако, по мнению Уайта, «категория возвышенного напоминает нам, что тропологическое присвоение прошлого – не единственная когнитивная сфера, доступная историку: репрезентация – и даже историческая репрезентация – оставляет историку возможность открыть читателю потрясающую сверхъестественность и возвышенность прошлого» (Анкерсмит, 89).

Неметафорическая философия истории. Цель Анкерсмита: построение некантианской модели исторического понимания (курсив мой), которая, соответственно, предполгает неметафорическую форму исторического письма и исторического сознания. Кантианский трансцендентализм есть прежде всего теория опыта и того, как опыт преобразован в знание. Большинство современных исторических теорий кантианские в том смысле, что основаны на допущении, что прошлое никогда не может быть объектом опыта, так как опыт всегда имеет место в настоящем. Поэтому, по общему убеждению, историк может основывать свое знание только на опыте того, что прошлое оставило в настоящем – документов, материальных свидетельств и т.п. Гременевтики как будто отступают в этом отношении от кантианской модели, так как предусматривают, что историк может непосредственно пережить опыт прошлого, воспроизводя его, становясь на позицию исторического деятеля. Но Анкерсмит замечает, что здесь все равно предусматривается реконструкция опыта прошлого, а следовательно, не сам этот опыт, а его копирование составляет главный интерес герменевтики. Правда разные деятели этого направления по разному трактуют это воссоздание опыта прошлого и некоторые из них болиже подходят к идее непосредственной данности историку опыта прошлого, чем другие: ближе всего к позиции самого Анкерсмита стоит среди них Гадамер. Тем не менее, все они, по мнению Анкерсмита, разделяют глубокое кантианское недоверие к историческому опыту, основанное на убеждении, что собсвтенный опыт прошлого любого историка будет неизбежно вести к субъективности, к искажению прошлого и к незаконному вмешательству самого историка в отношение между прошлым и читателем. Идеалом в этом случае является полное исчезновение историка из текста. А вместе с ним должен исчезнуть из текста и опыт прошлого самого историка.

В качестве отправной точки искомой модели исторического знания Анкерсмит выбирает теорию восприятия Аристотеля: здесь использована метафора воска, на котором отпечатывается форма предмета: так и наши чуства, по Аристотелю, суть способности воспринимать формы ощущаемых вещей без их материи. Отсюда Анкерсмит выводит картину, противоположную на его взгляд модернистской (его определение) картине восприятия, привычному нам со времен Декарта и Канта. В его интерпретации Аристотеля между воспринимаемым и чувствами нет пропасти (как это предполагается картезианско-кантианской – мой термин – моделью), а есть идентичность объекта восприятия и самого акта восприятия, идентичность формы и «отпечатка» этой формы в акте восприятия. Он также считает, что этот тезис подкрепляется аристотелевским описанием цепи каузальных процессов, составляющих восприятие, важнейшими звеньяим которой являются воспринимаемый объект, промежуточная сфера и воспринимающий субъект. Аристотелевская идея восприятия осталась в загоне и «главным следствием эпистемологических размышлений всегда была проблематизация тех несомненных (мой курсив) фактов, которые предлагает чувственный опыт» (104). Для Аристотеля в понимании Анкерсмита восприятие и то, что воспринято – одинаковые вещи, «поскольку мы можем назвать одно и то же или строительством здания или строящимся зданием» (Это вроде как цитата из Аристотеля, «О душе» (?), но ссылка идет на книгу: Lear J. Aristotel: The Desire to Understand. Cambridge, 1988, 106 – 107). Так как Аристотель полагал, что сознание функционирует во многом так же, как чувства, то это дает основание Анкерсмиту пойти дальше и распространить эту модель восприятия на весь процесс познания. Сознание есть способность, которая имеет потенцию (в специфическом аристотелевском смысле) принимать формы того, что известно, и того, что сознание понимает. «Следовательно, формы опыта и познания не отделяют нас от мира в смысле, заданном эпистемологическим вопросом о том, как они связаны друг с другом, но объединяют нас с ним» (104). У Аристотеля, как заключает Анкерсмит, отсутствует разделение предмета (того, что в нас представляет объект) и объекта, характерное для трансцендентализма и модернистской эпистемологии (т.е. со времен Декарта) вообще. (Судя по всему, именно в этом разделении автор усматривает источник когнитивной пропасти между миром и познанием, ставшей камнем преткновения в модернистской эпистемологии.) В реальности сознание не заполнено, конечно, формами объектов, но оно имеет потенциал, который должно активировать в случае необходимости воспроизвести какую-то из форм. (Мне это практически ничего не говорит о том, почему такое воспроизведение не будет копированием, реконструкцией, а напротив, будет давать саму эту форму или переживание самого соответствующего опыта прошлого.) И, как замечает сам Анкерсмит, можно возразить, что переход от аристотелевой модели чувственного восприятия к познанию вообще и к опыту прошлого совсем не очевиден. Но здесь Анкерсмит призывает на помощь Фрейда и его теорию психоанализа: он предлагает обратить внимание на то поразительное (как он считает) сходство, которое имеется между поведением невротика, выражающем воспоминания некоторого его травматического опыта о прошлом, и самим этим травматическим опытом. «Сам опыт непосредственно и тот способ, которым он отпечатался в психике невротика, поразительно схожи или, по крайней мере, тесно связаны; аналогия с теорией чувственного познания Аристотеля очевидна» (106). (Здесь я только хочу обратить внимание на две вещи: во-первых, между тесной связью и поразительным сходством может быть большое расстояние: два события могут быть связаны каузально в единую цепочку, не будучи даже близко напоминающими друг друга в их восприятии. Во-вторых – и это, вероятно, важнее – само это сходство может быть результатом действия той объяснительной модели, которую мы накладываем на поведение: оно напоминает опыт травмы потому, что мы описываем его в терминах этого опыта, который, кстати, также воспроизводится с неизвестной степенью подобия психоаналитиком прежде, чем становится вновь доступен самому агенту этого опыта в его исходном (прошлом) варианте. Короче говоря, мы не можем установить идентичность травматического опыта поведению, спровоцированному этим опытом, не прибегая к вполне определенным предпосылкам, позволяющим отоджествить эти два элемента – будь то предпосылка в рамках дедуктивной модели или просто априорное суждение, реализующее логическую зависимость в рамках объяснения, или что бы то ни было еще.) В общем, по Анкерсмиту, должен иметься опыт нашего психического прошлого, «который может быть открыт вновь без нашего знания об этом, так как он всегда содержит истинную составляющую нашей психической конституции» (107). Это открытие уже не есть акт присвоения враждебной реальности: мы здесь противопоставлены не части мира, а части нас самих, которая становится для нас чужой и незнакомой; это не ознакомление с незнакомым, а превращение знакомого в незнакомое.

Отказ от метафорической структуры познания ведет к новой иерархии – вернее, к деконструкции иерархии – значений в истории. Метафора всегда требовала от историки и его аудитории признавать важным лишь то, что легко поддается метафорической организации с точки зрения, предлагаемой той или иной метафорой. Любое знание, получаемое в ходе исторического исследования и сопротивляющееся этой организации, должно расцениваться как не заслуживающее внимания и иррелевантное. В этом отношении область метафорического предоставляет историку надежные критерии значимости исторических событий, различения между важным и неважным. Освобождение из под власти метафоры, соответственно, должно означать разрушение этих границ между важным и неважным (мое предположение). (Школа анналов с ее акцентом на повседневности может, с одной стороны, пониматься как признак разрыва с модернистской парадигмой, поскольку она бросает вызов традиционной иерархии значений, основанной на идее политической истории как источнике большинства рабочих метафор. Но с другой стотроны, поскольку она принимает альтернативную иерархию значений, выдвигая на передний план повседневность, постольку уместно предположить, что она все еще остается в русле традиционного метафорического построения истории, так как подлинный постмодернистский курс провозглашает нейтральность в отношении иерархии значений.)

Нарративизм. Анкерсмит связывает востребованность нарративизма с лингвистическим поворотом в англосаксонской философии, с ее превращением в философию языка. В качестве источников этого движения он упоминает прежде всего знаменитый аргумент Куайна («Две догмы эмпиризма») против существования строгих границ между аналитическим и синтетическим, а стало быть, между научной точкой зрения и точкой зрения философа науки, критику Гудменом («Статус стиля». Способы создания миров) различия между формой и содержанием высказваний и, конечно, «Философские исследования» Вигенштейна. Эпистемологическая философия истории, по его мнению, не интересовалась реальной практикой историков и языком истоирографии. Он различает три этапа или формы нарративизма в философии истории: психологический нарративизм (У. Гэлли (Philosophy and Historical Understanding. Ambridge, 1964), А. Лоч (History and Narrative // History and Theory, 1969, v. 8, №1)), аналитический нарративизм (М. Уайт (The Logic of Historical Narration // Philosophy of History. N. Y., 1963) и А. Данто) и лингвистический нарративизм Х. Уайта. Именно с последним он связывает лингвистический поворот в философии истории, приведший к новой философии истории. Психологический нарративизм сконцентрирован на вопросе о том, какие механизмы в умах читателей должен мобилизовать историк, чтобы они могли следовать за его рассказом о прошлом. Аналитический нарративизм отталкивается от МОЗ, исторический нарратив здесь рассматривается как серия нарративных аргументов. Историк рассказывает о множестве событий, связанных между собой посредством охватывающих законов. Уайт и Данто расходятся во мнении относительно сущности этой связи. Анализ Данто решил многие проблемы и имел огромный успех, но соответствие истории МОЗ не является, по Анкерсмиту, ни достаточным, ни необходимым условием создания приемлемого исторческого нарратива. Лингвистический нарративизм в лице Х. Уайта сравнивает прошлое с текстом, так же, как и текст, прошлое обладает значением, которое мы пытаемся обнаружить, а стало быть, требует интерпертации и состоит из лексических, синтаксических, грамматических и семантических элементов. Следовательно, историк переводит текст прошлого в нарративный текст историка. Эта процедура всегда руководствуется одной или несколькими из четырех упомянутых выше тропов. Почему? Аргумент Уайта такой: для интерпретации текста мы нуждаемся в руководящем принципе, который показал бы нам, как понимать этот текст. Если текст – прошлое, то руководящий принцип находит свое воплощение в историческом нарративе: «Как символическая структура, исторический нарратив не реконструирует события, которые описывает; он сообщает, в каком направлении следует думать об эитх событиях, и наполняет наши мысли об этих событиях различной эмоциональной валентностью. Исторический нарратив не воображает вещи, на которые указывает; он вызывает в сознании образы вещей, на которые указывает, таким же образом, как это делает метафора… метафора не воображает вещи, которые стремится охарактеризовать, она указывает направление для отыскания множества образов, которые ассоциируются с этими вещами» (H. White. Tropics of Discource: Esseys in Cultural Criticism. Baltimore, 1978, p. 91). (Но если некий набор образов уже ассоциируется с соответствующей вещью, в каком смысле уместно задавать направление его отыскания путем метафорического или какого-либо еще упоминания?) Здесь полностью отброшена идея, что исторический опыт связан с самим прошлым определенными эпистемологическими обязательствами (которую Анкерсмит называет наивным реализмом). Т.е. язык историка с этой точки зрения не есть прозрачная пассивная среда, через которую можно видеть прошлое; он непрозрачен. Язык нарратива – язык метафоры или тропа, но объект, упомянутый метафорически, не связан с объектом, упомянутым буквально, какими-то эпистемологическими правилами. По Данто с логической точки зрения метафора очень похожа на интенсиональные контексты: в ней референциальное выражение не может быть заменено на синонимичное ему, так как здесь важен способ представления объекта. Интенсиональные контексты референциально непрозрачны (т.е. мы не можем знать референты их терминов вне самого контекста, на основании имеющихся у нас синонимий, включая словарные значения – моя расшифровка); соответственно, если исторические нарративы метафоричны, они – интенсиональны, и должны быть непрозрачными. Метафора и нарратив сами суть вещи. Следовательно, задача историка состоит не в том, чтобы дать модель или отражение прошлого, привязанные к этому прошлому некими правилами перевода одного в другое, а в том, чтобы дать более или менее автономный инструмент понимания прошлого (это тоже тезис Уайта). Тропы, по Уайту, не могут быть редуцированы одна к другой, так как, если он прав в своих аргументах, между ними существут своего рода логическая последовательность: метафора ведет к метонимии, та – к синекдохе, последняя – к иронии, а ирония – опять к метафоре. Если так, то не только историография, но и ее философское обсуждение обречены крутиться в этих четырех тропах, без возможности выйти за их пределы. Анкерсмит признает это последствие печальным, но полагает, что если Уайт прав, то подобное положение вещей является фактом языка историка и от него никуда не деться.

Свою концепцию нарративизма, разработанную в работе «Нарративная логика: семантический анализ языка историков» (1983), он суммирует в следующих тезисах. Исторический нарратив – это интерпретация прошлого. Мы интерпретируем не тогда, когда нам не хватает данных, а тогда, когда они в избытке. Описание и объяснение, напротив, требуют достаточного количества данных, поэтому они не годятся для понимания историографии. Только бесконечное число интерпретаций может объяснить все известные данные. Интерпретация – это не перевод, прошлое – не текст, который должен быть переведен в нарратив историографии (ср. с позицией Х. Уайта или Дерриды, для которых прошлое – это скорее текст, так как, во всяком случае для Дерриды, за пределами текста нет ничего); но прошлое должно интерпретироваться. Нарративные интерпретации не обязательно должны иметь последовательный характер, исторические нарративы только условно делятся на начало, середину и конец (ср. с позицией Данто, для которого такое деление – существенный показатель историчности текста). Историческое время – искусственное изобретение Западной цивилизации, не следует основывать нарративизм на концепции времени (опять расхождение с Данто и, видимо, другими): нарративизм может объяснять время, но не объясняется им. Историзм – средняя позиция между двумя крайностями – сциентизмом и отождествлением историографии с формой литературы. Историография создает нарративные интерпертации социоисторичекой действительности, литература применяет их. Нет четкой границы между историографией и нарративистской философией истории. Историческое исследование и историческое письмо различаются следующим образом: результаты первого выражены в единичных утверждениях, второго – в серии утверждений. Это отличает эту дистинкцию от дистинкции между наблюдением и теорией, т.е. между единичными и общими утверждениями. (Но будем помнить, что не всякая серия утверждений, может быть, годится для нарратива.) Нарративистская философия истории имеет дело с утверждениями, но не с их частями, в частности, она не интересуется индикаторами времени. (Надо понимать так, что если бы временные детерминанты выражались какими-либо утверждениями, они были бы важны для нарративиста, но они якобы так не выражаются, хотя содержаться утверждениях. Однако я полагаю, что посредством логического парафраза на подобие того, что Дэвидсон предложил для конструкции «сказал, что», можно показать преобразуемость временных указаний в нарративе в форму утверждений. Например: «Русский поход Наполеона 1812 года окончился поражением» можно преобразовать без потери содержания в «1812 год. Россия. Поход Наполеона окончился поражением» - или каким-то таким образом. Хотя мне не нравится идея парафраза как средства решения семантических проблем. Но в данном случае – это просто способ показать сомнительность соответствующего тезиса и глобального вывода из него о нейтральности нарративизма в отношении указаний времени и времени как такового.) Философия действия не учитывает и никогда не сможет учесть непреднамеренные последствия интенциональных действий, а поэтому подходит только для «до-истористской историографии». (В этом Анкерсмит согласен с другими критиками.) Таким образом, историческое значение отличается от интенций агента истории. Язык непреднамеренных последствий есть язык интерпретации (курсив мой), он соответствует различию между перспективами исторического видения историка и исторического агента (тоже – сходство с позицией Данто).

Нарративизм – современный наследник историзма: оба признают существенной задачей историка интерпретацию, т.е. нахождение единства в разнообразии (курсив мой). Истористы пытались обнаружить сущность истории, которая, по их мнению, была непосредственно представлена в исторических явлениях. Нарративисты, напротив, признают, что историческая интерпретация обозначает стурктуру прошлого, но не обнаруживает ее так, как если бы она действительо существовала в самом прошлом. Нарративизм представляет собой лингвистический поворот в отношении историзма, т.е. трансформацию его из теории исторических явлений в теорию наших рассуждений о прошлом, и, таким образом, он делает историзм безупречной теорией истории. Исторический нарратив – не отражение прошлого и не проекция на прошлое нашего повседневного опыта и социальных или философских теорий. Язык нарратива атвономен в отношении прошлого, нарративные интерпретации только обращаются к прошлому, но не соотносятся с ним (аналогия – живописец в отношении к пейзажу, который он пишет). Это отличает нарратив от утверждения. Соотвесттвенно, отношение между историческим нарративом и прошлым не обязано быть фиксированным. Язык нарратива показывает прошлое в таких терминах, которые несоответствуют частям или аспектам прошлого. Нарративная интерпретация есть гештальт: она имет логическую природу предложений, но предложения могут быть плодотворны, полезны или нет, но не могут быть истинны или ложны, и то же самое относится к нарративу. (Видно, что автор приверженец концепции истинностного значения как атрибута исключительно утверждений или речевых актов.) Нет принципиального различия между спекулятивными системами истории и действительной историей, они просто по разному используются: первые используются как определяющий нарратив, котрому другие нарративы должны соответствовать. Нарративные интерпретации являются не знанием, но организацией знания. Исторические дискуссии имеют своим предметом не действительное прошлое, а конкурирующие нарративные интерпретации прошлого. Язык нарратива не прозрачен, через него не увидишь само прошлое; но это не означает, что интерпретации нарратива должны быть произвольными. Факты о прошлом могут быть подобраны в пользу или против нарративной интерпретации, но они никогда не могут детерминировать эти интерпретации, потому что отношение (не) подтверждения относится только к утверждениям. Подтверждать или не подтверждать интерпретации могут только интерпретации. Нарративные интерпретации могут иметь собственные имена (например, «холодная война», «маньеризм» или «индустриальная революция»).

Логика нарратива строго номиналистская. Упомянутые собственные имена относятся не к прошлому, а к интерпретациям: «индустриальная революция» означает не какой-то единый объект, а инструмент для понимания множества конкретных событий. Но если нарративная интерпретация становится частью обыденного языка, она может превратиться в понятие (модель) вещи – в нарративную вещь, которая является частью реальности. Именно так появляются наши понятия вещей: нет ничего абсолютного в определении границ между содержанием реальности и (только) интерпретациями. Понятия вещей – логически более сложные образования, чем нарративные интерпретации, так как предполагают моделирующую процедуру, отсутствующую в последних. Онтология есть систематизация интерпретаций. Метафора и нарративная интерпретация формируют основание нашего языка. Неправильно требовать установления определенных значений для таких выражений, как «холодная война» или «маньеризм»; историческое письмо не включает в себя определений. Эти понятия соответствуют определенным множествам утверждений, но они логически отличимы от теоретических понятий, к ним неприменимы каузальные объяснения (нет смысла задавать вопрос о причине исторической нарративной интерпретации). (Почему же нет?) Спрашивающий о причине «холодной войны» в действительности интересуется убедительной интерпретацией событий определенного исторического периода, а не каузальной связью между двумя изолированными множествами событий. (Опять же, почему не последним? Этот тезис явно относится к сфере психологии.)

Утверждения исторического нарратива выполняют двойную функцию: описание прошлого и определение специфической нарративной интерпретации прошлого. Как и метафоры, исторические нарративы состоят только из двух операций: описание и индивидуализация (метафорической) точки зрения. Исторический нарратив – это подтвержденная метафора. Метафора показывает, что то, о чем говорится, может быть сформулировано в терминах чего-то еще; так же точно исторический нарратив показывает прошлое в терминах нарративной интерпретации (которая ен есть прошлое). Пространство исторического нарратива – несоответствие между буквальными значениями утверждений, которые он в себя включает (взятыми отдельно от нарратива), и метафорическим значением нарратива. Сумма утверждений, соединенных произвольным образом, не создает такого пространства. Исторический нарратив является таковым только потому, что его метафорическое значение в целом превышает буквальное значение суммы составляющих его утверждений. Лучший исторический нарратив, сответственно – это наиболее метафоричный нарратив. Нарративное пространство исторического нарратива не может быть установлено рассмотрением только данного исторического нарратива, оно возникает, только если читатель сравнивает его с конкурирующими другими интерпретациями. Историческое понимание, таким образом, невозможно без конкурирующей борьбы между интерпретациями нарратива и не может быть тоождествлено с какой-либоопределенной интерпретацией или с каким-то их множеством. Историографические споры в конечном счете стремятся не к соглашению, а к пролиферации интерпретативных тезисов. Цель историографии – не преобразование вещей нарратива в реальные вещи, не редукция неизвестного к известному, а разрыв с тем, что кажется слишком обычным.

Пространство нарратива логически независимо от мира ценностей, следовательно, исторический нарратив не имеет своей целю освобождение от ценностной зависимости и объективность. Все утверждения об историческом нарративе являются, рассуждая аналитически, или истинными или ложными. (Значит ли это: «аналитически истинными или ложными»?) Логический парафраз в духе Рассела и Куайна, где субъекты в предложениях заменяются переменными квантификации, неверен в отношении нарративных утверждений. Роль субъекта этих утверждений ограничена тем, что он просто объединяет утверждения, входящие в единый нарратив. Нарративные интерпретации имеют объяснительную силу, так как из них аналитически можно получить описание исторических обстоятельств. Следовательно, нет оснований для исторического скептицизма: скептицизм возникает из требования абсолютных оснований наших предпочтений одних интерпретаций другим, но относительно каждой стадии исторических дебатов можно установить, почему было отдано предпочтение той или иной интерпертации. (Это – мое понимание того бреда, который там написан.) А требование абсолютного основания практически сводится к призыву еще тщательнее делать свою работу. Тот факт, что нарративные интерпретации включены в нашу повседневную жизнь, не может быть использован как аргумент в пользу того или иного варианта нарративного реализма, т.е. представления о том, что историческое знание должно быть смоделировано в нашем опыте повседневной реальности (полагаю, именно в силу зависимости этого опыта от нарративных интерпертаций). Понятия индивидуальных вещей логически зависимы от нарративных интерпретаций, поэтому идентичность предшествует индивидуальности, а не наоборот, как полагали позитивисты. (117 – 130).

Анкерсмит не согласен с требованием Уайта ограничить историческое письмо средствами четырех тропов: для него ценна именно пролиферация нарративных интерпетаций, так как только она ведеит к максимальной ясности в историографии, причем в этом движении нельзя забывать прошлые, даже отвергнутые интерпертации, так как от них тоже зависит идентичность предлагаемых сейчас интерпретаций. Предложение Уайта создает тенденцию считать противоречия внутри исторического дискурса чисто лингвистическими. Конечно, споры вокруг исторических интерпретаций есть споры вокруг лингвистических объектов; но это – объекты, созданные историческими данными, упомянутыми историком. Далее, последовательность переходов от одной тропы к другой не обеспечивает нас критерием интерпретативного успеха. Каждая историческая интерпертация есть предложение критерия того, какие требования должны быть соблюдены для понимаиня соответствующей части прошлого. Уайт, пожалуй, возразил бы, что нет критериев для таких критериев, но Анкерсмит предполагает, что единственный критерий, который мы здесь имеем – интертекстуальное взаимодействие между фактически написанными по данной теме историческими нарративами. Стало быть, «историография сама явлется источником собственных интерпретативных определенностей, а не результатом применения некоторых предварительно оговоренных наборов таких определенностей» (176). Эпистемологическая философия истории по его мнению всегда упускала из виду тот факт, что разногласия в исторической теории касаются не только непосредствнно прошлого, но и лингвистических объектов, созданных историками для понимания прошлого. Не задавался вопрос о том, почему историки предпочитают одну интерпретацию определенной исторической темы другой. Герменевтика (как Дильтея, так и Колингвуда) в этом отношении не отличается от МОЗ, так как она тоже намеревалась показать возможность исторического знания при всем его отличии от знания физической реальности (на которое указал еще Кант). Для Анкерсмита история – не наука, она не производит знание «в истинном смысле этого слова» (187). (Т.е. истинных обоснованных полаганий? Но разве нарратив не производит в уме читателя такого рода полагания, которые уместно оценивать по этим – эпистемологическим критериям? Можно сказать, что хотя он может их вызывать не это – его задача, как это, очевидно, и делает Анкерсмит. Но если настаивать на специфике задачи нарратива, скажем, на понимании или руководстве действием, разве это снимает остроту вопроса о том не является ли эпистемически более успешный нарратив лучшим инструментом понимания или руководством к действию, чем менее успешный в этом отношении?)

Эволюция современной историографии. Анкерсмит считает, что современная историография сформировалась в результате победы Романтизма над идеалами Просвещения. Эти идеалы предусматривали существование унифицированных действий людей, их подчиненность одним и тем же мотивам в одних и тех же обстоятельствах, а стало быть, наличие общих законов человеческого поведения (см. Юм, Опыты о человеческом разумении), а также интерсубъективную приемлемость общих утверждений, взаимозаменяемость познающего субъекта. Мир, управляемый общими принципами, которые могут быть обнаружены взаимозаменяемым познающим субъетком, есть, по крайней мере в принципе, мир без тайн. Соответственно, знание состоит в знании общих правил, которыми владеет обобщенный субъект познания. Это подразумевает также прозрачность языка познания: общие значения слов языка (добавлю от себя – по крайней мере, обладающих не индексальной референцией) остаются фиксированными и «язык не имеет шанса быть творческим и имажинативным» (189). Язык здесь фигурирует как нейтральная средя, через которую познающий субъект воспринимает социоисторическую действительность, построенную из того же «материала», что и он сам. Язык производен от этой социоисторической реальности, а стало быть ставит проблему, разрешимую средствами эпистемологии: показать, как через язык можно увидеть саму реальность. Романтизм, по Анкерсмиту, предлагает иной взгляд прежде всего на язык, а следовательно, на роль эпистемологии. Здесь он ссылается на Новалиса, который писал: «историк организовывает исторические сущности. Данные прошлого есть беспорядочная масса, которой через эмпатию придает форму историк. Поэтому история определена принципами эмпатии и организации; поскольку эти принципы не долговечны, то исторические артефакты в собственном смысле слова невозможны, и мы обнаруживаем только следы случайных актов эмпатии там, где независимое сознание проявило свою силу» (Новалис, Труды в одном томе, Мюнхен, 1981, 469) От историка больше не требуется обнаруживать и выражать общее знание, от него требуется организовывать его. (Вопрос только – что?) Язык теперь – не пассивный медиум между историком и прошлым, а активная сила, адаптирующаяся к обстоятельствам, в которых находится историк, изображая или описывая часть прошлого. (Хочется только спросить: субъект мертв? Сам язык адаптируется или все-таки это – творческая работа историка?) Общее утверждение охватывает бесконечное число единичных утверждений. Исторический нарратив отличается от общего утверждения, так как в него входит строго ограниченное, совершенно определенное число единичных утверждений. Кроме того, утверждения исторического нарратива не имеют систематического подобия. Если такие совпадения имеются, они – случайны. Таким образом, контраст между двумя парадигмами, одна из которых отрицает, а другая настаивает на уникальности исторических событий, состоит не в противопоставлении единичных утверждений общим, а в противопоставлении общих утверждений историческим нарративам. Отношение между общим и единичным утверждением формальное и дедуктивное. Хотя число единичных утверждений, имплицированных общим, бесконечно, одно из них достаточно для обозначения общего положения и наоборот. Напротив, для идентификации нарратива требуется учесть все входящие в него единичные утверждения. Общее утверждение предполагает существование обобщенного взаимозаменяемого субъекта познания, а нарратив – индивидуального историка. Разногласия между историками, таким образом – естественная составляющая историографии: исторический нарратив, приемлемый для всех вообще историков (в том числе будущих – добавлю) невозможен, но и не требуется. Т.е. «связь между языком (нарративом) и реальностью никогда не может быть установлена способом, приемлемым для всех историков, становясь, таким образом, знанием обобщенного субъекта познания» (192). Это связано прежде всего с референциальной непрозрачностью языка истории. Исторические понятия, такие, как Ренессанс или Холодная война, относятся не к самой исторической реальности, а к нарративным нтерпретациям прошлого. Правда, при этом Анкерсмит пишет, что утверждения, содержащиеся в нарративе (и содержащие эти понятия), кореспондирует с исторической реальностью (надеюсь, позже станет ясно, каким образом). Поэтому неудевительно, что коннотации таких терминов, как Реннесанс, есть предмет непрерывного изменения. (Надо ли это понимать так, что у него есть, тем не менее, неизменный денотат на каком-то множестве нарративов, использующих его, если уж не вневременной? Но если так, то почему все нарративы, посвященные Ренессансу, не содержащие явных противоречий и и сохраняющих единый денотат для ключевого термина, просто не объединить как один нарратив?)

По мнению автора, семантика слов, выражающих понятия указанных видов, демонстрирует систематическую незавершеность и неопределенность в отношении между языком историка и исторической действительностью. Но в этом состоит условие самой возможности современной историографии. Эпистемологические связи невозможны между вещами, они возможны только между вещами и языком, а исторический нарратив, хотя использует язык, не является языком: это такая же вещь, как и феномены прошлого. Но если это – так, то как нарратив может помогать в понимании прошлого? Конструируя нарратив (здесь Анкерсмит солидаризуется с конструктивизмом), он выбирает те утверждения, которые на его взгляд будут лучшим «путеводителем в понимании прошлого: он полагает, что его выбор будет лучшим предложением того, как нужно смотреть на прошлое» (201). Будучи только предложениями (в этом смысле – suggestions), исторические нарративы не передают знание, хотя составляющие их утверждения обладают этой способностью. Предложения не являются ни истинными, ни ложными, они – средства демонстрации исторической действительности. Демонстрация же – еще не обязательно знание, это – путь к знанию, ее функция – организация знания. Но все это не исключает возможность рационального обсуждения природы нарратива. Если предложения нельзя сравнивать с самой реальностью, то как отличить разумное от пустого? Утверждения нарратива не есть часть утверждений вообще (так как их значение определяется нарративом – мое дополнение), с этой точки зерния исторические нарративы подобны внелингвистическим вещам. Нарратив связан с языком и реальностью следующим образом, который Анкерсмит иллюстрирует схемой:

II. Язык

I. Нарративные предложения

III. Действительность

Правая сторона диаграммы всегда была главной в философских дискуссиях, ее изучала эпистемология. Предложения нарратива всегда выражены в языке, но могут не являться частью этого языка (так как это – вещи); поэтому они не редуцируемы, ни к языку, ни к действительности. Референция утверждений в историческом нарративе может относиться к самому прошлому, но такие термины, как «Холодная война», относятся к интерпретации, а не к прошлому непосредственно. Общепринятое предложение (нарратив) превращается в исторический феномен, являющийся частью самого прошлого. Новое принимаемое соглашение касается того, «как язык должен быть связан со словами», и с этого момента соответствующий термин больше не соотносится с вещами на левой стороне диаграммы, но – с вещами справа. (Т.е. ели я правильно понял, такая стабилизация значения термина, «вырывая» его, так сказать, из контекста конкретного нарратива, делает его стандартным общеупотребительным общим или единичным термином с фиксированным или квазификсированным значением.) Из каких именно типов вещей мы предполагаем составлять действительность – всегда результат исторической интерпретации реальности и никогда не дан просто так. Разделение языка и действительности на определенные типы (вещей и значений, соответственно – мое дополнение) есть результат исторического восприятия действительности. Но в язке историка четкое разделение между языком и действительностью обнаружить невозможно, так как этот язык содержит термины, подобные термину «холодная война», которые имеют характеристики как языка, так и внелингвистических вещей. Обладание единством и связанностью – свойство вещей, иначе это была бы не вещь, а некая совокупность. Будучи вещами, исторические нарративы должны обладать связанностью и единством. Но эти единство и связанность не находятся в самом прошлом, их придает ему истрик средствами своего нарративного предложения. Следует различать нарратив как соединение частей (единичных утверждений) и нарратив в его цельности. Единство и связанность между частями предполагается в любом повествовании, иначе это – не повествование; это не есть специфическое свойство хорошего исторического нарратива. Поэтому для Анкерсимта важнее связаность и единство нарратива как целого. Что это значит? Согласованность нарратива может обсуждаться только тогда, когда можно выяснить сущность рассматриваемых предложений. Но это можно выяснить, только когда есть альтернативные предложения. Если есть только один нарратив о некоем историческом явлении, то невозможно выяснить, «какое именно предложение заявлено в нем с целью необходимого ракурса видения» этого феномена (209). (Если только не признать возможность априорных критериев определения качества нарратива.) Нарративные предложения «всегда есть способы рассмотрения прошлого и если существует только один такой способ, он легко превратится в убеждение, что только таким прошлое и было на самом деле» (210). Следовательно, степень единства и согласованности нарратива всегда является относительной, о ней можно что-то сказать, только сравнивая одно предложение с другими. Эти характеристики не имеют достаточного источника в самом нарративе. Нарратив, таким образом, не производит знание, но только использует его для достижения понимания. «Историческое понимание не имеет никакого познавательного характера, но, по существу, является предложением о том, как нужно смотреть на прошлое. Это – не знание, а организация знания» (211 – 212). (Я думаю все же, что в организации знания, в понимаини, в предложении, как нужно смотреть на что-то (тем более) содержиться много знания и предполагается. Кроме того, если единичные утверждения нарратива выражают знание, то как это согласуется с идеей, что значение этих предложений определяются их участием в данном нарративе. А если они не выражают знание, то что именно тогда организует нарратив? И как быть с общими утверждениями, которые ведь тоже порой используются в нарративах, иногда эксплицитно, иногда в форме ссылок, но существенных для понимания нарратива в целом? Неправильно будет сказать, что нарратив состоит только из единичных утверждений. И насколько дестабилизированы значения общих утверждений, входящих в нарратив, их участием в нем? Дальше, Данто показал, как нарратив может быть использован для получения нового знания: в этом смысле можно считать обоснованным утверждеине Анкерсмита, что нарративные сущности – лингвистические вещи – суть матрицы для получения нового знания. Но если это знание может быть получено только путем включения новых данных в интерпретативную наррацию, то они сразу утрачивают статус знания: и не только в силу заявления Анкерсмита о том, что нарратив не выражает знание, а еще и в силу того, что он остается вроде как союзинком идеи истинности как корреспонденции, но одновременно прогресс в историографии, как это модно после Куайна, объясняет в терминах когерентности и, можно расширить, рациональности, основанной на нефундаменталистском обосновании; и при этом он не дает никаких указаний на то, как связаны между собой знание о прошлом, отражающее корерспондентскую истину, и разумность нарративных интерпретаций.)

Нарратив как репрезентация. Далее, Анкерсмит описывает свое расхождение с эпистемологической традицией, обращаясь к ключевым понятиям, определяющим дискурс философии истории с точки зрения МОЗ и герменевтики, соответственно. В одном случае это – «описание» и «объяснение», в другом – «значение» и «интерпретация». Причем со вторым типом дискруса солидаризируется и большинство нарративистов: для последних, среди которых Рикер и Х. Уайт, «прошлое есть текст». Буквальный смысл имеет это высказывание или только метафорический, если исторические тексты говорят о прошлом и действительно полны значения, то они всегда написаны о том, что находится вне самого текста; ведь иначе получилось бы, что исторический текст должен быть таким, что прошлое существует в нем самом. Поскольку мы затрудняемся ответить, что за текст может обладать такими свойствами, это свидетельствует против позиции Рикера и Уайта. Оба словаря, таким образом, имеют свои несоответствия, и у них обоих есть «тенденция сосредотачивать внимание философа истории на том, что имеет относительно небольшое значение в современной историографии» (222). Поэтому Анкерсмит предлагает заменить эти словари словарем с ключевым термином «репрезентация». Репрезентируя прошлое, а не описывая и не интерпретируя его, историк уподобляется живописцу, рисующему пейзаж или портрет. Репрезентация – это изображение. Философия истории соединяется с эстетикой. В отличие то словаря описания и объяснения, словарь репрезентации «способен принять во внимание не только детали прошлого, но также и способ, которым эти детали были объединены в границах всей тотальности исторического нарратива. Этот словарь, в отличие от словаря интерпретации, не требует, чтобы само прошлое имело значение. Таким образом, этот словарь помогает объяснить возникновение значения из того, что само еще не имеет значения. Значение имеет два компонента: «мир и понимание, что он может быть некоторым способом репрезентирован, рассмотрен с определенной точки зрения» (223). Поэтому данный словарь предполагает порядок, обратный принятому в герменевтике: там, согласно предложению Гадамера, герменевтика предшествует эстестике (сначала значение, затем – его репрезентация – мое пояснение); по Анкерсмиту, наоборот, эстетика, как философия репрезентации, предшествует герменевтике и является основанием для объяснения интерпретации.

Но репрезентация не тождественна научной теории: теории не репрезентируют мир, они позволяют формулировать утверждения, отражающие положеине дел, которое никогда не было реализовано фактически (модель). Репрезентация же имеет дело только с миром, какой он есть и был. Научные утверждения имеют модальности и гипотетичны, репрезентация категорична. Но есть репрезентации, которые точно также способны представлять вымышленные вещи, как и научные теории (биллетристика, фантастические картины и т.п.). Известное решение этого вопроса предложил Н. Гудмен («Языки искусства»): «репрезентация», с его точки зрения, обозначает не отношение, а – как часть выражений «репрезентация того-то», «то-то, репрезентирующее то-то» - конкретные объекты (если я правильно это понимаю). «Репрезентация единорога» и т.п. термины следует тогда понимать как неделимые единичные предикаты, подобные таким, как «стол», например: их нельзя квантифицировать по частям. («а репрезентирует б» тогда надо, очевидно расшифровывать как «а есть репрезентация б». «Репрезенатция б», конечно, не подразумевает существования б, так как указывает на объект, которым по существу является а или что-то, обладающее соотвествтующими свойствами реперзентации. Но это похоже на анализ, так сказать обратный Расселовскому, где вместо квантификации возвращаются определенные дескрипции на место имен собственных.) Далее, релятивизм не затрагивает историю, поскольку она подобна искусству. Релятивизм возникает из осознания неразрешимых разногласий между разными традициями, ни одной из которых не обоснованнее отдать предпочтение по сравнению с другими, в том, что, согласно предположению, должно демонстрировать единство и согласие: такова наука. Релятивизм не затрагивает искусство, так как оно и не должно вести к согласию. Различные репрезентации одного и того же – нормальная часть истории, как нормальная часть искусства. Изменения в формах репрезентации суть изменения стилистические, у них нет эпистемологического значения. Различные стили есть различные способы репрезентации, не более того.

Аргумент в пользу отнесения истории к искусству высказал (первым, видимо, если не считать упомянутого в начале отношения Ницше) Кроче (История, подчиненная общей концепции искусства, 1890): история должна быть отнесена к концепции искусства, потому что оба репрезентируют индивидуальное как таковое, а именно индивидуальное есть объект искусства (это параллельный аргумент аргументу неокантеанцев в пользу разграничения между номотетическими и идеографическими науками). Но это не затрагивает репрезентацию как таковую – даже если оставить в стороне вопрос о том, репрезентируют ли произведения искусства каекие-либо общие концепции или принципы; это только касается природы того, что репрезентировано. Гудмен утверждает, что репрезентация по существу есть денотация, т.е. картина есть символ того, что она репрезентирует: эта связь не включает подобия репрезентирующего репрезентируемому (его аргумент такой: ничто не может быть более подобным х, чем само х, но мы все же не говорим, что х репрезентирует сам себя) (Языки искусства). Но чем тогда репрезентация отличается от других имеющихся символов? Эта связь, по Гудмену, есть вопрос отношения между используемой системой репрезентации и системой репрезентативных стандартов, а это отношение меняется в зависимости от исторического, культурного и т.д. контекста. Но не то же ли это самое, что сказать, что природа репрезентации определяется конвенциями? Искусство по Гудмену подобно языку, потому что репрезентация – для него простой символ, который может репрезентировать что угодно. Но, как замечает Анкерсмит, искусство привлекает к себе внимание таким способом, каким это не делают символы языка: мы смотрим как бы сквозь них, а значение произведения искусства находится в нем самом. Не согласен он и с тем, что репрезентация состоит в простой денотации: это нечто большее – важно передать те или иные черты репрезентируемого. (Но на это можно было бы возразить, что в случае, скажем, портрета Наполеона, в отличие от простого упоминания его имени, имеет место сложная репрезентация, т.е. репрезентация, помимо самой исторической личности, также черт его лица, его фигуры, одежды и т.д. Однако и в этом случае уместен будет вопрос, почему нужна такая репрезентация, такое сочетание денотаций, а не какая-нибудь другая, для вызывания соответствующего эффекта у воспринимающих. Очевидно, именно концепция ожидаемого эффекта играет свою роль в определении состава сложной репрезентации. Но также возможно, что эта роль определяет и существо отличия репрезентации от простой денотации.)

Другую концепцию репрезентации высказывают Гомбрич и Данто: по их мнению репрезентация замещает репрезентируемую действительность – так идол замещает Бога в культе или ритуале (Гомбрич: «Все искусство есть процесс создания имиджа, а весь процесс создания имиджа коренится в создании замен» (Meditations on a Hobby Horse and Other Esseys on the Theory of Art, London, 1973)). Платон утверждал, что искусство – это обман. Неопределеннность, возникающую на стадии интерпретации чувственных данных и восприятия действительности, которая является постоянной и фундоментальной, по Гомбричу, пользуется художник, создавая иллюзию реальности. Таким образом, с этой точки зрения искусство пытается произвести такое же впечатление на наблюдателя, что и реальность, а неопределенность в восприятии делает возможным взаимозаменяемость вещей – репрезентации и репрезентируемого. При этом теория замещения не требует сходства между репрезентируемым и репрезентирующим. (Хотя все же, насколько я понимаю, идеалом замещения является использование самого репрезентируемого объекта в качестве наблюдаемого. Однако это точно – не идеал подобия.) Данто (The Transfiguration of the Commonplace, Cambridge (MA), 1983) утверждает, между тем, что репрезентацию нельзя заменить тем, что она репрезентирует, так как при восприяти репрезентации важен ее эффект как именно репрезентации, а не самой репрезентируемой реальности. Между репрезентацией и реальностью существует симметрия, т.е. нечто реально в том смысле, в каком репрезентация подразумевает реальность, только когда репрезентировано («удовлетворяет репрезентации» в терминах Данто). Пока реальность не репрезентирована, мы остаемся ее частью и не можем придавать никакого содержания понятию реальности; когда же мы находимся в некотором отношении к реальности, т.е. (в каком-то смысле) вне ее, мы можем создавать «концепт реальности» (тоже термин Данто).

Историография, считает Анкерсмит, есть даже лучшая парадигма для репрезентации, чем искусство. Утверждения исторического нарратива, кроме описательной функции выполняют функцию индивидуализации самого нарратива, частю котрого они являются. Множество утверждений нарратива, совместно репрезентирующих прошлое, предлагаемое в этом нарративе, Анкерсмит называет субстанцией нарратива (определяя ее как логическую сущность). Тогда утверждения типа «N1 есть Р», где N1 есть имя нарративной субстанции, а Р обозначает сущность, содержащуюся в утверждении р (не понял я, какую сущность – семантическую – значение р – или референциальную – то, что р описывает или к чему отсылает?), выражающие «нарративные значения» Р, являются «аналитически истинными, так как атрибут, содержащий р, есть часть значения имени N1» (241 – 242). Это – центральная теорема нарративной логики. Нарративная субстанция, таким образом, не добавляет ничего нового к тому, что индивидуальные утверждения нарратива сообщают о прошлом. Их роль сходна с ролью модели, относительно которой только и могут интерпретироваться данные: это – условие возможности реперзентации (насколько я понял эту часть). Репрезентация – не наука. В науке мы заинтересованы только в истинности или законности утверждений. В исторической репрезентации истинность утверждений о прошлом считается «более или менее само собой разумеющейся» (242) относительно того предложения о прошлом, которое определяется нарративной субстанцией. Это делает ясным позицию Данто, согласно которой репрезентация «дистанцирует реальность», наполняет содержанием понятие «концепта реальности». Если убрать концепт реальности из нашего представления о репрезентации, то придется токазаться от сущности, для которой все утверждения исторической репрезентации истинны, а без нее распалась бы и нарративная субстанция, так как ей нечего было бы репрезентировать. Таким образом, между двумя логическими моделями, не добавляющими ничего нового к нашему заннию о мире (и о прошлом) – нарративными субстанциями и концептом реальности – расположены истинные утверждения историков о прошлом. Они истинны потому, что обе модели связаны отношеинем аналитической истинности: аналитически истинные утверждения типа «N1 есть Р», по существу, утверждают в целом, что нарративная субстанция репрезентирует историческую реальность (насколько, опять же, я все это понял). Но не следует ли отсюда, что историческая реальность есть просто то, что мы о ней думаем? В искусстве мы можем наблюдать непосредственно репрезентируемые объекты: мы можем знать из опыта, как должен выглядеть изображенный лес, лицо, изображенное на портрете и т.п.; в истории мы не можем знать из опыта подобных вещей. В этом отношении исторические репрезентации могут противоречить не столько самой исторической реальности, сколько другим историческим репрезентациям, ссыцлка на то, на что похожа реальность, имеют в искусстве большую силу, чем в истории. Репрезентации отличаются одно от другой тем, где проведены границы между передним и задним планами, объектами, тем, что заслуживает, и тем, что не заслуживает внимания и т.п. Поэтому познавательное затруднение историка оказывается более значительным, чем у художника, так как объект историка «менее других обладает своей собственной сущностью и возникает только благодаря исторической репрезентации» (248). Но отсюда не следует идеалистическая интерпретация историографии, так как здесь мы имеем дело с двумя моделями: если наделить онтологическим статусом нарративную субстанцию, отсюда будет следовать идеализм, если концепт реальности – реализм. Но ни одно из этих онтологических обязательств не следует из существования этих двух логических моделей. Но любой, кто использует словарь эпистемологии, будет вынужден принимать либо реалистическую, либо идеалистическую версии и только словарь репрезентации позволит остаться нейтральным в отношении этих позиций.

Но как отличить репрезентацию выдуманного прошлого от репрезентации действительного прошлого? Этот вопрос особенно остро возникает в ходе анализа новой историографии. Анкерсмит связывает старую историографию (т.е. историю историописания) с идеями прозрачности исторического текста в отношении 1) самого прошлого – реальности: мы можем видеть прошлое как бы сквозь текст, и 2) в отношении интенций и идей историка, двигавших им в написании текста. Новая историография, получившая свое развитие вследствие лингвистического поворота в философии, фокусирует все внимание исключительно на тексте, который при этом не перестает провозглашать себя описывающим прошлое. Этот подход имеет тенденцию к отождествлению границ мира с границами языка, а все проблемы истории предпочитает рассматривать как чисто лингвистические проблемы, которые соответстенно, могут иметь чисто лингвистическое решение. Но очевидным результатом этого является практическая невозможность отличить подлинную или адекватную репрезентацию прошлого в тексте от не таковой. Другой аспект критики этого подхода затрагивает проблему отношения между текстом и читателем: фактически новая историография признает его (видимо, имплицитно) непроблематичным.

В чем состоит реализм истории? Существуют разные вариации значения термина «реализм». Так, Карнап различал между двумя концептами реальности, один из которых заключается в эмпирических утверждениях, а второй – в философских взглядах в отношении природы реальности (идеализм, реализм, солипсизм и т.п.). Второй тип утверждений для Карнапа бессмысленен, так как утверждение имеет смысл, по его мнению, только если оно касается частей, а не системы (мира) в целом («Отрицание метафизики»). Но историк делает утверждения, которые, считает Анкерсмит, занимают промежуточное положение между этими двумя видами, так как даже когда он пишет об эмпирических вещах он делает свои утверждения о них как часть текста: история, таким образом, находится на полпути между эмпирическими утверждениями и метафизикой (Уолш, «Метафизика»). Отсюда вопрос: существует ли прошлая реальность, корреспондирующая с текстом в целом помимо той, которая корреспондирует с суммой составляющих его частных утверждений? Если да, то каков характер этой реальности? Существует редукционистский взгляд на связь между текстом и его частями, согласно которому, например, истинность текста есть функция истинностей составляющих его утверждений (см., например: Kuzminski A. Defending Historical Realism // History and Theory, 18, 1978). Но, возражая на это, Анкерсмит указывает, что мы обычно имеем тенденцию признавать в целом более истинным текст, который содержит релевантные, хотя и не только истиные утверждения, чем текст, содержащий только истинные, но не релевантные утверждения. (На это, в свою очередь, можно возразить, что такой текст не будет отвечать условию повествовательности; но из применимости такого условия к историописанию не следует, что исторический текст есть нечто большее, чем сумма его частей в вопросе об истинности, так как это условие только говорит нам, как истинные утверждения должны отбираться в такой текст, чтобы его истинность его составляющих имела своим следствием истинность этого текста как целого.) По Кроче, реальность прошлого определяет Дух – в манере Гегеля, но без определенной цели (в отличие от Гегеля); реальность прошлого изменяется по мере того, как Дух разворачивает себя в истории. Но это значит, что пока прошлое сказывается на настоящем, оно сказывается и на наших представлениях о нем и реальность прошлого продолжает изменяться. Пока процесс не завершен, она не может быть определена (моя реконстуркция). Но этот взгляд обычно ассоциируют с идеализмом, хотя Кроче и назвал его реализмом. Коллингвуд требует от историка повторить прошлое в его собственном сознании: прошлое перепредписывается настоящему. Для Коллингвуда, таким образом, реальность прошлого принципиально не отличается от реальности настоящего. Но трудность здесь заключается в том, что «процедура перепредписывания передает в настоящее только вневременную идею, а не акт размышления, расположенный в прошлом» (279). Наиболее влиятельное антиреалистическое направление – конструктивизм – оспаривает саму значимость концепции прошлого для историка. Поскольку прошлое как реальность не может участвовать в верификации исторических утверждений, последние могут сравниваться только между собой, образ прошлого, создаваемый – конструируемый – историком, имеет решающее значение в его практике, а сама реальность прошлого – никакого. В этом случае нет никакого способа проверить, какие исторические тексты репрезентируют прошлое в смысле, предполагаемом реалистом. Но и этот подход – редукционистский, т.е. не учитывает вопрос о связи текста как целого с реальностью. Р. Барт («Эффект реальности» и «Дискурсы истории») говорит об эффекте реальности, который создают как раз иррелевантные детали, упомянутые в историческом тексте, а не его основное содержание (в его терминологии – примечания (коннотации) в противовес значению (денотации)). Принимая соссюровское разграничение между означающим и означаемым, он соотносит реальность в рамках так называемой объективной истории с несформулированным означаемым, скрытым за явно присутствующим в тексте референтом. Эта идея родилась из литературной критики и первоначально относится к литературным произведениям. Но можно ли (спрашивает Анкерсмит) приписывать историческому тексту способность вызывать эффект реальности способом, описанным Бартом? Ведь с этой точки зрения неверно, что историк начинает свое исследование с обращения к какому-то распознаваемому историческому объекту. Эти объекты конструируются историками по ходу историописания. Историческая реальность – не данность, которая затем анализируется, а конвенция, созданная эффектом реальности. (Т.е. предполагается, очевидно, некий психологический механизм, который на уровне бессознательного обеспечивает, если текст соответствующим образом сделан, возникновение этого эффекта у читателя, включая самого историка.) Исторический объект обретает постоянство, стабильность через систему правил, дисциплинирующих историка и его работу: только после этого становятся возможными коллективные исторические исследования и дебаты. Но эти правила, тем не менее, не являются инструментом обнаружения исторических объектов – они только его фиксируют. Отсюда – критика идеала «беспристрастной репрезентации» прошлого. Чем же тогда является «реалистическая» репрезентация? Тех, кто продолжает настаивать на сходстве с оригиналом как на базовом принципе, их противники называют наивными реалистами. Но и Гудмен готов согласиться с ними по этому вопросу: он только не видит в этом решения вопроса. Правдоподобие репрезентации в истории может быть установлено только относительно другой репрезентации. Можно упомянуть, что большинство реалистических произведений искусства содержат большое число заведомо немеметических элементов (например, квадратная форма большинства картин). Так же точно можно иметь максимум информации об объекте и не иметь реалистической его интерпретации: так схема корабля содержит куда больше информации о нем, чем реалистический рисунок, не являясь реалистической рперезентацией. Ключевой принцип, отвечающий за реалистичность интерпретации, по Гудмену – стереотипность информации. Реализм детерминирован системой репрезентативных стандартов, свойственных данной культуре или человеку в данное время, и соотносителен ей. Анкерсмит находит здесь сходство со взглядами Барта.

Еще одно традиционное различие, оспариваемое постмодернистской философией – различие между формой (структурой) и содержанием (значением). Структура, традиционно рассматривающаяся с точки зрения адекватности открытия репрезентативного содержания, должна видоизменяться относительно своей способности доносить это содержание. С другой стороны, структура ответственна за разграничение между важным и несущественным в тексте, «передним» и «задним» планами, центром и периферией. После Куайна и Гудмена традиционная идея различия между формой и содержанием уже не может считаться само собой разумеющейся. Если обобщить их аргумент рпименительно к истории, он таков: «если разные историки заняты различными аспектами исследования одного и того же предмета, то результирующее различие в содержании исследования точно так же может быть описано как различный стиль обработки предмета» (328). Более того, в силу несоизмеримости исторических представлений (так как природа разногласий этого типа (да и любого в рамках науки, по Фейерабенду) не может быть удовлетврительно определена) их сравнение может быть реализовано только путем обращения внимания на стиль, воплощенный в соответствующем представлении прошлого. Иначе прогресс в исторических дебатах вообще не достижим. (Правда в каком смысле он достижим в этом случае? Что будет означать отдание приоритета одному стилю против другого? У нас здесь, похоже нет никакой вразумительной интерпретации, товетственной за приписывание предиката «прогрессивный».) Свидетельство не отсылает нас к прошлому, а ставит вопрос о том, что историк здесь и теперь может с этим прошлым сделать (331). (С каким – «этим», тогда?)

Альтернативный взгляд на эволюцию историописания состоит в том, что изменения его структуры обеспечивали не все более глубокое проникновение в предмет, где каждый новый вскрытый слой объясняет предыдущий, а представляли собой непрерывный процесс смещения акцентов (мой термин): то, что раньше казалось важным, становится иррелевантным, центр – периферией и т.д. Не сущесвтует никакого постоянного исторического объекта, он подвержен постоянным изменениям «в пространстве оппозиции примечания и значения» (300). Свидетельства тому Анкерсмит находит в современной историографии, показывающей как существенно сместились акценты в историописании во второй половине двадцатого века: появление микроисторий, перенос акцента с политической истории на историю повседневности (школа «анналов») и т.п. «Реальности прошлого не хватает стабильности природы, к которой всегда могут быть применены одни и те же законы» (301). Стабильность и единство с точки зрения нарративизма не суть свойства прошлого, они проектируются на него историком благодаря повествованию. Но нарративизм – не теория практики развития истории, а только теория исторических текстов. И МОЗ, и герменевтика, и нарративизм «предлагают полезные и значимые характеристики исторического анализа в его синхронном разрезе» (301). Но не один из подходов не имеет дела с диахронической переспективой этого вида деятельности.

Но если не существует никакой принципиальной разницы между репрезентацией и тем, что репрезентировано, что делает репрезентацию репрезентацией? (Это следует отличать от вопроса о реалистическом статусе репрезентации.) На этом неразличии, в частности, настаивает Данто (“The Philosophical disenfranchisement of Art, N. Y., 1986), проводя параллель с искусством: именно искусство становится в конце концов (в рамках попарта, концептуального искусства и подобных направлений) размышлением об искусстве (читай: о природе репрезентации). Если один и тот же материальный предмет может быть помещен в контекст, в котором он может быть интерпретирован как предмет искусства, не будучи так интерпретирован в другом контексте, то почему именно таким образом он интерпретируется как произведение искусства. Но если эта теория верна, то так же точно затушевана и граница между прошлым и настоящим в историописании: оно «выказывает тенденцию развиваться в структуре, которая отделяет реальность прошлого от реальности настоящего» (304). Примеры – микроистории Гинзбурга, Земон-Девис или Ладюри (например, «Возвращение Мартена Герра»): их предмет – малозначительный случай из прошлого, который мог бы произойти и столетиями раньше, и столетиями позже. Эффект – попытка изобразить прошлое современным. С точки зрения Данто эти попытки скорее должны пониматься как скрытые утверждения о природе исторической репрезентации, чем как книги о прошлом. Другой пример – история ментальностей, а именно психологических установок, поведения, бессознательных идей, матери, ребенка, семьи, сексуальности, смерти и т.п. (один из ее главных представителей – М. Вовель). Сюда же относится гендерная история, развиваемая в рамках современного феминизма. Здесь граница между настоящим и прошлым затемнена: наши предки исследуются здесь практически теми же способами, что и наши современники.

Х. Уайт и Рикер – еще не постмодернисты, по Анкерсмиту.

Историки всегда искали некую сущность прошлого – принцип, который соединял бы в прошлом все воедино и на основе которого все можно было бы в этом прошлом понять (эссенциализм). Постмодернистское историописание отвергает эссенциализм: синтез и интеграция больше не являются целью, в центр внимания помещаются ответвления, частности. При этом Анкерсмит не собирается отрицать значение исторической правды и достоверности, но при этом настаивает на том, что метафорическое измерение в историописании более сильно, чем фактографическое. Великие нарративы не утрачивают своего обаяния, будучи опровергаемы фактами. Достоверность – больше не функция верификации или фальсификации (мое добавление). «Только метафоры «опровергают» метафоры» (342). В представлении постмодерниста фокус внимания направлен не на само прошлое, а на несовместимость между настоящим и прошлым, между языком, который мы теперь используем для рассказа о прошлом, и самим прошлым. У истории нет объединяющей все прошлое сущности, которая бы нейтрализовывала эту несовместимость. Это объясняет особое внимание к неуместному, иррелевантному, бессмысленному с точки зрения сциентистского историописания. Это, в свою очередь, роднит постмодернизм с фрейдизмом, который тоже концентрируется на оговорках, странностях и т.п. иррелевантных с точки зрения человеческого поведения как функции разума и самоконтроля элементах поведения. Отсюда же и возрождение интереса к досократической мысли: ведь самыми ранними образцами историописания греков считается эпос, в котором рассказывается о прошлом. Эти истории, несмотря на противоречивость, не исключали друг друга, так как воздействовали прежде всего на эстетическое и этическое чувство. А Гекатей, Фукидид и Геродот породили «логоцентрическую» унификацию прошлого. «Постмодернизм не отклоняет сциентистское историописание, но только обращает наше внимание на модернистский порочный круг в доказательстве, в соответствии с которым мы должны полагать, что ничто не существует вне модернизма» (343 – 344). Работа Лиотара «Состояние постмодерна» считается центральной при обсуждении постмодернизма. Лиотар критикует то, что он называет метанарративами. Первичная функция метанарратива по Лиотару – легитимизация науки. Примеры метанарративов: рассказ (из эпохи Просвещения) о либерализующих последствиях научного прогресса, рассказ о том, как такой прогресс может способствовать духовному и моральному прогрессу нации, наконец, марксизм. Эти метанарративы, считает Лиотар, затем распались на множество локальных языковых игр, используемых в разлчных научных сообществах. Но дальнейшие попытки оранизовать эти фрагменты в единое целое обречены на неудачу. Это, таким образом – критика концепций фундаментального единства прошлого: прошлое разбито на множество несоизмеримых фрагментов, «а фрагментация современного интеллектуального мира является зеркальным отображением распада прошлого» (349). Анкерсмит указывает, что в таком представлении метанарративы тождественны со спекулятивной философией истории.

«Эпистемология есть не столько основа, сколько интерпретация научной практики и научного предрассудка, а когда практика и предрассудки изменяются по какой-либо причине, эпистемологии не остается никакого другого выбора, как следовать этим изменениям и отражать их» (354). Постмодернизм полагается на логику различия в его атаках на дистинкцию слов и вещей. Эти рассуждения часто приводят к тезису, что «ничто не существует вне текста. Это, конечно, ведет к проблематизации концепции объективной исторической реальности.

Наиболее развитая теория постмодернистской репрезентации – теория симулякров Бодрийяра. Репрезентация здесь рассматривается как своего рода факсимиле – симулякр – реальности (идеал – полное замещение реальности): отсюда – тенденция репрезентации стать не менее реальной, чем сама репрезентируемая реальность. А сама реальность имеет тогда тенденцию стать избыточной вследствие наличия ее репрезентации. «результат – генерация реального без референции к реальности: гиперреальное...» (357). Его пример – выступление иконоборцев против замещения репрезентацией Бога самого Божественного. Хотя эта теория неизвестно, насколько хорошо соответствует другим случаям, к истории, считает Анкерсмит, она очень хорошо подходит. Это следует из недоступности нам самой исторической реальности; поэтому уместно говорить о ее вытеснении гиперреальностью исторического нарратива. Но это – так, только если принять конструктивистский агностицизм. По Анкерсмиту, «ввиду возможности исторических дебатов, мы должны рассматривать постмодернистское понятие исторического изображения скорее как вызов в целях разъяснения природы исторической репрезенации, чем как слишком поверхностное решение отказаться от концепции исторической репрезентации для историописания в целом» (361). Постмодернизм отрицает идею глубинных слоев, расположенных под поверхностным уровнем и обнаруживаемых посредством последовательного вскрытия этих уровней. Этому соответствует тезис, что никакой принцип единства не располагается ниже поверхности реальности. Отсюда – особое внимание к деталям.

Постмодернистская теория истрического опыта. Из-за сосредоточенности почти исключительно на тексте постмодернизм часто обвиняют в том, что он не дает никакой теории опыта и эмпирических данных. Иногда говорят, что он просто отклоняет идею эмпирического основания как иррелевантную. Анкерсмит берется восполнить эту лакуну. Его тезис состоит в том, что «ностальгическое воспоминание прошлого сообщает нам наиболее интенсивный и... подлинный опыт прошлого...» (369). Субъект такого опыта хорошо знает, где и когда он не хочет находиться: центр нашего опыта – здесь и сейчас – перемещается на периферию. Ностальгия ставит перед нами цель, которая выбирает средства, никогда не реализующие эту цель (372). Истористский опыт прошлого стремится к возрождению прошлого, погружению в него через понимание. Ностальгический опыт прошлого, напротив, последовательно защищает недостижимость прошлого: для возможности исторического опыта с этой позиции необходимо различие между прошлым и опытом прошлого. В ностальгическом опыте познается не прошлое непосредственно, но различие или расстояние между прошлым и настоящим. Для историста прошлое – реальный объект, познаваемая в ностальгии реальность – не прошлое как таковое, а различие между ним и настоящим. В силу этого различия в рамках самого прошлого теряют значение; это объясняет интерес постомодернистского историописания к заднему плану, незначащим (с точки зрения историста) содержаниям исторических событий. Но, поступает возражение, «прошлое, которое является объектом ностальгии, должно быть некоторым образом лрично познанным в опыте прошлым» (F. Davis, Yearning for Yesterday, N. Y., 1979, p. 8); между тем большинство интересующих историка событий не могут быть им лично пережиты. Другое возражение состоит в утверждении, что ностальгия не может быть моделью для исторического опыта, так как просто никакой опыт прошлого невозможен. Опыт – всегда предмет настоящего, следовательно, опыт прошлого исключен самим понятием опыта. На это Анкерсмит отвечает, что, конечно, весь опыт имеет место в настоящем, но из этого не следует, что невозможен опыт чего-то (прошлого). Объект историописания, с точки зрения критика, есть не боллее, чем свидетельство прошлого, но не само прошлое непосредственно. Но ностальгия – гласит ответ – не имеет отношения к выводу из свидетельства: «она действительно есть опыт прошлого – не больше и не меньше» (378). (И понимай, мол, как знаешь.) Что касается первого возражения, то на него Анкерсмит отвечает, указывая, что есть примеры явной ностальгии по тому, что не было пережито лично субъектом (ностальгия Петрарки или Гельдерлина по классической древности, например). Чувство ностальгической тоски по исторической эпохи, считает он – довольно обычное чувство. Если прошлое рассматривается как объект, пусть и очень сложный, то этот объект неизбежно принадлежит прошлому, и тогда свидетельство – единственный кандидат на роль объекта исторического опыта. Но если ностальгичекий опыт понят как опыт различия, то можно обойтись без постулата «о понимании прошлого как своего рода установленного объекта» (381), навсегда помещенного вне границ нашего возможного опыта. Ностальгия не есть перепродумывание прошлого, а раз так, то прошлое. Запомненное в личном ностальгическом опыте принципиально не отличается от коллективного прошлого или прошлого какой-то исторической эпохи. Но некоторые события крайне редко вызывают ностальгию и все же входят в нарративную историю нашей жизни. Поэтому историописание на уровне репрезентации должно сохранять черты фрагментарности, непредвиденности и изолированности, чтобы оставаться по возможности истинным в том смысле, который предполагается фундированностью опытом. Именно этими чертами обладают, по мнению Анкерсмита, микроистории и история ментальностей.

Критика метафоры: Метафора «а есть б» закставляет нас, считает Анкерсмит, задаться вопросом, как мы можем говорить об а в терминах б. Если а соответствует реальность, а б – язык, то эпистемологический вопрос «как язык позволяет нам говорить о реальности?» метфоричен. Эпистемологи видели (явно или нет) в метафоре конкурента и хотели показать, что эпистемология лучше справляется с тем, что иначе делела бы метафора – а именно руководила человеческим мнением. Рорти показывает в книге «Философия и зеркало природы», что оптические метафоры («прозрачная сущность», «зеркало» и т.п.) всегда определяли содержание эпистемологии. В исторической теории ведущая роль принадлежит пространственным метафорам. Л. Минк (L. O. Mink, Historical Understanding. Ithaca, 1987) показывает, что это – базовая метафора историка: она предлагает деконструкцию времени через пространство, т.е. временная последовательность аннулируется благодаря помещению точки обзора историка вне потока веремени. Эта точка зрения обеспечивает «конфигурационное понимание» раличных элементов прошлого (термин Минка). Историзма не может обойти вопрос об историчности историка. Тогда возникает апория последовательного историзма: если историзировать историка, то истористская метафора теряет смысл, так как нет точки зрения для взгляда на исторические изменения извне этих изменений. Попытку решить эту апорию предпринял Гадамер, предложив концепцию «действующей истории»: настоящая герменевтика должна, по его мнению, демонстрировать эффективность истории в границах ее собственного самопонимания. Результатом историзации исторического субъекта не должно быть простое умножение слоев исторической мысли: историзация должна стать частью самого историописания. Но фундаментальная проблема здесь заключается в том, что никакого конца у процесса историзации исторического понимания быть не может, не может быть достигнуто конечной или господствующей точки зрения, с которой можно было бы реконструировать предыдущие. Этот процесс ведет, по Минку, к принятю точки зрения об отсутствии точки зрения или, по другому, метафоризации метафоры, что означает ее устранение.

Постмодернистский объект исторического опыта: Для историста понять объект исследования значит поместить его же исторический контекст. Но понятие исторического контекста тоже весьма проблематично. С крахом метафоры историзма, как его описывает Минк, о преимущественной точке зрения, элементы прошлого восстанавливают свою автономию и становятся независимыми друг от друга. В результате прошлое фрагментируется. Метафора осуществляет организацию исторического знания: устранение метафоры ведет к оставлению объективной реальности прошлого в пользу «исторической реальности, которая возникает только благодаря историческому опыту, исторической мысли и историческим работам» (407). Предтечами этой тенденции в постмодернизме Анкерсмит считает генеалогии Фуко, микроистории Гинзбурга и других. Но только недавно, по его мнению, среди самих историков оформилась готовность атаковать «сциентистский центризм истористской исторической теории и практики» (409).


(Здесь, правда, можно заметить, что любая наука – несколько практическая с точки зрения этого различия и, следовательно, не вполне теоретическая вещь, поскольку она стремится к пониманию своего предмета в значительной степени с целью предсказания будущих событий. Само объяснение также можно интерпретировать как внешнюю цель. Короче говоря, не является фактом, что то, что мы понимаем традиционно как теоретическую и даже фундаментальную науку, не инспирирована практическими интересами, хотя эти интересы, конечно, не обязаны быть конъюнктурными интересами – заинтересованностью в деньгах, славе, власти или других благах. Но если так, то рефлексивность вообще не следует из подобного разграничения между практической и теоретической дисциплинами. Лемон обвиняет практическое исследование в частичности, так как материал исследуется лишь в той степени, которую диктуют внешние практические цели, тогда как теоретические цели диктуют исследование доступного материала во всей его полноте. Это, конечно, так, если мы признаем, что для решения такой задачи как объяснение и предсказание требуется некая такая степень понимания, которую мы склонны отождествлять с полнотой понимания и для достижения которой мы, конечно, должны обозревать чем больше данных, тем лучше. Но на практике, несмотря на то, что подобный подход многие ученые готовы декларировать, условия, в которых востребованы предсказание и объяснения диктуют, когда уже можно прекратить сбор данных – ведь он физически не может длиться вечно до того, как можно преступать к установлению связей между ними и теорией. Когда можно? Да тогда, когда теория, подкрепленная собранными данными, успешно справляется с объяснениями и предсказаниями. Но это, конечно, не значит, что она и дальше будет столь же успешна в виду новых данных, которые могли бы поступить, не прервись исследование на этой стадии. В этом отношении различие между практическим и теоретическим исследованием также нивелируется (ну до определенной степени, разумеется), так как практически никакое теоретическое исследование не является в полном смысле, предполагаемом Лемоном, инспирирующим обзор всех доступных данных. Заметим еще, что «всех» здесь может означать как «всех на некий данный момент», так и «всех безотносительно ко времени», что также сказывается на трактовке теоретичности исследования по предложенному здесь критерию, если в принципе принимается, что оно инспирировано чем-то подобным предполагаемому Лемоном.)

Другая идея объяснения прошлого заложена в проекте нарративной истории: события прошлого нуждаются в объяснении, они могут подлежать анализу, но в первую очередь и главным образом они должны быть понято, для чего из последовательности событий должен быть выстроен нарратив (здесь используется идея понимания как понимания авторского замысла – apprehension – мое дополнение). Нарратив это – «описание того, «что случилось», понятого как последовательность событий» *299*. Иначе говоря, это – знакомая форма, какую имеет всякий рассказ. Правда, это должен быть истинный рассказ. Нарратив не акцентирует внимание на описании объекта, ситуации, обстоятельств, ни на их анализе: он занимается тем, что случилось, а стало быть – изменениями. Далее, нарратив не имеет дело с единичными событиями, а связывает между собой два и более события по формуле «сначала случилось это, затем то». Нарратив имеет место, только когда мы соединяем разные действия в последовательность действий, таким образом обозначая изменяющуюся ситуацию. («Кромвель вторгся в Ирландию» указывает на событие, окторое можно развернуть в последовательность событий, т.е. в нарратив; следовательно, эта фраза указывает на изменяющуюся ситуацию.) Но наше понимание единичного действия или события обычно отличается от нашего понимания изменяющейся ситуации; именно в последнем случае мы располагаем действия в последовательность. Это предполагает особый класс объектов – нарративные объекты (story-objects): «он вышел из машины и пошел вниз по улице», например. Но что можно сказать о связи терминов и высказываний, содержащих референции к таким объектам, с реальностью? Есть точка зрения, которой придерживается Лемон и которую диктует прагматизм, что спрашивать о реальности объектов того или иного вида, которые предполагаются нашими словами, бессмысленно, так как их реальность оправдана тем, как эти слова работают, насколько они полезны. В этом смысле мы не в большей степени случайно «видим» такие вещи, как последовательности событий или, иначе, нарративные объекты, чем физические вещи. Другой вопрос – и в этом случае ключевой – насколько выделение такого класса объектов релевантно пониманию прошлого, т.е. истории.

В литературе по этому вопросу существуют разные представления о составе исторического нарратива, но почти все сходятся в том, что нарратив не тождественен хронике. Хроника представляет собой упорядочивание класса феноменов по их датировке от более раннего к более позднему ьно так же, как. Нарратив, в свою очередь, указывает на нарративный объект, который представляет собой нечто большее, чем просто хронологическую последовательность. Идея здесь такая: и хроника и нарратив имеют форму «имело место это, затем то», но утверждается, что в случае нарратива «затем» играет роль связующего звена, соединяющего значения «это» и «то» в единый нарративный объект, чего не происходит в случае хроники. *300-301* (Честно говоря, я не вижу разницы, помимо желания сторонников этого подхода, чтобы она существовала.) Кроме того, тогда как хроника может соединять в последовательность что угодно, нарратив – только события или действия (общий термин – happenings); и это определяется, по мнению сторонников этого подхода, смысловой ролью «затем» в его составе. Так, бессмысленно в рамках нарратива сказать, что «сначала его штаны были красными, а затем он пошел вниз по улице». (Но и хроника обычно упорядочивает феномены одного какого-то класса – хотя, может быть, это не признак общего подхода; почему не согласиться тогда, что наратив это – вид хроники? Только ссылка на некий дополнительный референт – нарративный объект – похоже, мешает этому; но мне она не кажется достаточно оправданной.)