Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах, 8444.71kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Андрей Белый «Петербург»», 7047.26kb.
- И. Г. Ильичева Е. Впетрова Рабочая программа курса, 497.71kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- М. Ю. Брандт «История России начало XX-XXI века» Класс : 9 Учитель: Гейер Е. В. Краткая, 128.8kb.
- Андрей Валерьевич Геласимов автор многих повестей и рассказ, 121.96kb.
- Программа история России. XX начало XXI века. 9 класс (68, 529.1kb.
- 1. Вступление фольклоризм Ахматовой: обоснование темы, 278.37kb.
Андрей Белый
Начало века
Воспоминания в 3-х книгах
Книга 2
СОДЕРЖАНИЕ
НАЧАЛО ВЕКА
От автора
Глава первая. "Аргонавты"
Год зорь
Кружок Владимировых
Весна
Студент Кобылинский
Эллис
Гончарова и Батюшков
Рыцарь Бедный
Мишенька Эртель
Великий лгун
Эмилий Метнер
Рачинский
Старый Арбат
Аргонавтизм
Глава вторая. Авторство
Авторство
"Симфония"
В тенетах света
Лев Тихомиров
Валерий Брюсов
Знакомство с Брюсовым
Чудак, педагог, делец
Мережковский и Брюсов
Встреча с Мережковским и Зинаидой Гиппиус.
Профессора, декаденты
Я полонен
Хмурые люди
Из тени в тень
Смерть
Лавры и тени
"Литературно-художественный кружок"
Бальмонт
Волошин и Кречетов
Декаденты
Перед экзаменом
Глава третья. Разнобой
Экзамены
Смерть отца
Леонид Семенов
"Золото в лазури"
Переписка с Блоком
Кинематограф
"Аяксы"
"Орфей", изводящий из ада
Знакомство
За самоварчиком
"Аргонавты" и Блок
Ахинея
Брат
Старый друг
Сплошной "феоретик"
Вячеслав Иванов
Башенный житель
На перевальной черте
Шахматове
Тихая жизнь
Лапан и Пампан
Глава четвертая. Музей паноптикум
Снова студенчество
Тройка друзей
Павел Иванович Астров
Александр Добролюбов
Л. Н. Андреев
"Весы-Скорпион"
Д'Альгейм
Безумец
Муть
Исторический день
Мережковские
Карташев, Философов
Пирожков или Блок
В.В. Розанов
Федор Кузьмич Сологуб
Религиозные философы
Усмиренный
Москва
Отношения с Брюсовым
Оцепенение
ОТ АВТОРА
Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.
За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг; такого не знала
история предшествующих столетий; современная молодежь развивается в
условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои
сверстники; воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология,
общественность, - все иное; мы не читали того, что читают теперь;
современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли
себя; даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни,
котировались подчас как подвиг в мое время; и потому-то нельзя переводить
воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени;
именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со
страниц этой книги, может произойти стык с современностью; я на него иду;
и - сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое
явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах
современности; то, что я показываю, нам и не близко, и не современно; но -
характеристично, симптоматично для первых годов начала века; я беру себя,
свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с
неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей
нас рутины.
Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не
чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается; эти коллективы
идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего
социалистического государства.
Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я,
развивалась наперекор всему обстанию; прежде чем даже встретиться, чтобы
соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как
умел; без поддержки государства, общества, наконец, семьи; в первых встречах
даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью;
не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то,
что есть в тебе законный жест молодости, - как это далеко от нас!
Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях
антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен,
товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя
влечет инстинкт здоровой природы, - мы начинали полукалеками жизнь; юноша в
двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или
безвольным ироником с разорванной душой; все не колеблющееся, не имеющее
противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а
механическим давлением огромного коллективного пресса, - все это составляло
рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного
негодования и независимости; но и это негодование зачастую затаивалось,
чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.
Режим самодержавия, православия и официальной народности охранялся
пушками и штыками, полицией и охранкой. Могла ли общественность развиваться
нормально? Общественные коллективы влачили жалкое существование, да и то
влачили его потому, что выявили безвольную неврастению под формой
либерального фразерства, которому - грош цена; почва, на которой они
развивались, была гнилая; протест против "дурного городового" использовался
кандидатами на "городового получше"; "городовой получше" - от капиталиста,
который должен был собой заменить "городового от царя"; "городовой от царя"
устарел; капитализм, добиваясь свободы для себя, избрал средства угнетения
посильней; пресс, более гнетущий, чем зуботычина, был одет в лайковую
перчатку конституционной лояльности; бессильные либеральные говорильни
выдавали себя за органы независимости; но они были и до свержения
самодержавия во власти "городового получше", который - похуже еще.
Наконец: и в гнилом государственном организме, и в
либерально-буржуазной интеллигенции сквозь все слои ощущался отвратительный,
пронизывающий припах мирового мещанства, .быт которого особенно упорен,
особенно трудно изменяем при всех политических переворотах.
"Городовой от царя" - давил тюремными стенами; либерал - давил фразами,
ореолом своей "светлой личности", которая чаще всего оказывалась "пустой
личностью" ; мещанин давил бытом, т. е. каждой минутой своего бытия.
Независимый ребенок, ощущающий фальшь тройного насилия, сперва уродовался
палочной субординацией (семейной, школьной, государственной); потом он
душевно опустошался в "пустой словесности"; наконец, он заражался инфекцией
мещанства, разлагавшего незаметно, но точно и прочно.
Таково - обстание, в котором находился ребенок интеллигентной семьи
средней руки еще до встречи с жизнью. Я воспитывался в сравнительно лучших
условиях; но и мне детство стоит, облитое соленой слезой; горькое, едкое
детство!
Каждый из друзей моей юности мог бы написать свою книгу "На рубеже".
Вспоминаю рассказы детства Л. Л. Кобылинского, А. С. Петровского и скольких
других: волосы встают дыбом!
Неудивительно, что, встретясь позднее друг с другом, мы и в линии общей
нашей борьбы с культурной рутиной не могли выявить в первых годах
самостоятельной жизни ничего, кроме противоречий; скажу более: ими и
гордилась часто молодежь моего времени, как боевыми ранами; ведь не было не
контуженного жизнью среди нас; тип раздвоенного чудака, субъективиста был
поэтому част среди лучших, наиболее нервных и чутких юношей моего времени;
теперь юноше нечего отстаивать себя; он мечтает о большем: об отстаивании
порабощенных всего мира.
В мое время - все общее, "нормальное", не субъективное, неудачливое шло
по линии наименьшего сопротивления: в моем кругу. И потому среди молодежи,
вышедшей из средне-высшей интеллигенции, "нормальна" была - разве опухоль
мещанского благополучия (один из "образованных" родителей моего друга для
здоровья давал сыну деньги, советуя ему посещать публичные дома); "здорова"
была главным образом тупость; "обща" была безответственная
умеренно-либеральная болтовня, в которой упражнялись и Ковалевские и...
Рябушинские; социальность означала чаще всего... покладистый нрав.
Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, в пику обстанию
аплодировали всему "ненормальному", "необщему", "болезненному", выявляя себя
и антисоциально; "чудак" был неизбежен в нашей среде; "чудачливостъ" была
контузией, полученной в детстве, и непроизвольным "мимикри": "чудаку"
позволено было то, что с "нормального" взыскивалось.
Меня спросят: почему же молодежь моего круга мало полнила кадры
революционной интеллигенции? Она отчасти и шла в революцию; не шли - те, кто
в силу условий развития оставались социально неграмотными; или те, кто с
юности ставили задачи, казавшиеся несовместимыми с активной революционной
борьбой; так, например, я: будучи социально неграмотен до 1905 года, уже с
1897 года поволил собственную систему философии; поскольку мне ставились
препоны к элементарному чтению намеченных книг, поскольку нельзя было и
заикнуться о желанном писательстве в нашем доме, все силы ушли на одоление
быта, который я зарисовал в книге "На рубеже двух столетий".
То же произошло с друзьями; мы, будучи в развитии, в образовании скорей
среди первых, чем средь последних, оставались долгое время в неведении
относительно причин нас истреблявшей заразы; из этого не вытекает, что мы
были хуже других; мы были - лучше многих из наших сверстников.
Но мы были "чудаки", раздвоенные, надорванные: жизнью до "жизни"; пусть
читатель не думает, что я выставляю "чудака" под диплом; - "чудак" в моем
описании - лишь жертва борьбы с условиями жизни; это тот, кто не так
боролся, не с того конца боролся, индивидуально боролся; и от этого вышел
особенно деформированным.
Изображая себя "чудаком", описывая непонятные для нашего времени
"шалости" (от "шалый") моих сверстников, я прошу читательскую молодежь
понять: речь идет о действительности, не имеющей ничего общего с нашим
временем, о действительности нашего былого подполья, наградившего нас
печатью субъективизма и анархизма: в ряде жизненных выявлений.
Я хочу, чтобы меня поняли: "чудак" в условиях современности -
отрицательный тип; "чудак" в условиях описываемой эпохи - инвалид,
заслуживающий уважительного внимания.
Странен для нашего времени образовательный стаж наиобразованнейших
людей моего времени; я рос в обстании профессоров, среди которых был ряд
имен европейской известности; с четырех лет я разбираюсь в гуле имен вокруг
меня: Дарвин, Геккель, Спенсер, Милль, Кант, Шопенгауэр, Вагнер, Вирхов,
Гельмгольц, Лагранж, Пуанкаре, Коперник и т. д. Не было одного имени -
Маркс. Всю юность видывал я экономиста Янжула; ребенком прислушивался к
словам Ковалевского; имена Милль, Спенсер, Дарвин слетали с их уст; имя
Маркса - нет; о Марксе, как позднее открылось, говаривал лишь Танеев (в
контексте с Фурье и Прудоном). Мой отец кроме тонкого знания математической
литературы был очень философски начитан; изучил Канта, Лейбница, Спинозу,
Лок-ка, Юма, Милля, Спенсера, Гегеля; все свободное время глотал он
трактаты, посвященные проблемам индивидуальной и социальной психологии:
читал Бена, Рише, Жане, Гербарта, Альфреда Фуллье, Тарда, Вундта, Гефдинга и
т. д.; но никогда им не были произнесены имена: Маркс, Энгельс; позднее я
раз спросил его что-то о Марксе; он отозвался со сдержанным уважением; и -
переменил разговор: видимо, он не прочел и строчки Маркса. Отец
Кобылинского, образованнейший, талантливый, независимый педагог2, глубоко
страдал, когда его сын отдался чтению Маркса; либеральнейший Стороженко
козырял и именами, сочинения которых не читал; за двадцать лет частого
сидения перед ним я не слышал от него только имени Маркса. Молчание походило
б на заговор, если бы не факт: никто из меня обставших ученых европейской
известности не прочел, очевидно, ни Маркса, ни Энгельса.
Так что - первый раз имя Маркса мне прозвучало в гимназии, когда один
шестиклассник в ответ на мои разглагольствования, в которых пестрели имена
Шопенгауэр, Кант, Льюис, Соловьев, мне противопоставил имена Струве,
Туган-Барановский, Маркс;3 казались смешными возражения "какого-то" Маркса;
возражал бы от Бюхнера и Молешотта, с учениями которых я был знаком по
брошюрам и главным образом по полемике с ними "Вопросов философии и
психологии"; а то - Маркс: "какой-то" Маркс!
Стыдно признаться: до 1902 года я не отличал утопического социализма от
научного марксизма; мой неинтерес к первому отодвигал Маркса от меня;
придвинули мне Маркса факты: рабочее движение в России; тогда впервые узнал
я о Ленине.
Это значило: я воспитывался в среде, где о Марксе (не говорю уж о
Ленине) не хотели знать.
Характеризуя себя и сверстников в первых годах самостоятельной жизни, я
должен сказать, что до окончания естественного факультета я не читал:
Маркса, Энгельса, Прудона, Фурье, Сен-Симона, энциклопедистов (Дидро,
Даламбера), Вольтера, Руссо, Герцена, Бакунина, Огюста Конта, Бюхнера,
Молешотта, стыжусь, - Чернышевского (?!), Ленина; не читал большинства
сочинений Гегеля, не читал Локка, Юма, очень многих эмпиристов XVIII и XIX
столетия; все это надо знать читателю, чтобы понимать меня в описываемом
отрезке лет (Юма, Локка, Маркса, Энгельса, Герцена, Конта, Гегеля я читал
потом). Что же я читал?
Лейбница, Канта, Шопенгауэра, Риля, Вундта, Гефдинга, Милля, Спенсера,
Владимира Соловьева, Гартмана, Ницше, Платона, "Опыты" Бэкона
(Веруламского), Оствальда, Гельмгольца, Уэвеля, ряд сочинений по философии
естествознания (между прочим, Дарвина), истории наук, истории философий,
истории культур, журнал "Вопросы философии и психологии"; я прочел множество
книг по психологии, переполнявших библиотеку отца, - книг, из которых
большинство читать и не следовало. И кроме того: я прочел множество
эстетических трактатов моего времени, путая их с трактатами прошлого: чтение
Белинского (в седьмом классе гимназии) шло вперебив с Рескиным, которым я
увлекался; чтение эстетических трактатов Шиллера шло вперебив с писанием
собственных юношеских "эстетик" (под влиянием эстетики Шопенгауэра)4.
Кругом чтения обусловлен комплекс цитат в статьях описываемого периода;
борясь с Кантом, что мог я противопоставить Канту? Желанье преодолеть
угнетавшую меня философию привело к ложному решению: преодолеть ее в
средствах неокантианской терминологии; тогдашние неокантианцы выдавали свою
"наукоподобную" теорию за научную (на ее "научность" ловились и физики); я
шел "преодолевать" Канта изучением методологий Риля, Рик-керта, Когена и
Наторпа, в надежде, что из перестановки их терминов и из ловления их в
противоречиях обнаружится брешь, в которую я пройду, освобождаясь от Канта;
я волил своей теории символизма и видел антикантианской ее; но я думал ее
построить на "анти" - вместо того, чтобы начать с формулировки основных
собственных тезисов.
Из "анти" не получилось системы, кроме конспекта к ней; и потому
символизм в моих познавательных экскурсах выглядел и шатко, и двойственно; и
выходило: "символ" - ни то ни это, ни пятое ни десятое. Что он - я не
сформулировал; сформулировал себе поздней, когда пропала охота писать
исследование.
Все это я должен заранее оговорить, чтобы в характеристике моих идейных
позиций не видели б перенесения их в "сегодня"; рисуемое мной -
характеристика далекого прошлого; и менее всего она есть желание выглядеть
победителем.
Но я не могу не дать в малой дозе и идейных силуэтов себя; без них
читателю было бы невдомек, чего ради бурлили мы, - пусть бурлили путано,
пусть напускали туман, но мы - бурлили; бурлил особенно я; и люди и факты
воспринимались в дымке идей; без нее мемуары мои - не мемуары; ссоры, дружбы
определяла она; и потому не могу без искажения прошлого ограничиться
зарисовкой носов, усов, бородавок, случайных жестов, случайных слов; мемуары
мои не сборник анекдотов; я, мемуарист, из мемуаров не выключаем; стало
быть, моя задача показать себя на этом отрезке лет объектом, а не только
субъектом: не награждать и карать, кичиться или себя бичевать призван я из
сознательной старости 1932 года, а рисовать образ молодого человека эпохи
1901 - 1905 годов в процессе восстания в нем идей и впечатлений от лиц, с
которыми он и позднее встречался, к которым он не раз менял отношения;
поздние признания и отрицания не должны накладывать печать на впечатления
первых встреч; многие из зарисованных лиц стали не теми, какими я их
показываю на отрезке времени; переменились - Эллис, В. Иванов, Мережковские,
Брюсов. Мережковский, еще в 1912 году кричавший, что царское правительство
надо морить, как тараканов... бомбами, где-то за рубежом кричит - о другом;
коммунист в последней жизненной пятилетке, Брюсов в описанную мною эпоху -
"дикий" индивидуалист, с наслаждением эпатирующий и буржуа и нас; конечно,
он не подобен Брюсову, которого мы видели в советской действительности; я
полагаю, что молодой, "дикий" Брюсов, писавший о "бледных ногах"5, Брюсов,
которого современная молодежь и не знала вовсе, Брюсов, который позднее с
правом бы на три четверти отказался от себя, должен быть зарисован таким,
каким он был, а не таким, каким стал впоследствии. Бальмонт, ставший
"эмигрантом" при царском режиме, - теперешний ли Бальмонт-"эмигрант"?6
Я рисую людей такими, какими они мне, да и себе, казались более чем
четверть века назад; было б бессмысленно подсочинять в стиле конечного их
развития начало пути их; это значит: сочинять факты, которые не имели места,
молчать о фактах, имевших место.
В основу этих воспоминаний кладу я сырье: факты, факты и факты; они
проверяемы; как мне утаить, например, что Брюсов ценил мои юношеские
литературные опыты, когда рецензии его обо мне, его записи в "Дневниках" -
подтверждают это? Как мне утаить факт его вызова меня на дуэль, когда письмо
с вызовом - достояние одного из архивов;7 оно всплывет - не сегодня, так
завтра; стало быть, - встанет вопрос, каковы причины нелепицы; серьезная
умница, Брюсов, вызвал на дуэль, когда предлог - пустяк; я вынужден был
осторожно, общо вскрыть подлинные причины пробежавшей между нами черной
кошки. В зарисовке натянутых отношений между мной и Брюсовым эпохи 1904 -
1905 годов я все же должен показать, что мы впоследствии ликвидировали
испорченные отношения. Вот почему, рисуя Брюсова не таким, каким он стал, а
таким, каким был, и подавая его сквозь призму юношеских восприятий, я
поневоле должен оговорить, что этот стиль отношений переменился в будущем;
было бы несправедливо заканчивать толстый том ферматой моего тогдашнего
отношения к Брюсову; тогдашнее отношение едва ли справедливо; Брюсов вызывал
меня на дуэль в феврале - марте 1905 года; воспоминания обрываются на весне
1905 года же. Не будучи уверен, что мне удастся написать второй и третий том
"Начала века", я вынужден к показу отношений 1905 года написать прибавочный
хвостик, резюмирующий итог отношений; ибо я храню уважение к этой
замечательной фигуре начала века; победил меня Брюсов поэт и "учитель".
Наоборот: рисуя дружбу свою с Мережковскими, я не могу победить в себе того
яркого протеста против недобрых себялюбцев, который отложился в итоге нашего
шестнадцатилетнего знакомства. При характеристике Вячеслава Иванова 1904
года я должен подать его сквозь призму позднейших наслоений вражды и дружбы;
иначе вырос бы не Вячеслав Иванов, - карикатура на него; он явился передо
мною в ту пору, когда личные переживания исказили мне восприятие его
сложного облика; попросту в 1904 году мне было "не до него"; отсюда: краткая
история наших позднейших отношений необходима при характеристике первой
встречи; если был бы я уверен, что напишу и последующие воспоминательные
тома, я бы не торопился с этой характеристикой; не было бы заскоков и в
будущее; заскоки - тогда, когда показанные личности на малом протяжении лет
восприняты превратно, несправедливо, когда выявления их передо мной не
характеристичны, мелки, а они заслуживают внимания.
Наоборот, лица, с которыми я ближе общался и относительно которых нет
аберрации восприятий в эпохе 1901 - 1904 годов, зарисованы так, как я их
видел в поданном отрезке времени.
Если бы я зарисовал свои отношения с Эллисом и Метнером эпохи 1913 -
1916 годов, я передавал бы вскрики боли и негодования, которые они вызывали
во мне; встали бы два "врага", под флагом былой дружбы всадившие мне нож в
сердце;8 но в рисуемую эпоху не вставало и тени будущих расхождений; и я
рисую их такими, какими они мне стояли тогда.
Труднее мне с зарисовкой Александра Блока; мало с кем была такая
путаница, как с ним; мало кто в конечном итоге так мне непонятен в иных
мотивах; еще и не время сказать все о нем; не во всем я разобрался; да и
люди, меж нами стоявшие, доселе здравствующие, препятствуют моим
высказываниям. Мало кто мне так бывал близок, как Блок, и мало кто был так
ненавистен, как он: в другие периоды, лишь с 1910 года выровнялась
зигзагистая линия наших отношений в ровную, спокойную, но несколько
далековатую дружбу, ничем не омраченную. Я его ценил, как никого; временами
он вызывал во мне дикое отвращение как автор "Нечаянной радости", о чем
свидетельствует моя рецензия на его драмы, "Обломки миров", перепечатанная в
книге "Арабески"9. Блок мне причинил боль; он же не раз с горячностью
оказывал и братскую помощь. Многое было, одного не было - идиллии, не было
"Блок и Белый", как видят нас сквозь призму лет.
Из всех зарисованных силуэтов менее всего удовлетворяет Блок; рисуя
его, я не мог отделить юношеского восприятия от восприятия окончательного;
Александр Блок видится и в молодости сквозь призму третьего тома его стихов;
я же рисую время выхода первого тома; истерическая дружба с четою Блоков в
описываемый период, когда я был надорван и переутомлен, рисует меня не на
равных правах с ними; я их переоценивал, и я не мог обнаружить им узла
идейных недоумений, бременивших меня; "зажим" в усилиях быть открытым, - вот
что мутнило восприятие тогдашнего Блока; этот том обрывается У преддверия
драмы, которая отделяла меня от поэта весь период 1905 - 1908 годов. В июле
1905 года обнаружилась глубокая трещина между нами, ставшая в 1906 году
провалом, через который перекинули было мы мост; но он рухнул с начала 1908
года. Лишь в 1910 году изжилась эта трещина. Блок, поданный в этом томе,
овеян мне дымкой приближающейся к нам обоим вражды; ее не было в сознании;
она была - в подсознании; летнее посещение Шахматова в 1905 году - начало
временного разрыва с Блоком.
Еще одно недоразумение должно быть устранено при чтении этой книги; без
оговорки оно может превратно быть понято: условившись, что мои искания
тогдашнего времени, "макеты", которые мне приходится здесь в минимальной
дозе воспроизвести, рисуют меня пусть в путанице идей, но - идей, а не
только художественных переживаний; я рисую себя обуреваемым предвзятой
идеей, что я философ, миссия которого - обосновать художественные стремления
и кружка друзей, и тогдашних символистов; таким я видел себя; от этого мои
заходы в различные философские лагери, не имеющие отношения к литературе: в
целях учебы, а иногда и выяснения слабых сторон течений мысли, которые мне
казались особенно опасными для будущей теории символизма; заходы эти с
комментариями, вводившими в детали, товарищам по литературе, может быть, с
правом казались "логической схоластикой"; ознакомление с приемами мысли,
переходящее в ненужные логические эксперименты, удаляло меня от творчества,
пока я грыз Рилей и Риккертов, чтобы поздней убедиться: не стоило грызть;
период от 1904 года до 1907 есть, собственно говоря, прерыв творчества; я
грыз Рилей и ничего путного не писал, кроме стихов; с 1902 года до 1908 я
только мудрил над одним произведением, калеча его новыми редакциями, чтобы в
1908 выпустить четверояко искалеченный текст под названием "Кубок метелеи";
все мной написанное в эту четырехлетку - статьи; и - наспех: для спроса
минуты; они вырваны из меня редакциями. Что же я делал? Грыз логики, которые
мог бы не грызть, да идеологически "прел" в говорильнях тогдашнего времени,
да полемизировал главным образом с теми, с кем со стороны сливали меня;
откройте мои книги: "Арабески"; "Символизм", "Луг зеленый"; они наполовину -
полемика; две трети полемики - полемика с Вячеславом Ивановым, Блоком,
Чулковым, Городецким, театром Коммиссаржевской, Антоном Крайним (3. Н.
Гиппиус), т. е. с теми, с кем створяла меня тогдашняя пресса. Ссылаюсь на
факт состава моей полемики, не опровержимый ничем; он свидетельствует, что я
не чувствовал единомыслия среди нас, символистов; более того: в то время я
отрицал в моих друзьях теоретиков; теоретиком считал я себя; не хвалю себя:
в этом сказалось высокомерие; увы! - так было; всякую попытку оформить
символизм со стороны других символистов я браковал как попытку с негодными
средствами; отсюда: ощущение идейного одиночества среди "своих", даже не
чужих; я восхищался стихами Блока, Брюсова, Вячеслава Иванова; я отрицал как
философов их, силясь одернуть их там, где они философствовали.
Мне казалось: только я среди других символистов хаживал в гости к
отвлеченным философам, "прел" с ними на их языке; и, хотя они меня не
считали своим, я все же самочинно считал себя - в их "звании": Брюсова
интересовала история, литература, тактика, а не отвлеченная философия,
которой он занимался в юности; мысли его были мыслями умницы, козырявшего от
скептицизма; метод споров его - сократический: жать противника: от
противного; он давал поправки на факты; Вячеслав же Иванов, которого
филологические, исторические познания я чтил, в философских потугах своих
мне казался метафизическим догматиком; отсюда мои окрики на него в эпоху
1906 - 1908 годов: "Не так, не эдак, - не туда!" [См. "Арабески", "Луг
зеленый"] С момента же, когда он стал теоретиком петербургской группы, он
сел для меня в калошу [См. "Арабески": "Штемпелеванная калоша"]. Чулков со
своими выходами в "соборность" и широкоохватными манифестами казался,
особенно в ту пору, "мне неприемлемым"; я много погрешил, пишучи о нем
прямо-таки в позорно-недостойном тоне11. Блок откровенно не любил философии;
откровенно не понимал ничего в ней; я уважал его за откровенный отказ от
отвлеченностей; тем более я бесился, когда он присоединялся к "меледе"
(иначе не называл я теорий мистических анархистов); это присоединение
казалось мне: в пику "Белому", назло "Белому", ибо с "Белым" испортились его
отношения в разгар полемики символистов: с символистами же.
Увы, полемику сильно раздули мы с Эллисом.
Пишу это, чтобы стала понятна читателю одна из линий моих мемуаров; я
себе рисуюсь в чувстве растущего и глубоко охватывающего одиночества:
"философ", не принятый философами, и все же "философ" (в собственном
представлении), философ течения, с которым связал свою судьбу, отвергнутый в
точке теории своими же, - разве это не больно?
Пусть другие в нас видят дружную семью; в этом томе описываю я факт
горестного восприятия себя, идущим к близким и, по мере внешнего приближения
к ним, чувствующим все большее отъединение: до перерождения дружбы в
неприязнь, органичности отношений - в бессвязный кинематограф. Видеть
мумифицированный людской рой, тобою же избранный, видеть далекими близких,
ради которых ты порвал с прошлым, - горько; еще горше не сознавать причин
перерождения собственных зорь: в золу и в пепел; если в этих мемуарах ты
фигурируешь как объект мемуаров (не судья, не критик, а - самоосужденный),
то могу сказать: я отразился в них таким, каким себя некогда чувствовал.
В последующих годах я сдвинулся с мертвой точки: в себе; пока же мое
стихотворение 1907 года есть эпитафия себе:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел;
Думой века измерил,
А жизни прожить не сумел12.
В этом томе мною взят стиль юмористических каламбуров, гротесков,
шаржей; но ведь я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных
вокруг меня ("аргонавты"); многое в стиле обращения друг к другу, в стиле
даже восприятия друг друга может показаться ненатуральным, ходульным:
виноват не я, а время: в настоящее время так не говорят, не шутят, не
воспринимают друг друга, а в 1902 - 1904 годах в наших кружках так именно
воспринимали друг друга, так именно шутили; многие из каламбурных метафор
того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон
наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях "галоп
кентавров", как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В.
Владимиров)?
Но "кентавр", "фавн" для нас были в те годы не какими-нибудь
"стихийными духами", а способами восприятия, как Коробочка, Яичница13,
образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи
Брю-сова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и
концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига; и
говорили: "Этот приват-доцент - фавн". Покажутся странными "дикие" проказы
Брюсова с нежеланием уходить из квартиры Соловьевых, с ненужным
перечислением орудий пыток, и т. д.; что делать, - он в молодости жутко
"шалил"; и, вероятно, - книжно шалил; это - итог его занятий: изучения
средневековых суеверий, нужных для романа "Огненный ангел".
Надо помнить: показ мой - показ того, что было; факты разговоров,
шуток, нелепостей - ф-а-к-т-ы, к которым я не могу ничего прибавить и от
которых не могу ничего убрать без искажения действительности, ибо показанное
есть то, чего теперь нет; и то, что - было. В XVIII веке носили парики и
Матрену называли Пленирой; в XX веке сняли парики; в 1901 году
студенты-естественники говорили: "Здесь бегал фавн"; под фавном же
разумели... приват-доцента Крапивина.
При чтении моих мемуаров все эти мелочи надо взять на учет.
Автор
1932 год, февраль, Москва.