Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


Федор кузьмич сологуб
Подобный материал:
1   ...   42   43   44   45   46   47   48   49   ...   60

Поздней его встретил в "Весах"; М. Ф. Ликиардопуло, гостеприимно его

усадив на диван, перед ним разложил животы оголенных красавиц; и Розанов

мерил их, как специалист по вопросу, высказывая очень веско и строго

суждения, геометрические, - об удобствах или неудобствах младенца: лежать -

в животе такой формы; в нем был не цинизм, - что-то жреческое, исправлявшее

свою обязанность; вдруг он воскликнул:

- "Вот это - живот: согласился бы крестным отцом быть!" - плевнул он,

довольный.

При встречах меня он расхваливал - до неприличия, с приторностями;

тотчас в спину ж из "Нового времени" крепко порою отплевывал; там водворился

Буренин, пле-ватель известнейший; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с

другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал

глазки и сахарил; значит, - был плев; и поэтому как-то держался в сторонке

от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне

не понятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из

разных обществ;188 а он - упирался; я несколько лет не бывал у него уже.

В 1908 году мокрая осень стояла в Москве; день плак-сивился лепетнем

капелек; небо дождями упало; весь этот период покрыт мне тоскою и тьмою; в

гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как

сыпь, раз брел уныло я, пересекая Тверскую; у памятника кто-то дерг - за

рукав; оборачиваюсь: смотрю, - мокренькое пальтецо, шапка мятая; в скважинах

поднятого воротника - зарыжела бороденка: метелкой; рука без перчатки

хватается: мокрая. Розанов!

- "Откуда это, Василий Васильич?"

- "Да вот - проездом; спешу в Петербург; дожидаюсь заведующего

газетой. - Схватился руками за локоть и ижицу сделал: - Голубчик мой, не

покидайте меня; делать нечего!"

Дергая за руку, дергаясь и пришепетывая, стал он водить и туда и сюда в

закоулках, завешанных грязным туманом; воняло; и - брызгали шины; калошами

черпали воду; вдруг кинулись мороки красные, белые, синие, "Часы Омега",

брызнь кинематографов, перья накрашенных дам; среди мороков - Розанов,

сделавши ижицу, мокрой губою выбрызгивал свои "ужасики": об аскетах святых;

и прохожие, остановившись, оглядывались.

Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он

выплевывать "бредики", - мокрый, потертый, обтрепанный, до неприличия, -

средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам; вдруг он выразил

немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму; я же

был с Блоком - в разрезе; и мне было трудно на эти интимные темы беседовать

с В. В., он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто,

рысино глазки запырскали вместе с очковыми блеснами; голову набок склонив,

залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с

полом у Блока.

И тут же, средь чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал просить у

меня - себе в нос:

- "Уж простите, голубчик, в кармане платка нет; а - насморк; нет мочи;

у вас нет платка?"

- "Есть, нечистый!"

- "Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!"

И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий ожидает; мы

вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь; он в ней - канул.

И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.

Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, -

здесь: чествуют Гоголя;189 и даже я надел фрак, мне пришедшийся впору (не

свой, а чужой); как бездомная психа, ко мне притирается Розанов, здесь

сиротливо бродящий; места наши рядом - на пышной эстраде; А. Н. Веселовский,

уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во

фраке, - выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я

добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он:

общество, орган, газету? Мы все - "представители" здесь (на эстраде); он

делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:

- "Я?.. От себя..."

Значит, - "Новое время" 190, мелькает мне; и мне, признаться, не очень

приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в

антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его, в тайной надежде

нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу - Матвей Никанорович Розанов;

вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно

расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг Другу:

- "Матвей Никанорович!"

- "Василий Васильич!" Такие различные Розановы!

У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:

- "Как, как, - вы знакомы?"

Матвей Никанорыч, представьте мое изумленье, воскликнул:

- "По Белому, - да!"

- "Как "по Белому"?"

- "Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал".

И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом:

- "Матвей Никанорыч, - мой учитель словесности - как же!"

И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном, стал

еле слышно поплевывать что-то: Розанов - Розанову.

Я их бросил, нырнув меж плечей; и с тех пор никогда одного из них уже

не видел; Матвея Никанорыча видывал после; Василья Васильевича - никогда,

никак!


ФЕДОР КУЗЬМИЧ СОЛОГУБ


После Розанова, Мережковского - не краснобай, Сологуб нарочно молчал,

угрожающе, с хмурою сухостью, чтобы сидели, пыхтели; и после он высказывал

неприятности; в матовых, серо-зеленых тОнах своих стен, как пожухлая кожа

пергамента стертого, он; Сологуб - псевдоним. Был приписан Тетерниковым.

"Воскресенья" у Розанова - шум и гам; молодежь убегала с холодных,

нелюдных воскресников Ф. К. Тетер-никова; приходили отписываться в

посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто не был; ждал

визита, подчеркивая:

- "Были в Питере; и - не зашли!"

Этот оригинальный писатель, - естественно, материал для этюда

серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов, видится

издали; Розанов - чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я

впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде

лет; как москвич, попадая в Питер, общался я с теми, кто мне подставлялся;

так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне "преть" и общаться с

Бердяевым, с Лундбергом и с Карташевым; на "башне" у В. Иванова мне

подставлялись: Бородаев-ский, Верховский и даже - Кузмин, Гумилев.

Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Ва-сильевском острове;

и вне дома почти что не виделся.

Бывало: лекции, журфиксы, словесные "при"; и - вдруг угрызения совести:

"Надо бы к Сологубу!" В. редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг

другу свидания; и я подхватывался механически возникшим кругом знакомств;

там не виделся Сологуб: он в берлоге сосал свою лапу, - угрюмо и зло; ждет,

бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой

обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые,

в зеленоватые комнаты: встретит "Те-терников", школьный учитель: с допросом,

с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же

личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока и проза Сологуба

увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухо-сдержанный, тускло-пожухлый

стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоз-зрительно

чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.

Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий

и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.

И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой

давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом

проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время - стояло,

где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски;

коридор с переходами, сводами - в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как

недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там -

"недотыкомка" [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума

Передонова, героя романа "Мелкий бес"; одно время "Недотыкомка" стала

термином в литературных кругах для обозначения всего серого и

тускло-тоскливого].

А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой у носа

прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел

за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая

свои пальцы: в глаза не глядел.

"Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите", - как бы давал он

почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб;

и - чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как

кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников,

что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой

из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духоню-хатель;

нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный

опытно.

Ты же сиди и пыхти!

"Единица, Бугаев!"

Вопрос смысл имел; он как бы значил: "Вы без "так сказать", ясно,

толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко

мне сформулировать "крэдо" свое. И казалось при этом: его бородавка под

носом хохочет, хотя лик - напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом

этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу;

владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в

тебя рожу всякую вляпает, - "пупс" безответственный.

Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним

вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: "ветхий

деньми", с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво

упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это,

что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине

десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.

За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового

визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких

сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному "дяде", уже ни ногой, чтоб,

увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в

плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он,

вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник,

читающий "пупсику" сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом,

чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от

троящихся смыслов истины от... "Сологуба"; при этом закидывал он профиль

седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194,

впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с

кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента;

вид римлянина-полководца и вместе немного... лукавого мужичка, спрятавшего в

усы издевательскую улыбочку; видом гласил:

- "А вы сейте - полезное, вечное!"

И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при

случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни

единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем

волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало,

цедит:

- "Возврат" - умная книга... Блок умница, когда стихи сочиняет... Он

глуп, когда мыслит... Придет инженер: он - нас съест!"

Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и

расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то -

значило: "С миром тебя отпускаю домой!" Вновь слияние римлянина с мужичком,

в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо

закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного

кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами

темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней

совсем небольшим "старикашкою"; ему было в период нашей первой с ним встречи

сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой,

не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе

удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина

вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет

свой зуб (и - отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу

с урчаньем засасывать.

Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель,

в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: "Не стал бы и

строчки вычеркивать я в ваших книгах".

Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных

зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с

бледно-желтыми за-лизями жидких гладких волос, шелестящая "Федор Кузьмич

безбородая", с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, - его сестра,

походя на "Тетерькину"; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с

тоской неутеш-ною встретил кончину ее; справив тризну, - обрился,

женился196, став видом: "сенатор в упадке"!

Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, - без

век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями

костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от

чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: "Не

кичитесь, но чтите!" И мы приседали при чае, под нею, как в классе,

почтительной очередью, - я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, - чтобы

ответить урок или выслушать: медленное втолкование:

- "Атом - есть пылинка пискучая, вроде бациллы..." И все вздрагивали,

не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.

Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом

педагога, не вздрагивал; 197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма

неприязненно, вел... к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне

его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным

придыханием:

- "Милости просим: ко мне!"

Он считался с визитами; и он - требовал их; появляясь в Москве, наносил

сам визиты, смущая юнцов "историческою", всем памятною бородавкой при носе и

плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном,

прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, - представился маме:

- "Тетерников!"

Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему

бросила:

- "Выверты этих новых писателей - вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего

не останется!"

Я - так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в

бровь, а - в глаз.

Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и

мною, изрек с придыханием:

- "А вы сделайте - Фу-фуфуфу! И - увидите: все остается на прежнем

месте!"

Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что "фу" - "не фу",

мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку

зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как

блошкин трепых, как "фуфу", обернувшееся перьерогою шляпой: мадам

Кистяковской (для - матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).

Когда вышел, - мать ко мне:

- "Да кто он такой?"

- "Писатель Сологуб!"

- "Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться".

Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в

книге "На рубеже", себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить,

проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя,

все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все,

что ни скажет, - свое, с виду очень простое, по сути - мудреное и

непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура "барина" -

что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом - "Каракалла какая-то!" .

В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его

поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов;

Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди

нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и

посмеивались: "Владимир Иваныч - чудак". Символисты, к которым Сологуб сам

причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся

старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: "Поди-ка к Федору

Кузьмичу: влетит от него!"

Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.

В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих; 198 его

жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в

Петербурге: без подписи, разумеется.

Стоят три фонаря - для вешанья трех лиц: Середний - для царя, а сбоку -

для цариц199.

Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем,

будто он "Далай-лама" из города провинциального, но подчеркнув, что

писатель - крупный; он тотчас прислал свой отказ от "Весов"; я писал, что в

таком случае и я ухожу из "Весов", чтобы мое присутствие в журнале не мешало

ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость .

Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее

знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908 - 1910 годов;

и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили "почтенного старца",

который, став юношей, внезапно развеселился; и даже - обрился; и в новой

квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке,

ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал;

и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но

почему-то тогда именно показался "Тетерькиным" (я любил шутливые клички);

барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе

"Весны" Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:

- "Богато и пышно!"

Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою,

принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то

неловко.

Он - стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали

третейским судьею в спорах; резолюции "судьи", строгие и формально

справедливые, переда-валися шепотом:

- "Федор Кузьмич полагает".

- "Третейский суд постановил".

Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь

Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве;

устроил обед; и, на нем заседая, имея "ошую" меня, "одесную" критика Е. В.

Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого

мненье - закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик;201 от этого

сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к

"Петербургу", которым пренебрегали доселе; 202 писатели хором подтягивали:

- "Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!" И Струве скрыл в руки свой лик

[В 1911 году редактором "Русской мысли" мне был заказан роман (впоследствии

"Петербург"); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением

его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его

вернул].

А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А.

Блоку, Иванову-Разумнику, "Скифам" и мне в такой форме, что я положил

разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в "Тео", я

сознательно не подошел под поклон; он моргал изумленно; я видел растерянный

голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы

говорящий: