Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   38   39   40   41   42   43   44   45   ...   60

затевая игру в кошки-мышки; однажды, когда благодушествовали мы одни, сев

калачиком на мягком ковре, - звонок; и - голос Марии Алексеевны...

- "Тант Мари!" [Тетя Маруся]

Дверь - расхлопнулась; Мария же Алексеевна будто бы с гневным,

полусатирическим видом из двери свой вздернула нос:

- "Вот!.."

- "Сидят!.."

- "Дураки!"

И, захлопнувши дверь125, удалилась торжественно.

Вскоре с д'Альгеймом имел разговор о поездке в Италию126 с "петит"; тот

отъезд с точки зрения нравов мещан - сумасбродство; таков же отъезд Н. с П.

- "Бедные девочки", - злобно шипели одни.

- "Дрянь девчонки, - скрутили болванов", - шипели другие127.

Д'Альгейма "побег" занимал: романтично!

Он проклял нас совсем не за то: когда Ася уехала в Брюссель, а я

отказался читать в "Доме песни" курс лекций, то полетели крикливые письма

племяннице: я-де - "враг" .

Год он страдал, не видаясь с "петит"; и дал знак наконец, чтобы я, П.,

Н., А. появились в концерт М. А.; в антракте - сутулый, заискивающий,

перепуганный, к нам он подкрался: побитой собакою; голосом старенькой

девочки пискнул просительно, глазом помаргивая:

- "Бон суар!" [Добрый вечер]

И мы вновь явились в серявые пространства квартиры, но уж - другой,

тарасевической, где д'Альгеймы тогда теснились, где тот же Сергей

Казимирович Мюрат с лицом наполеонского Мюрата, женившийся на Рукавишниковой

(сестре И. С, покойного поэта), фыркал из шахмат с Петровским, где, лопасть

портьеры взорвав, с тарарахами вскачь проносился Рачинский: в дымах: из-за

дыма:

- "Достойно есть, яко воистину... Присноблажен-ная - паф-паф - Мария:

дас эвих - паф - вайблихе цит унс хинан" [Вечно женственное нас влечет 129].

И - паф-паф - несся: дальше.

- "Стакан!" - возвещал профессор Тарасевич: в рассеянности.

Еще год; и - Буа-ле-Руа:130 севший в зелень французский поселок, вблизи

Фонтенебльского леса, в котором - гадюки; серявенький дом с черепитчатой

крышею; сад с огородиком; здесь я с д'Альгеймами жил; у них жил мосье Питт,

певавший народные песни, - большой, краснощекий и чернобородый француз, друг

писателя Поля Клоделя; "Диди" наезжала: отец ее, лондонец, бритт, тридцать

пять лет - во фраке ходил: по салонам; нажив себе сплин, чтоб бежать такой

жизни, однажды он, став на карачках пред леди и лордами, на четвереньках - в

переднюю, на пароход; и - в Париж.

Так покончил он с Англией, ставши художником; трубку раскуривал с П. И.

д'Альгеймом; до смерти дружил с ним.

В те дни, когда мы поселились в поселке, д'Альгейм пела в Лондоне; с

невероятным успехом; ее удостаивали чести спеть пред королевской фамилией, -

в "Мюзик-холле", меж клоунами, потому что король на концерт - не ходил;

песню Шумана между двух клоунов выдержать мог еще он; а цикла песен - не

мог; д'Альгейм наотрез отказалась от "чести" петь в "Мюзик-холле" перед

королевской фамилией; сбор поступал престарелым... - вы думаете, инвалидам

труда?

Нет, - коням!

Это - факт; и д'Альгейм, когда ей выдвигали почтенную миссию вечера,

тотчас крупную сумму пожертвовала... "престарелым коням", удивив англичан,

не привыкших к тому, чтоб им нос утирали... долларами: но это - в духе

д'Альгеймов.

Петр Иваныч, изгоев, нас (мы с А. А. разорвали тогда с друзьями

московскими) встретил, открывши объятия: с уютом, с сердечностью; шмякая

туфлями, ходил на цыпочках около нас. А М. А. облеклась в балахоник; в

переднике с утра до ночи сидела на корточках в сине-зеленой капусте,

выпалывая свои гряды; я ею любовался, когда у колодца она с величавою

ясностью мыла свои расцарапанные, перепачканные землей руки; работала в поте

лица, выгибая дугою костлявую спину, и с нами болтала средь маков пылающих.

Когда, прорвавшись в Москву из Швейцарии131, сквозь гром войны, я

явился к д'Альгеймам в Москве, М. А. - встретила с криком:

- "Как?.. Ася осталась, когда... вас... призвали? Как?" Петр же Иваныч

меня напугал.

Он сидел, провисая широким атласным халатом мышиного цвета с

пурпуровыми отворотами, - с бледным, разбрюзгшим лицом; ярко-красный

атласный и косо надетый берет неприятно кричал с головы, выявляя опух его

тиком ходившей щеки и зеленый провал, из которого светом пылал на меня

бриллиантовый глаз; он не то улыбнулся, не то огрызнулся, царапая воздух

усами; задергались уши, когда, ухватяся рукой за качалку, припав головою в

берете к коленям, он взвизгнул:

- "Сэ ву?" [Это - вы?]

Пурпуровой кистью халата взмахнул, шебурша повисающими широчайшими

складками, слишком стремительным для его возраста жестом вскочив; приседая в

глубоком, придворном, испанском поклоне, с отводом большой косолапой руки,

опрокинул в меня ураганные домыслы; и поразило шипящее бешенство речи его,

кипятка, выпускаемого из открытого крана; лился без удержу; жестикуляция

точно на сцене: расклоны с отставом руки и ноги, с перегибом сутулого

корпуса; он - заскандировал: точно поэму читал мне.

А кровавого цвета берет, расклочившийся на голове, придавал его "пенью"

зловещее что-то: не то - страстный маг, а не то - полоумный архангел.

Об Асе - ни слова!

- "Да, да, - неудавшийся Лист: обезьяна в сутане". Я внутренне

вздрогнул, взглянув на М. А.; в складке, резавшей лоб, и в морщинке у губ

продрожало - обиженно, гордо:

- "Я знаю, что знаю: но я - не скажу".

Тарасевичей - не было; не было Г. А. Рачинского; даже Сергей Казимирыч

Мюрат, постоянно вращавшийся около, блистал отсутствием; в чине сержанта, не

маршала, он воевал: под Парижем.

Д'Альгеймы сидели в России в 1920 году: до зимы; и П. И. написал ворох

великолепных стихов; вдохновеньем хлестал, как из бочки, которой дно выбито;

еще в Норвегии, где выступала М. А., он ораторствовал.

В Париже открылось, что он - сумасшедший.


МУТЬ


Конец года132 для меня - как муть: во всех смыслах.

Контраст неожиданный с 901 годом; тогда я бросался, как с берега, в

воды, унесшие прочь от того, в чем я жил; от предмета, упавшего в воду, круг

четкий бежит; так граница меж новым и старым бежала; внутри круга - четко;

вне - хаос. Круг ширился; люди вступали в него; расслоились заданья в

деленьях "кружков": на "кружки"; рост заданий (заданье в заданьи) - как

кольца, одно за другим расширявшиеся на воде; в их градации грани

утрачивались между старым и новым.

Со всех сторон перли к нам, к новым, вчерашние люди; и даже люди - от

третьего дня.

Борис Фохт как попутчик - в одном; а Флоренский - попутчик в другом;

так казалось мне; но пути их, скреща-ясь с моим лишь в моменте, - уже

расходились: в последующем; все моменты прямой линии жизни теперь были мне

скрещеньями, противоборствами, тактиками согласования, а не простыми "да"

иль "нет"; Эллис - резкий раздвои; Г. Рачинский - столпосотрясение,

стиравшее четкость в согласиях и несогласиях; В. В. Владимиров в этот

период - меня раздражающее самодушие; "астров-ский" гомон - растаск

интересов; "весовская" четкость - служение форме.

В мире ж мысли я был одинок.

В мире чувства скликался я с С. М. Соловьевым, Петровским и Блоком, а

не в идеологии; Блок - идеологическая "меледа"; Соловьев - был еще

становлением (он в те месяцы - первокурсник) ;133 Петровский - был зажат в

кулачок от щемящих усилий вчерашнюю переоценку - переоценивать; он - молчал;

он сказался - позднее; он был мне как брат милосердия, а не как идейный

союзник в то время.

С Ивановым, с Брюсовым - было мало сердечности: в Брюсове даже -

"ненависть"; с первым - таимая "пря" (она вспыхнула вскоре);134 Волошин,

Бальмонт - не субъекты общенья: объекты разгляда; не знал еще, кто -

Сологуб; Метнер мог бы мне быть сочетанием сердца с идеями, - да жил в

Нижнем он: корреспондент, - не со-переживатель. Сердечность была только с

Блоком да с Гиппиус: в письмах; последняя меня звала, как и Блоки, -

"узнаться"135.

Треск лозунгов, мельки кружков, - человек жив не этим: я к ласке

тянулся; жилось-то мне холодно: и нела-дица с Брюсовым, и неприятности с Н

***; собирался все махнуть в Петербург, откликаясь на сердечные зовы, совсем

не теории; призрак человечности на краткое время спаял меня с петербуржцами.

Воли я волил; "новаторы" издали виднелись мне героически; ближе -

д'Альгеймы и Брюсов предстали: в страстях, в слепоте. Волил я сочетанья

способностей, видя конкрет только в нем; а - наблюдались: орлиные мысли

на... рачьих ногах, или - стопа мамонта при... курьем мозге, или пылание

чувственное (Эллис, Н ***), погашающее разуменье; сам я с "пылкостей" начал;

а пришел к семинарию: одолевания логики; контуры нового быта, ломаемые

социальными рамками общества, вновь наводили на мысли о соотношении личности

и коллектива: я видел, что личность - гниет; выхода ж в те дни искал - в

самосознании; и - полагал: индивидуальное "я" расширяемо лишь тогда, когда

оно в коллективе; и даже: я в те дни полагал, что сфера выявления

индивидуальности - община, но непременно противопоставленная государству;

моя молодость прошла под знаком отрицания государственности; всякая

государственность виделась мне тюрьмою в 1905 году.

Мои два задания: самопознание - раз; социальная грамота - два; и

отсюда - две линии моих вопросов: в чем путь социальный, в чем внутренний?

Уже чеканился лозунг: идя от себя, повернись на себя; корень "я" - в "мы";

но "мы" - нам загадано; сделай его, и ты сделаешь "я".

В своем малом отрывке "Место анархических теорий" я скоро пишу:

"Индивидуализм, иссякающий в собственных истоках, надо преодолеть... Мы

переживаем... разочарование как в индивидуализме, так и в самоновейших

коллективистических и мистико-анархических теориях... Мы выстрадали себе

право на осторожность... Ведь мы одни из первых индивидуалистов стали

сознавать узость индивидуализма" ["Арабески", 280, 1906 год 136].

Под узостью индивидуализма я разумел в 1905 году "персонализм", который

казался мне суррогатом индивидуализма; под "индивидуализмом" же разумел я

нечто, отличное от личности; индивидуальное "я" виделось мне в те дни

комплексом переживаний, подобным комплексу людей в общине; но к идеям

Кропоткина я был враждебен; и я писал в 1906 году, что теоретики анархизма,

подобно Кропоткину, "обезоруживают себя перед социал-демократией, отношение

к социал-демократии бросает современных анархистов в объятия буржуа"

["Арабески", 278 137].

Я стараюсь отмежеваться от персонализма, от новой соборности,

выдвинутой мистическим анархизмом, от анархизма Кропоткина, от

государственности: "Горьким опытом мы убедились в пустоте преодоления того

истинного, что получили в наследство от... Гете... Индивидуализм...

цитадель, которую не следует преодолевать преждевременно... Но еще более...

претят... выкрики о свободе искусства..." [Там же, 280 - 281 138]

Эта апелляция к индивидуализму, недостаточность и даже изжиточность

которого мною была осознана, была в те дни одним из средств подчеркнуть

пустоту тщений модернистов-соборников, упрекавших нас в устарелости и под

соборностью проповедовавших нечто, казавшееся нам невразумительным; моя

тактика была: бить новых со-борников с тылу тем, что ничего путного они не

создали в искусстве после Ибсена; и бить их с фланга тем, что ни о каком

преодолении социализма у них речи не может быть.

Разочарование в коммуне "новаторов" - мой шаг на "Весы", от которых я

до 1906 года стоял дальше; меня сблизила с редакцией полемика с "новой

соборностью"; но я же писал: мы - "не пришли к выводу, что надо остаться с

индивидуализмом" [Там же, 280 139]. Отказ от вчерашних утопий, разбитых

сплошной социальной бездарностью нас, меня сильно дручил.

Из отдаления 1904 год мне видится очень мрачным: он мне стоит как

антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901 - 1902 годы годами

"зари"; в те годы мне все удавалось; я чувствовал под собой почву; я жил

расширенными интересами; с 1904 года до самого конца 1908 я чувствовал, что

почва из-под ног ускользает; широта интересов выбила меня окончательно на

четыре года из линии искусства; я мало работал творчески; все время отнимало

общение с людьми, многочасовые разговоры, чтение теоретических сочинений,

вразброс, - с недочитанными хвостиками: не поспеть же всюду! Ведь я стал

студентом-филологом, вынужденным вместе с занятием философией, которое

заострилось для меня изучением Канта и неокантианской литературы, все ж для

зачетов возобновить занятия латынью, греческим, мне постылой русской

историей; чтоб активно присутствовать на семинарии по Платону у Сергея

Трубецкого, которому я обещал реферат, взяв темой его один из диалогов, надо

было подчитывать специально источники; и на письменном моем столе появились

развернутые томики Альфреда Фуллье, посвященные Платону140, с повсюду

воткнутыми бумажными хвостиками для отметки нужных мне справочных мест;

должен сказать, что развернутые страницы этих томиков покрывались пылью,

потому что не было времени: каждый вечер - собрания у кого-нибудь, очередная

рецензия или статья в "Весы", написанная наспех; наконец: история древней

философии мало интересовала меня в те годы: я больше влекся к вопросам

теории знания и методологии; и поскольку воздух философствующей молодежи

моего круга в это время - Кант и Коген с его школой, пытавшейся обосновать

методологию точного знания, то приходилось главную массу времени тратить на

изучение Канта (чтение с комментарием Карла Штанге) 141, Риля, Риккер-та;

воля свое идейное самоопределение, я хотел написать во что бы то ни стало

философский кирпич под заглавием "Теория символизма", вместе с досадливым

чувством, что я еще не умею ответить в гносеологических терминах на резкое

отрицание всей мной поволенной теоретической линии со стороны схоластиков от

философского папы Ко-гена, превративших логику в приемы японской гимнастики,

в "Джиу-Джицу" какую-то, - все вместе взятое определило мое решение, в годах

сказавшееся как крупный промах; решение заключалось в том, что я должен был

до времени затушевать свое резкое несогласие со школой Канта, чтобы, пойдя

на выучку к кантианцам, овладеть всеми фокусами кантианской методологии; и

этими ж фокусами взорвать: кантианцев; таким необдуманным шагом я себя на

года обрек быть каким-то минером: вести подкоп под книжный шкаф сухих и

бесполезных трактатов, которые я должен был осилить: труд, едва ли одолимый

и для профессора философии; где же мне, художнику слова, уже затащенному

Брюсовым в публицистику "Весов" (с обязанностью выступать во всех драках за

новое искусство), - где же мне было справиться с задачей, непосильной и

спецам? Московские кантианцы уже и тогда разделилися на две фракции: на

сторонников "наукообразной" линии Когена и на философов культуры от Генриха

Риккерта (школа Марбурга, школа Фрейбурга); риккертианцы не знались с

когенианцами; риккертианец Рубинштейн мало водился с представителями

марбургской школы; риккер-тианца Богдана Кистяковского еще не было в Москве;

лишь в 1909 году явились активные пионеры от Риккерта: молодой Ф. А.

Степпун, юный С. И. Гессен. Я же, сосредоточившись на "Предмете познания" и

на "Границах естественнонаучного образования понятий" (сочинения Риккерта)

142, ходил, так сказать, брать урок к марбуржцу, Борису Фохту; создавались и

тут, на малом участке поволенного мной фронта, максимальные трудности:

выслушивать Фохта, проверять его замечания чтением Риккерта про себя; и

одновременно знать: и Кант, и Риккерт, и Ко-ген - философы совершенно чуждые

мне; они, так сказать, - фермопильское ущелье, которое когда-нибудь мне надо

взять приступом, чтобы, выйдя из этих теснин, строить собственную философию.

Друзья-"аргонавты", разделяя со мной критику Канта, не понимали моих

усилий: для критики "Критики" вообразить картину мира по "критике"; тут

против меня вооружились: и Эллис, и старый пестун моих стремлений Рачинский,

тащивший меня к образованию с ним вместе религиозно-философского общества.

Я, как нарочно, создавал себе максимум путаницы, не учитывая времени,

сил, условий работы и нервов; ибо я превратил наскок свой на Канта в

прохождение сквозь него в годах, в какое-то систематическое превращение

кантианских терминов в антикантианские, так что позднее, когда Шпет дразнил

меня, что я ношу кантианский фрак для приличия, то профессор Кистяковский,

Богдан, в то же время поздравлял меня с успешным одолением семинария по

Риккерту; полемисты ж из "Золотого руна" (Тастевен, Вячеслав Иванов и

другие) кричали громко: Андрей Белый подменил-де сам символизм философией

Риккерта.

В 1904 году я окончательно запутался в своей философской тактике; эта

"тактика" позднее сказалась и в отказе написать теорию символизма.

Но философия еще с полбеды; одновременно: замысливши в своей будущей

книге пересмотреть историю религиозной символики, я изо всех сил залезал в

кружки спорящих религиозных философов, отзываясь на их споры: по-своему; в

эту же злосчастную осень я особенно часто видался со Свентицким, Эрном,

Флоренским, выслушивал религиозно-философские эскапады Рачинского,

благопресности П. И. Астрова и других; а с 1905 года, попав в Петербург, я

на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского. Религиозные

философы не выносили моей "кантианской" закваски, которая была не закваскою,

а терминологическим добровольным ярмом: для взрывания изнутри позиций Канта;

философы же от Канта воротили носы и от моего "религиозно-философского

жаргона", и от символизма; а соратники по "Весам" - Брюсов, Балтрушайтис,

Поляков, Бальмонт - глядели на мои интересы как на "игры на стороне" Андрея

Белого, отвлекшие его от прямых обязанностей: писать статьи, закручивать

залихватские афоризмы, появляться на боях символистов с несимволистами и

писать полемические заметки против всех литературных направлений, кроме

нашего "московского", "весовского"; если принять во внимание, что уже

появился д'Альгейм со своим покушением нас всех анонсировать в будущий "Дом

песни", то читатель поймет: положение мое было нелегким.

Путаница создавалась ужасная; путаница даже и не идей, а хотя бы людей,

кружков, часов, дней, организации порядка обязанностей, с которыми бы и

трехжильный "мужик", силач мысли и воли, не справился бы; люди кружков, не

понимая моего отрицания кружковщины, моего задоха в каждом отдельно взятом

кружке, не понимали и моего уже "понимания", что им и не объяснить

подлинного мотива временной моей работы с каждым; в этой атмосфере и друзья

становились как не друзья; и идейные противники становились как не

противники; антиномии стали опять осью моей жизни; и хотя я поволил

преодоление их, но преодоление это виделось теперь в веренице лишь лет, а

не - с налету; юношеский "налет" 1901 года на все области культуры окончился

тяжким охом и стоном разбитого авиатора, который лишь к 1909 году стал

медленно оправляться от идеологических увечий, себе самому нанесенных в 1904

году.

Главная же антиномия была антиномией между личной жизнью и жизнью в

идеях; именно в этом злосчастном году рухнула надежда моя гармонизировать

свою жизнь; "творец" собственной жизни оказался банкротом в инциденте с Н

***, поставившем меня лицом к лицу с Брюсо-вым, покровителем моих

литературных стремлений, наставником в области стиля, идейным союзником на

фронте борьбы символистов с академическою рутиной; черная кошка, пробежавшая

между нами в 1903 - 1904 - 1905 годах, разрослась в 1904 году просто в

"черную пантеру" какую-то; если принять во внимание, что осенью 1904 года

Брюсов меня ревновал к Н ***, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно

себе представить, как чувствовал себя я в "Весах", оставаясь с Брюсовым с