Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
СодержаниеФедор кузьмич сологуб |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах, 8444.71kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Андрей Белый «Петербург»», 7047.26kb.
- И. Г. Ильичева Е. Впетрова Рабочая программа курса, 497.71kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- М. Ю. Брандт «История России начало XX-XXI века» Класс : 9 Учитель: Гейер Е. В. Краткая, 128.8kb.
- Андрей Валерьевич Геласимов автор многих повестей и рассказ, 121.96kb.
- Программа история России. XX начало XXI века. 9 класс (68, 529.1kb.
- 1. Вступление фольклоризм Ахматовой: обоснование темы, 278.37kb.
Поздней его встретил в "Весах"; М. Ф. Ликиардопуло, гостеприимно его
усадив на диван, перед ним разложил животы оголенных красавиц; и Розанов
мерил их, как специалист по вопросу, высказывая очень веско и строго
суждения, геометрические, - об удобствах или неудобствах младенца: лежать -
в животе такой формы; в нем был не цинизм, - что-то жреческое, исправлявшее
свою обязанность; вдруг он воскликнул:
- "Вот это - живот: согласился бы крестным отцом быть!" - плевнул он,
довольный.
При встречах меня он расхваливал - до неприличия, с приторностями;
тотчас в спину ж из "Нового времени" крепко порою отплевывал; там водворился
Буренин, пле-ватель известнейший; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с
другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал
глазки и сахарил; значит, - был плев; и поэтому как-то держался в сторонке
от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне
не понятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из
разных обществ;188 а он - упирался; я несколько лет не бывал у него уже.
В 1908 году мокрая осень стояла в Москве; день плак-сивился лепетнем
капелек; небо дождями упало; весь этот период покрыт мне тоскою и тьмою; в
гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как
сыпь, раз брел уныло я, пересекая Тверскую; у памятника кто-то дерг - за
рукав; оборачиваюсь: смотрю, - мокренькое пальтецо, шапка мятая; в скважинах
поднятого воротника - зарыжела бороденка: метелкой; рука без перчатки
хватается: мокрая. Розанов!
- "Откуда это, Василий Васильич?"
- "Да вот - проездом; спешу в Петербург; дожидаюсь заведующего
газетой. - Схватился руками за локоть и ижицу сделал: - Голубчик мой, не
покидайте меня; делать нечего!"
Дергая за руку, дергаясь и пришепетывая, стал он водить и туда и сюда в
закоулках, завешанных грязным туманом; воняло; и - брызгали шины; калошами
черпали воду; вдруг кинулись мороки красные, белые, синие, "Часы Омега",
брызнь кинематографов, перья накрашенных дам; среди мороков - Розанов,
сделавши ижицу, мокрой губою выбрызгивал свои "ужасики": об аскетах святых;
и прохожие, остановившись, оглядывались.
Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он
выплевывать "бредики", - мокрый, потертый, обтрепанный, до неприличия, -
средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам; вдруг он выразил
немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму; я же
был с Блоком - в разрезе; и мне было трудно на эти интимные темы беседовать
с В. В., он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто,
рысино глазки запырскали вместе с очковыми блеснами; голову набок склонив,
залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с
полом у Блока.
И тут же, средь чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал просить у
меня - себе в нос:
- "Уж простите, голубчик, в кармане платка нет; а - насморк; нет мочи;
у вас нет платка?"
- "Есть, нечистый!"
- "Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!"
И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий ожидает; мы
вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь; он в ней - канул.
И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.
Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, -
здесь: чествуют Гоголя;189 и даже я надел фрак, мне пришедшийся впору (не
свой, а чужой); как бездомная психа, ко мне притирается Розанов, здесь
сиротливо бродящий; места наши рядом - на пышной эстраде; А. Н. Веселовский,
уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во
фраке, - выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я
добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он:
общество, орган, газету? Мы все - "представители" здесь (на эстраде); он
делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:
- "Я?.. От себя..."
Значит, - "Новое время" 190, мелькает мне; и мне, признаться, не очень
приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в
антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его, в тайной надежде
нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу - Матвей Никанорович Розанов;
вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно
расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг Другу:
- "Матвей Никанорович!"
- "Василий Васильич!" Такие различные Розановы!
У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:
- "Как, как, - вы знакомы?"
Матвей Никанорыч, представьте мое изумленье, воскликнул:
- "По Белому, - да!"
- "Как "по Белому"?"
- "Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал".
И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом:
- "Матвей Никанорыч, - мой учитель словесности - как же!"
И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном, стал
еле слышно поплевывать что-то: Розанов - Розанову.
Я их бросил, нырнув меж плечей; и с тех пор никогда одного из них уже
не видел; Матвея Никанорыча видывал после; Василья Васильевича - никогда,
никак!
ФЕДОР КУЗЬМИЧ СОЛОГУБ
После Розанова, Мережковского - не краснобай, Сологуб нарочно молчал,
угрожающе, с хмурою сухостью, чтобы сидели, пыхтели; и после он высказывал
неприятности; в матовых, серо-зеленых тОнах своих стен, как пожухлая кожа
пергамента стертого, он; Сологуб - псевдоним. Был приписан Тетерниковым.
"Воскресенья" у Розанова - шум и гам; молодежь убегала с холодных,
нелюдных воскресников Ф. К. Тетер-никова; приходили отписываться в
посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто не был; ждал
визита, подчеркивая:
- "Были в Питере; и - не зашли!"
Этот оригинальный писатель, - естественно, материал для этюда
серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов, видится
издали; Розанов - чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я
впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде
лет; как москвич, попадая в Питер, общался я с теми, кто мне подставлялся;
так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне "преть" и общаться с
Бердяевым, с Лундбергом и с Карташевым; на "башне" у В. Иванова мне
подставлялись: Бородаев-ский, Верховский и даже - Кузмин, Гумилев.
Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Ва-сильевском острове;
и вне дома почти что не виделся.
Бывало: лекции, журфиксы, словесные "при"; и - вдруг угрызения совести:
"Надо бы к Сологубу!" В. редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг
другу свидания; и я подхватывался механически возникшим кругом знакомств;
там не виделся Сологуб: он в берлоге сосал свою лапу, - угрюмо и зло; ждет,
бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой
обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые,
в зеленоватые комнаты: встретит "Те-терников", школьный учитель: с допросом,
с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же
личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока и проза Сологуба
увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухо-сдержанный, тускло-пожухлый
стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоз-зрительно
чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.
Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий
и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.
И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой
давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом
проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время - стояло,
где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски;
коридор с переходами, сводами - в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как
недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там -
"недотыкомка" [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума
Передонова, героя романа "Мелкий бес"; одно время "Недотыкомка" стала
термином в литературных кругах для обозначения всего серого и
тускло-тоскливого].
А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой у носа
прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел
за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая
свои пальцы: в глаза не глядел.
"Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите", - как бы давал он
почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб;
и - чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как
кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников,
что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой
из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духоню-хатель;
нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный
опытно.
Ты же сиди и пыхти!
"Единица, Бугаев!"
Вопрос смысл имел; он как бы значил: "Вы без "так сказать", ясно,
толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко
мне сформулировать "крэдо" свое. И казалось при этом: его бородавка под
носом хохочет, хотя лик - напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом
этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу;
владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в
тебя рожу всякую вляпает, - "пупс" безответственный.
Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним
вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: "ветхий
деньми", с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво
упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это,
что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине
десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.
За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового
визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких
сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному "дяде", уже ни ногой, чтоб,
увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в
плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он,
вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник,
читающий "пупсику" сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом,
чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от
троящихся смыслов истины от... "Сологуба"; при этом закидывал он профиль
седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194,
впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с
кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента;
вид римлянина-полководца и вместе немного... лукавого мужичка, спрятавшего в
усы издевательскую улыбочку; видом гласил:
- "А вы сейте - полезное, вечное!"
И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при
случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни
единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем
волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало,
цедит:
- "Возврат" - умная книга... Блок умница, когда стихи сочиняет... Он
глуп, когда мыслит... Придет инженер: он - нас съест!"
Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и
расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то -
значило: "С миром тебя отпускаю домой!" Вновь слияние римлянина с мужичком,
в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо
закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного
кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами
темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней
совсем небольшим "старикашкою"; ему было в период нашей первой с ним встречи
сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой,
не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе
удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина
вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет
свой зуб (и - отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу
с урчаньем засасывать.
Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель,
в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: "Не стал бы и
строчки вычеркивать я в ваших книгах".
Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных
зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с
бледно-желтыми за-лизями жидких гладких волос, шелестящая "Федор Кузьмич
безбородая", с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, - его сестра,
походя на "Тетерькину"; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с
тоской неутеш-ною встретил кончину ее; справив тризну, - обрился,
женился196, став видом: "сенатор в упадке"!
Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, - без
век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями
костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от
чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: "Не
кичитесь, но чтите!" И мы приседали при чае, под нею, как в классе,
почтительной очередью, - я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, - чтобы
ответить урок или выслушать: медленное втолкование:
- "Атом - есть пылинка пискучая, вроде бациллы..." И все вздрагивали,
не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.
Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом
педагога, не вздрагивал; 197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма
неприязненно, вел... к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне
его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным
придыханием:
- "Милости просим: ко мне!"
Он считался с визитами; и он - требовал их; появляясь в Москве, наносил
сам визиты, смущая юнцов "историческою", всем памятною бородавкой при носе и
плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном,
прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, - представился маме:
- "Тетерников!"
Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему
бросила:
- "Выверты этих новых писателей - вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего
не останется!"
Я - так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в
бровь, а - в глаз.
Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и
мною, изрек с придыханием:
- "А вы сделайте - Фу-фуфуфу! И - увидите: все остается на прежнем
месте!"
Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что "фу" - "не фу",
мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку
зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как
блошкин трепых, как "фуфу", обернувшееся перьерогою шляпой: мадам
Кистяковской (для - матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).
Когда вышел, - мать ко мне:
- "Да кто он такой?"
- "Писатель Сологуб!"
- "Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться".
Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в
книге "На рубеже", себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить,
проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя,
все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все,
что ни скажет, - свое, с виду очень простое, по сути - мудреное и
непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура "барина" -
что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом - "Каракалла какая-то!" .
В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его
поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов;
Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди
нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и
посмеивались: "Владимир Иваныч - чудак". Символисты, к которым Сологуб сам
причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся
старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: "Поди-ка к Федору
Кузьмичу: влетит от него!"
Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.
В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих; 198 его
жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в
Петербурге: без подписи, разумеется.
Стоят три фонаря - для вешанья трех лиц: Середний - для царя, а сбоку -
для цариц199.
Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем,
будто он "Далай-лама" из города провинциального, но подчеркнув, что
писатель - крупный; он тотчас прислал свой отказ от "Весов"; я писал, что в
таком случае и я ухожу из "Весов", чтобы мое присутствие в журнале не мешало
ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость .
Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее
знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908 - 1910 годов;
и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили "почтенного старца",
который, став юношей, внезапно развеселился; и даже - обрился; и в новой
квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке,
ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал;
и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но
почему-то тогда именно показался "Тетерькиным" (я любил шутливые клички);
барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе
"Весны" Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:
- "Богато и пышно!"
Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою,
принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то
неловко.
Он - стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали
третейским судьею в спорах; резолюции "судьи", строгие и формально
справедливые, переда-валися шепотом:
- "Федор Кузьмич полагает".
- "Третейский суд постановил".
Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь
Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве;
устроил обед; и, на нем заседая, имея "ошую" меня, "одесную" критика Е. В.
Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого
мненье - закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик;201 от этого
сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к
"Петербургу", которым пренебрегали доселе; 202 писатели хором подтягивали:
- "Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!" И Струве скрыл в руки свой лик
[В 1911 году редактором "Русской мысли" мне был заказан роман (впоследствии
"Петербург"); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением
его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его
вернул].
А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А.
Блоку, Иванову-Разумнику, "Скифам" и мне в такой форме, что я положил
разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в "Тео", я
сознательно не подошел под поклон; он моргал изумленно; я видел растерянный
голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы
говорящий: