Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   60

Стриндберга, а уж Печковский, ее проштудировав, обстоятельно нам докладывал;

он был в курсе проблем и "Мира искусства", и "Скорпиона", и английского

журнала "Студио", и немецкого "Блеттер фюр ди Кунст"; ему стал я прочитывать

рукописные стихотворения Блока в химической чайной; и он стал "блокистом" за

много лет до моды на Блока.

Естественно появился он у Владимирова, у меня; мы считали его в

"аргонавтах"; развивающаяся глухота во многом закупорила его; он глухо

замкнулся, что-то переводил, переживал какие-то трагедии, исчезая надолго и

вновь появляясь; с его взволнованных губ срывались тихие речи о внутреннем

покое, о Рейсбруке:33 и - незаметно след его на моем горизонте потух; он,

как тихая звездочка, беззвучно выкатился из нашего зодиака, слетая в свою,

ему ведомую тьму (для него, быть может, и свет), никого не оповестив о своих

падениях иль достижениях; никого не обидел, ничто не нарушил, многим оказал

услугу; и - ушел.

Память с благодарностью останавливается на этом добром, благородном,

чутком, начитанном молодом человеке.

Не он внешне блистал среди нас, а Лев Львович Кобы-линский, в те же

годы примкнувший к нам и ставший душою кружка;34 он был и литературно и

социологически образован; изумительный импровизатор и мим, он превращал то в

фейерверк, то в лекции, то в вечера "смеха и забавы" наши "аргонавтические"

воскресники; на него приглашали посторонних, как на... Патти.

Или: С. М. Соловьев, гимназист шестого класса, удивляющий Брюсова, юный

поэт, философ, богослов, тоже не лезущий в карман за словом, а подчас

откалывающий такие штуки, что старики и старушки надрывали животики.

Или: А. С. Петровский, дельный химик с резко выраженными интересами к

проблемам научной методологии, читавший и Аполлона Григорьева и Розанова,

которого "Легенду о великом инквизиторе"35 он мне подсунул, - юноша,

высказывавший тончайшие истины, тогда новые, о Лермонтове, Соловьеве,

интересовавшийся еврейским языком и т. д.; опять-таки он был уникумом.

Или: А. С. Челищев, студент-математик, ученик консерватории,

композитор, высокий, стройный, тонкий, умеющий при случае и осмеять; зазвав

к себе, он умел приподнять маску весельчака и в беседе коснуться крайних

вопросов: о смысле жизни; и потом, сев за рояль, сыграть балладу Шопена; это

был увлекатель сердец; он же - беспощадный осмеятель... с ядом;36 он мог

быть зол, остр, груб... до беспощадности; но жало прятал в обличие

болтуна-музыканта; он заговаривал на тему о высшей математике; в нем было

что-то и от героя, которого силился изобразить Пшибышевский.

Пленил отца, очаровал мать и меня при первом же появлении у нас в доме;

пленял всех, когда являлся; наедине был угрюм;37 поздней я в нем натолкнулся

на эгоизм; но он умел скрыть дефекты и быть гвоздем: любого журфикса; у нас

он был не соло, а рядовым; его яркость в обрамлении Эллиса, Соловьева,

Владимирова не казалась яркой.

- "А у вас интересно", - говорили не раз случайные посетители моих

воскресений 1903 - 1904 годов; эти случайные посетители были гостями матери;

и иные из них были некогда посетителями отцовских журфиксов; но они

постепенно притянулись к нам.

И бурное веселье царило на собраниях у В. В. Владимирова, куда попадали

вместе с молодежью и знакомые матери моего друга, и просто случайные

посетители.

Попавшие просились бывать; аргонавтический центр обрастал партером из

приходивших на Эллиса, Челищева, Эртеля; спор, стихи, чередующиеся с

эскападами Челищева и Эллиса, великолепное исполнение романсов Глинки А. В.

Владимировой, - все являло комедию "Дэль артэ", необычайную в среде, где

журфикс - законом положенные часы для совместного изживания скуки.

А С. Л. Иванов - умница, с наукой в груди, с интересами к педагогике;

не сухарь, а каламбурист, подхватывающий дичь и раздувающий ее до

балаганного гроха; в перце его жил Раблэ, поданный под соусом Эдгара По,

которого он вряд ли читал, отдавая свободное время науке; высокий, шест с

набалдашником, вооруженным очками, бледный, худой, угловатый, произносящий с

невозмутимой серьезностью вещи, от которых бы пал и слон.

Не забуду его "галопа кентавра" мимо стен Девичьего монастыря - к

прудику: руки - в боки, глаза навыкате, щеки - пузырем; черная морщинка,

перерезающая лоб: точно спешит на кафедру; "ученый муж" - инсценировщик моих

стихов о кентаврах; мы их разыгрывали в подмосковных полях по предложению С.

Л. Иванова с таким тщанием, точно кентавр - биологическая разновидность,

которого костяк поставлен в Зоологическом музее; юмор его - внесение

докторальности и критической трезвости в чушь; и чем она чудовищней, тем

проще, доричней говорил о ней С. Л. Иванов; так дело обстояло и с кентавром:

и "кентавр" в исполнении Иванова был тем именно, который вам хорошо

известен: по полотнам Штука.

В. В. Владимиров, питавший слабость к Иванову, загоготав, расправив

бороду, пускался, бывало, за ним вскачь по направлению к Воробьевым горам.

А молчаливый, с виду сухой, рассудительный, будущий преподаватель

математики Д. И. Янчин (сын известного педагога)! Он резонировал чуткостью;

этим резонансом стал нам необходим.

А Н. М. Малафеев, из крестьян, воловьими усилиями умственных мышц, без

образовательного ценза пробившийся к проблемам высшей культуры, крепыш с

норовом, являющий в капризах крепкого нрава сочетание из Гогена с Уитманом

на русский лад, народник, умеющий показать Глеба Успенского, умеющий нас

привести к сознанию, что и Златовратский - художник. С умом, с тактом вводил

Михайловского, Писарева и Чернышевского в темы "сегодня"; не вылезал из

нужды; под градом ударов бился за право окончить медицинский факультет и

уехать в деревню: служить народу; эту программу он выполнил; след его погас

для меня где-то в глуши; вижу его, как наяву: высокий, широкоплечий,

кряжистый, с каштаново-рыжавою бородой, с лысинкой; косился на всякого

"нового", попадающего в наш круг; не выносил позы; отдаленный привкус

дэндизма приводил его в бешенство; он был культурником-демократом, не

переносящим "барича"; старше многих из нас, он был всех проницательней в

просто жизни; ощупав в ком-нибудь уязвимую пяту, выходил из угла; вытянув

большелобую, упрямую голову, грубо раздавливал им испытуемую пяту своими

дырявыми сапожищами.

А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в

этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая в разговор,

хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор, разбивая дуэт - в

трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.

Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по

косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же

проделать противника.

Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от

заблуждений, в усилиях друг друга понять - чувствовалось движенье.

Я любил его наблюдать в иные минуты.

В 1902 - 1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с

налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко воспринимал

символизм и утонченность стиля, и ядреную колкость фразы; но он подчеркивал:

достижения наши останутся бирюльками, если мы не вернем народу того, что

народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и

требовательность в самой его дружбе к нам: эта дружба была испытующей,

проверяющей.

От всякой маниловщины тошнило его.

А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много

пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя

пару с Ивановым; и если последний жив в воображении "кентавром", то из

гротесков Н. М. высовывался "леший"; неподражаемо он исполнял им придуманный

в соответствии с моим "козловаком" собственный танец, им названный

"травушка-муравушка"; грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.

Малафеев влиял на "символиста" во мне, доказывая с книгами в руках, что

Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк; он вызвал во мне статью

"Ибсен и Достоевский", в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин

Рубека и Сольнеса, чем пьяная мистика Карамазовых39.

Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903

году около Владимирова, - кружка, в котором давали тон студенты

естественники и математики, я поминаю не деятелей литературы, а - закваску,

на которой всходили во мне мысли о символизме; наш кружок излучал атмосферу

исканий, ниоткуда не вывозя идей и не спрашивая, что думает в парижском кафе

Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при

Стефане Георге;40 мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или

Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма - увы! - уже

звучавших в "Скорпионе", которого хвост едва начинал просовываться в нашу

среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы

"аргонавтизма", которого девиз был - везде и нигде, сегодня - здесь, а

завтра - там; сегодня палатка - у Владимировых, завтра - две палатки: у них,

у меня; потом - четыре палатки: у меня, у них, у Астрова, в "Доме песни",

чтобы в 1907 году не иметь нигде пристанища, но иметь энное количество

ячеек: и в "Весах", и в "Доме песни", и в Религиозно-философском обществе, и

в "Свободной эстетике", и в "Художественном кружке"; все это - острова, а

"Арго" плавает между ними.

При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных

штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза перед Максимилианом

Шиком, явившимся от Георге , из недр германского модернизма, носившего

пробор с "шиком", монокль с "шиком", читавшего стихи с "шиком"; я чувствовал

себя бедным провинциалом, москвичом, которого ногу замуровали в

лакированный, берлинский ботинок, - с лаком и с "шиком"; в ботинок мне узок:

жмет ногу; и я, сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость,

сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил

достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки, и... соскучился с

шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по... не шикарному

Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый картузик, принявший

форму "утки"42.

Все, что писал в эпоху 1903 - 1910 годов, писал, разумея не себя, а

"мы" коллектива, участники которого не были, так сказать, "прописаны ни в

одной группировке": от символизма; многие удивились бы, прочтя эти строки:

- "Как, я был... символистом?"

- "Да, товарищ, в моем сознании вы были им!" Петровский - музеевед,

переводчик; Малафеев - врач; Д. И. Янчин - преподаватель математики,

покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печков-ский - переводчиком;

С. Л. Иванов - ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской

литературы; между тем: именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю

путешествие в страну символизма, совершенное в юности на "Арго", который бил

где-то золотыми крылами;43 и этот бой отразился мне боем сердца; с 1901 года

я уже имею встречи: с Брюсовым, Бальмонтом, Максимилианом Волошиным;44 не

они сделали символистом меня.

Оформление не всегда соответствует становлению; об "оформителях"

символизма читайте в "Энциклопедии"; Пиксанов вам покажет, где раки

зимуют;45 и там вы не встретите мною перечисленных лиц; явление,

отпрепарированное "историком", ложится в страницу книги одной плоскостною

проекцией; где - третье измерение, которому имя - "жизнь"? Литературные

веяния в такой истории литературы - не "веют". Они там столь же похожи на

самих себя, сколько похожа схема статистического сектора распространения,

скажем, роз на... цветок розы.

Мой "Станкевич" - веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка

"аргонавтов", эмбрион которого - студенческий кружок; и первый сборный пункт

этого кружка - квартира Владимировых, где серьезные мысли вырастали из

шуток, умеряемых звуками рояля, за который садился Челищев; пленительный

голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.

Условлюсь с читателем: мои воспоминания посвящены не столько людям, чья

жизнь поместилась на книжную полку в виде "собрания сочинений", сколько

становлению устремлений, воодушевляющих нас к ошибкам и достижениям; а эти

влияния - газообразные выделения химического процесса, возникавшего от

пересечения, столкновения и сочетания людей, отплывших каждый на собственной

шлюпке от старого материка, охваченного землетрясением, и выброшенных на

берег неизвестной земли для решения вопроса, Индия она иль... Америка; жизнь

вместе этих колонистов, подчас вынужденная, провела черту в биографии

каждого; каждый из нас - человек d двойной жизнью; жизнь "до" и жизнь

"после" отплытия имеет разную судьбу; бывший завоеватель в условиях иного

быта может стать поваром; бывший повар - завоевателем; экономист в новых

условиях начинал мечтать о голубом цветке; а вчерашний мечтатель - звать к

изучению экономики; иногда перемена профессий обнаруживала дарование;

иногда - топила когда-то бывший дар; не судите нас по наружности:

прогремевший на всю Европу Мережковский - жалкий повар литературной стряпни;

а в безвестность исчезнувший Э. К. Метнер, завоеватель новых путей,

занимается, кажется, скромной профессией редакционного техника при каком-то

цюрихском издательстве 46. Перепутаны все рельефы.

Вспомните диккенсовского мистера Микобера, игравшего в Лондоне глупую

роль кандидата на койку в долговой тюрьме и потом прекрасно возблиставшего в

Австралии47. В судьбе каждого литературного "героя" есть что-то от Микобера;

его деяния надо приписывать не ему, а его питавшему коллективу; мы все еще

интересуемся так называемыми известностями, хотя знаем, что они созданы

средой, в последнем счете ближайшим обстанием; а мы вырезаем фигурку,

поданную в композиции фигур и понятную только в ней48.


ВЕСНА


Весна, или - подготовление к экзамену!

Весна 1902 года свободна: при переходе с третьего на четвертый курс

экзамены заменяли зачеты; я сдал их; отец уехал председателем

экзаменационной комиссии в Петербург; мать - в деревню; май: я один; пустая

квартира: разит нафталином; чехлы, занавешенные зеркала, самовар, допевающий

песню; высунется глуховатая Дарья, кухарка, мой спутник49, и - пропадет;

квартира переполнена мыслями.

Мережковский, Ницше, Розанов, Врубель, Лермонтов роились в чехлах;

Лермонтова углублял Петровский, переплетая с Врубелем; Лермонтов открылся

впервые;60 разумеется, что его я прежде читал; но "открытие", о котором

говорю, не имеет отношения к знанию; "открытие" в том, что смысл образов,

кажущихся исчерпанными, - вдруг открытая дверь; уловлена тьма; пестрядь

слов, образов, красок оказывается прохватом всей глуби смысла; как если бы

читали глазами петит, а он бы стал интонировать.

Встреча с поэзией Фета - весна 1898 года;51 место: вершина березы над

прудом: в Дедове; книга Фета - в руках; ветер, качая ветки, связался с

ритмами строк, заговоривших впервые.

Встреча с Тютчевым - лето 1904 года;52 душные, грозовые дни, тусклые

вечера, переполненные зарницами; башни облаков, вычерченные вспышкой над

липами; дума о титанах, поднимающих тучи на Зевса; мысль Ницше и Роде

навеяла мне статью "Маски";53 и я представил древнего грека, но

перенесшегося в наши дни.

Беру Тютчева, открываю, читаю:


Темнеет ночь, как хаос на водах.

Беспамятство, как Атлас, давит сушу54.


Тютчев мне распахнулся в двух строчках, как облако молнией.

Встреча с Боратынским: квартирочка Брюсова; белые - стены; и - черное

пятно: сюртук Брюсова; он, подрожав ресницами:

- "Я вам прочту!"

Ощупью выщипнул из полки старое издание стихов Боратынского.


На что вы, дни?

Юдольный мир явленья

Свои не изменит.

Все - ведомы...

И только повторенья

Грядущее сулит55.


Боратынский - открытая книга!

Весна 1902 года посвящена Лермонтову; место: балкончик, повисший над

Арбатом, с угла Денежного; красный закат над розовым домом Старицкого, - что

напротив; облачка над ним; под ногами пустеющий тротуар, конка (трамвай не

бегал).

Нет, не тебя так пылко я люблю...56

И тексты, открыв интонации, выплеснулись: прояснять Врубеля,

"золотистую лазурь" поэзии Соловьева; Розанов подсказал: звук поэзии - звук

песен Истар57.

Звонок: единственный посетитель квартирки, пахнущей нафталином, - А. С.

Петровский: маленький, розоволицый студентик, в картузике, стоптанном, точно

башмак, просовываясь за спиной на балкон и пенснэ защипнув на носу,

прелукаво посмеивается; видя меня в увлечении Фетом и В. Соловьевым,

подкинул Лермонтова и Розанова.

Мы - на балкончике; цепь фонарей зажигается; беседа тех дней: мифы

древних; будущее вылетело из них; где вавилонские мифы? Вот в этих чехлах;

армянин, пришей ему завитую бороду, - ассириец. Наш поп - породистый

Сарданапал; мне Петровский указывает:

- "Вот тема Розанова!"

Розанов - крючник, обхаживающий задворки и вонь-кие дворики, - чтоб из

мусорных ям вытащить... идольчики: бог Молох не в музее, а... в нужнике, в

руководстве по половой гигиене; Египты, Ассирии, Персии, сбросив

декоративные ризы, пылают мещанским здоровьем, которое Розанов рекомендует

как противоядие. С интересом читал статью Розанова "О египетской красоте",

напечатанную в "Мире искусства"; Розанов связывает сюжет Достоевского с

солнечным мифом Озириса:58 не ищите Египта в Египте, - в реальном романе; не

ищите в музеях богини Истар, а в лермонтовской любовной строчке.

Я и Петровский - противники Розанова; Петровский подчеркивает:

ненавидеть - не значит отделаться; так поступал Владимир Соловьев, неудачный

высмеиватель Розанова59, сам "халдей", по Петровскому.

Противников знать полагается: Соловьев же - бьет мимо.

Отсюда и Розанов, мне им подброшенный: я его изучаю. Лермонтова

противополагает Пушкину Розанов, видя и в нем переряженного в байронизм

халдея;60 Ассирия Розанову нужна, чтоб поднести современности... культ

фаллуса [Фаллус - мужской детородный орган]. Но тот же Лермонтов руководит

поэзией Вл. Соловьева; Розанова ненавидевший философ Соловьев, "халдей",

внес в христианство парфюмерию розовых масл и амбр Востока (статью Леонтьева

"О розовом христианстве" подбросил Петровский мне61).

Заря зарею, а нездоровая чувственность62 - чувственностью.

Петровский - в те дни дальновиднее всех; он предвычислил диалектику

перерождения "храма" в... публичный дом: в душах скольких!

Меня, влюбленного в "даму", гнозис Петровского задевает; я досадую; так

Розанов, Вл. Соловьев, Мережковский становятся в нас предметами, которые мы

ощупываем, как в полутьме; но без ощупи которых нам обойтись трудно.

Лермонтов - арена борьбы: в него вцепилась романтика Вл. Соловьева;3 в

него, как клещ, впился Розанов: Лермонтов в двойном понимании сам двойной, -

образ ножниц, разрезающих души.

Разговоры о ножницах сознания (в связи с Лермонтовым, Мережковским,

Розановым, Ницше, Вл. Соловьевым) - беседы мои с Петровским в мае 1902 года,

как не похожи они на разговоры с ним в 1899 году (материализм, химия,

студенческий журнал, профессор Зограф)! За два года нас выхлестнуло из быта

науки.

Вдруг кто-нибудь из нас предлагает:

- "Идем к Владимировым!"

И мы пересекаем пахнущие сиренями переулки: Денежный, Глазовский; вот -

угловой дом с колоннами, принадлежащий Морозову;64 рядом - глядящие на

Смоленский бульвар ворота дома, куда проходим; в глубине двора, из первого

этажа яркий свет, откуда - пение, всплески рояля, взгрох хохота: бородатого

Малафеева и Владимирова; там - мое общество: математик Янчин, милые сестры,