Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


Лев тихомиров
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   60

мистической: от Мережковских и "крэм де ваниль": от подруги своей,

Манасеиной, - бледной, изящной, блондинистой, женственной.

Она мне виделась упадком всего соловьевского рода: историк, философ,

двужилистый Всеволод, дергавший уймой романов 44, протонченно-строгий,

дорический весь Михаил - и... и... - "соловьевйн", чуть прокиснувший:

уксусно-горький!

Она в Петербурге рассказывала 3. Н. Гиппиус про Соловьевых; и - веяла,

вероятно, там духом Арбата: в корицы коричневые, которыми пахла квартира

Мережковских; на Арбате - корицами и крэм-ванилями веяла: не до конца на

Арбате и не до конца на Литейном; она воздерживалась от всех мнений подергом

бровей, своей громкой двусмыслицей.

Позже она умилилась "чертякой" и "попиком" стихотворений Блока; 45

садилась на кочку: и даже в "Тропин-ку", журнал, издававшийся ею для детей ,

уговаривала Городецкого, Ремизова притащить ей с болота "чертенка" на роли

"котенка", обмыв его, дезинфицировав, перевязав детской ленточкой; и ей

писали стихи декадентские.

Этот "душок" покрывала умом, "честью рода", грохочущим хохотом и...

сапогом напоказ, из-под юбки: всем в нос!

- "Сена печататься хочет", - давно еще жаловался Соловьев и показывал

"Сеной" оставленную для просмотра тетрадь, появившуюся первым сборником: под

псевдонимом "Allegro"; ему только нравились строчки, - из целого вороха:


Смутно бредят великаны

За горой из синей тьмы47.


Строчки врезаны - ею самой: "великан", паровой и бессильный,

забредивший в синие тьмы!

Этого рода посетители соловьевской квартиры, символизированные бледными

образами "Сен" и "Душ" (Поли-ксеною Соловьевой и Душей У***, как-то

непроизвольно умножились с 1902 года; бледные "Души" повытеснили багровых

"мадам Огневых"; последние "багровели" в непонимании нас, уже распространяя

свои "багровые ужасы" про меня: с момента выхода в свет "Симфонии", первые

мертвенно "бледневели" молчанием, заставляя предполагать, что молчание это -

молчание "из сочувствия".

Но мне делалось подчас грустно от переполнения квартиры сими "бледными

девами"; как-то болезненно воспринималось сочетание интеллигентности с

неврастенией, ума с дворянскими предрассудками, бытика с бредиком; "бытик"

заимствовался от многочисленных плодовитых тетушек, бабушек, родных и

двоюродных со стороны матери, со стороны отца, от бесчисленных

четвероюродных, троюродных, двоюродных, родных - сестер, братьев; "бредик"

заимствовался от плодовитых и многочисленных утонченно-декадентских

писателей, скандинавских, французских, английских и русских; "бредик"

ослаблялся "бытиком"; но "бытик" от этого начинал выглядеть бредиком:

афоризм Оскара Уайльда о том, что "кровавая Орхидея греха" - атрибут всякой

"талантливой жизни"48, пересаженный в условия бабушкиной морали, увядал,

ничего не рождая, кроме гниения... этой самой морали; и подавался на бледном

фоне: разводом "гри-перль", но на - "гри-ан-пуссьер" ;49 и я наблюдал: - в

бледных "Душах" и в "Сенах" самые бытовые пылинки отсвечивали, как...

бриллиантики; но ухвати бриллиантинку: она оказывалась пылинкой.

И таковы ж разговоры:

- "Вы понимаете?"

- "О да!"

- "Что вы думаете?"

- "Что ж тут думать: да, да, - конечно".

Что - "да", что - "конечно"? Не оскорбляйте же бледных дев приставаньем

с вопросами: "нет вопросов давно, и не нужно речей"50, ибо ничтожно значение

речей:51 и - сидели без речи, мне навевая уныние; с багровой Огневой

подраться хоть можно; а тут - и согласиться! нельзя: пере-про...

Сплетенье пылиночек, напоминающее под микроскопом сплетение

брюссельских кружев!

И, бывало, войдешь, - сидит Душа: сидит и кривеет; и мне все кривится;

встанешь - уйдешь.

И, бывало, войдешь, - сидит Сена: и смутно бредит; я гляжу на нее и

сочиняю в уме фразу про "великана Ризу": эта мифическая персона из "Северной

симфонии" писалась, во-первых, с летнего облака;52 во-вторых, с

перепученного лица Поликсены Соловьевой; влепив лицо "Сены" в облако, я

увидел своего великана.

Мне подчас становилось досадно, когда я видел, что и М. С. Соловьев и

О. М. Соловьева, такие независимые, яркие сами по себе, изнемогали под

бременем необходимых общений: с кланами родственников, с все растущим вокруг

них роем и Сен, и Душ, не приносивших в этот дом ничего своего, лишь

просиживающих над чашкой чая.

- "Вы, Душа, понимаете?"

- "О да!"

- "Что ты думаешь, Сена?"

- "Ха-ха: что ж тут думать?"

У О. М. голова чаще обвязывалась мокрой тряпкой; у М. С. ослабевало

сердце; казалось бы, - отчего? Увели-чивалося вокруг них количество Сен и

Душ; один - хирел физически, к другой подкрадывалось нервное заболевание.

Приглядываясь к "валансьенам" пылей, разводимым Душами, стал ценить я

спецов попроще, пробившихся ку-лакастым лбом на торный, протоптанный узко

свой путь; таковы математики, многие натуралисты, - отца посещавшие:

интеллигенция не из дворянства, - упрямистая; кирпичи отливала (страниц -

много сот); от дворянской утонченности мозговая рефлексия бисерно

интерферировала лишь расстройством чувствительных нервов; здесь чуткость

становилась - условным рефлексом: больной наследственности. "Вольтерианцы"

XX века казались мне смесями из декадентства, но без символизма, с отчаянным

чванством кровей родовых, но без собственной крови; хотя бы чудачество

вспыхнуло; но "чудаки" - Менделеевы и Пироговы; а "Сена" и "Душа" читали

Гюисманса, читали Клоделя; потом - прокисали.

Бацилла душевная туберкулеза летает невидимо там, где сидят двадцать

"Сен" и утонченно переливаются из "гри-де-перль" в свое "гри-ан-пуссьер";

глядь, средь них двадцать первой сидит персонаж писателя Федора Сологуба,

его "недотыкомка серая", Душа - умная, Душа - тонкая, Душа - ... пять

"Душ" - мигрень; десять - нервное заболевание; двадцать - верная смерть.

Душа - "Втируша" [Драма Метерлинка. "Втируша" - смерть].

Недаром ненавидел я написанное под стиль "идиоти-ка" четверостишие

Блока:


И сидим мы, дурачки, -

Нежить, немочь вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед53.


Четверостишие словами "немочь" и "нежить" напоминало мне о сидении за

столом Соловьевых в обстании "немочей", "нежитей", в последний год жизни

обоих, когда угасали физические силы М. С. и когда к О. М. подкрадывалась ее

роковая болезнь.

И, конечно же, поздней Поликсена Соловьева с особен-; ной нежностью

вздергом бровищи отзывалась на Блока, стилизовавшегося под... "идиотика". :

- "Мило!"

Не мило, а - ужасно!

Говорю раздраженно потому, что держусь своего мнения о горькой кончине

О. М. Соловьевой; это "Души" и и "Сены" веяли на нее мраком душевной

болезни; им - ничего в ней: они в ней - добродетельно прокисали; а эта

яркая, мужественная, решительная - не могла прокисать; с револьвером в руке

встав над бытом, она вместо того, чтоб бить в быт, - в себя.

Промахнулась!

"Сена" - модель моего великана; а "Горбатый дворецкий" из "Северной

симфонии" - седо-желтый генерал-лейтенант X*** 54, являвшийся очень

некстати: кряхтеть за столом; М. С, так сказать, лишь допускал его, но - с

оговоркою.

Раз сей военный, нас остановив на Арбате (с Сережей), о чем-то

расспрашивать начал; и вдруг все лицо стало чавканьем каши во рту, когда он,

бросив нас, стал приветствовать мимо бегущий пузырь в виде толстого и

совершенно седого мужчины с расслабленно-бабьим лицом завезенного евнуха; у

толстяка был под мышкой огромный арбуз; X*** ему бросил нежно:

- "Я... я, Николай Иваныч, - сейчас!" Раздалось:

- "Ме-ме-ме!"

И почтеннейший евнух с лицом желтой бабы - исчез, переваливаясь.

- "Кто?" - я бросил Сереже.

Но тот удирал с громким хохотом, рукой махая.

- "Что с тобой?"

- "Видел?"

- "Кого?"

- "Николая Иваныча".

- "Ну?"

И Сережа вновь лопнул:

- "Жена!"

- "Педераст".

Мне квартира М. С. Соловьева как форточка в жизнь; она - студия

изучения типов; но она же - место встречи с людьми, которые вовлекли меня в

литературу собственно.

Здесь встречался с Владимиром Соловьевым; здесь встретился с

Мережковским и Зинаидою Гиппиус; сюда водил со стороны своих новых друзей:

напоказ строгому оценщику людей, М. С. Соловьеву; здесь познакомился с

Рачинским, с Валерием Брюсовым; отсюда попал в "Скорпион", к д'Альгеймам;

здесь, наконец, было заложено начало тому, чтобы мне до встречи встретиться

с Александром Блоком в письмах.

Дорогая по воспоминаниям квартира эта стоит в памяти, как водораздел

двух эпох: и потому-то особенно волновали меня встречи двух эпох в квартире

этой; с одной стороны, декаденты и те, кого я видел новаторами; с другой

стороны, - люди старого поколения: Сергей Трубецкой, Ключевский, Огнев,

доктор Петровский, староколенней-шая писательница Коваленская.

С иными из стариков я разорвал именно потому, что действия на меня этой

квартиры привели к скандалу с "Симфонией": меня прокляли Лопатин и

Трубецкой, чтоб... - чтоб... снова встретиться: в салоне Морозовой; но там

уже встреча - сдача ими непримиримых позиций.


ЛЕВ ТИХОМИРОВ


С 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам,

интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало

интересовали меня; к "догматизму" как таковому я чувствовал неприязнь; но

типы "религиозников" притягивали и потому, что я, начитавшись Достоевского,

искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и

потому, что я нюхом писателя-наблюдателя уже чувствовал появление того

нового "типа", который достаточно намелькался потом с 1904 года до самой

революции. Что есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в

нем больного, что от "чудака", что от "кривляки" и что, наконец, в нем

здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а

начинатели своих собственных сект.

Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как

художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как воплощении мировой

души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира

Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и "тип"

соловьевца-фанатика в моей "Симфонии", - фанатика, вооруженного бредом Шмидт

и этим бредом повернутого к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд

"Симфоний" и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не

хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих

мне служить материалом для будущих "Симфоний"; отсюда и интерес к

Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к

слухам о Новоселове, Тер-навцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики

особенно интересовали меня55, ибо мои будущие "Симфонии" должны были их

отразить; мне бы с задуманными "Симфониями" подождать, - какой богатый

типологический материал ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с

Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху

появления этих "типов" к "Симфониям" я охладел уже; понятен поэтому мой

тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир Соловьев отразил

Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих

интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал

чувство конца, "катастрофу", в раскрытие "тайн" половых, сочетая с ним

Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу:

конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С.

Мережковском - двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не

говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском скоро перевели

на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал

в заточении астронр-мический смысл Апокалипсиса; 56 им в Нижнем бредила

Шмидт; соблазнился им Блок.

Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного

понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга,

Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть Апокалипсис, слушать

Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его

слушать.

В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для "спецов"; то -

Лев Александрович Тихомиров, народоволец - вчера, черносотенник - нынче; 57

и мне говорили:

- "Вот кого бы вам послушать!"

Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен; меня

убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все забывает; и

вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто хочет знакомиться с

литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне: на дом,

и даже - назначил день; я, не без протеста, пошел;58 жил он в доме, где

долго гнездились "Московские ведомости", с типографией (Страстной

бульвар)59, - в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер

дверь.

Я увидел - испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую

фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким,

складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством

разглядывал облик некогда "опаснейшего" конспиратора, ныне - отъявленного

ретрограда.

Совсем нигилист!

Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб;

улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за

блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело

кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное

тело, - сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки,

под серым жилетом; походка с подъерзом, - совсем не солидная: легкая;

шмыгающий нетопырь!

Или - лучше всего: выскочивший "нигилист", мне напомнивший дядю Володю

Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.

Никакого устоя, критерия, веса!

Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: нерав-нобокую; точно не

жили в ней, точно - редакция; старая мебель: диван, на котором спят не

раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!

В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый,

какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кислый лимон он

лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную линию бега: зажечь

папиросу; и - кинуться в угол: как пленник!

Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И

задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят южноруссы; тон -

скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить из головы Апокалипсис: мода;

читать не по Розанову; а разумней всего его запереть, чтобы шею себе не

свернуть.

Все то - походя, ожесточенно, с оглядами собственных пяток, с

прерывистыми остановками.

А комментарии, лучшие-де - Оберлена; 60 конечно, - я их не читал; он

мне ссудит; но книгу я должен вернуть; о своем толковании, точно сердясь, он

молчал: суеслову, крамольнику, еретику - не расскажешь; и я старался

молчать, потому что, раз случай привел меня в логово это, его надо все же

использовать.

И потом - в моей голове заработал уж план: какие краски применить к

нему, когда буду описывать его в мной замышляемой "Симфонии"? Сделать ли его

редактором апокалиптического журнала "Патмос"61 или заставить его,

двуперстно сложив ему пальцы, взойти на костер? Я наблюдал его ужимки, пока

он метался, косясь на меня в не-равнобокой и староватой своей мрачной

комнате; и теневые ерши его, как рога впереди, бежали по стенам.

То останавливался и с тою же нелюдимою мрачностью оправлял что-то

черное, вроде фуфайки, под серым и мятым жилетиком:

- "Вы чем же занимаетесь?"

- "Естествознанием".

Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело покусываемых,

закривились какой-то неинтересной сентенцией, но назидательной.

Я опять попробовал вернуться к теме визита; и начал что-то о

каббалистических толкованиях "звериного числа", иль "666": б2

- "Ириней считает, что число букв слова - "Тей-тан"..."63

- "Эти толкования - пустое дело".

Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то. и дело

покусываемых, прокривели опять; меня боднул изборожденным лбом;

улепетывающие не глаза, а глазенки досадовали: видимо, он подозревал, не

подослан ли я; я подумал:

"Зачем меня сунули в это мрачное логово?"

Надоело ли ему выдерживать тон, или он поверил в мой интерес к

Апокалипсису, только вдруг, подойдя, вперся в папироску с растерянностью,

составлявшей внезапный контраст с мрачным видом, которым он ударил в

передней меня, чуть даже сконфузясь и промягчев всем лицом, не сухим, черным

ртом, он сел в нелепое пыльное кресло, стряхнул пепел, выставил проседую,

малым торчком боро-денку; и начал надтреснутым голосом:

- "Апокалипсис толковали многое множество раз: отцы, Ньютон,

Сведенборг, Бухарев, Розанов... Толкование Оберлена - дельнее; суть в том,

что корень толкования - "голоса", обращенные к семи малоазийским церквам,

которые - образы церковных эпох: от начала христианства до второго

пришествия".

И тут, точно фыркая на себя и отбрыкиваясь от доверия, которое он

оказывает мне, юнцу и невежде, он пустился с поджимом бессвязно доказывать,

что каждая эпоха, иль "церковь", - пророчески показанное будущее, часть

которого стала прошлым:

- "Нуте, - будто кислый лимон он лизнул, - первая эфесская церковь -

эпоха мучеников; ясно, о чем говорит голос агнца: "Много переносил и имеешь

терпение"64. Говорит о мучениках".

Так же, для меня произвольно, он мне объяснил, что текст, обращенный к

пергамской церкви, - "Ты живешь, где престол сатаны"65 - обращен к

средневековью, к эпохе возвышения папства:

- "Ясное дело, что папство - престол сатаны", - будто кислый лимон он

лизнул.

Я глядел на его сухое, худое и изможденное тело со впалою грудью,

огромною от клоков головой, на поношенный серый пиджак; и мелькало мне, до

чего произвольно, узко его понимание среди многих прочих; он же, встав и

опять залетав пиджаком, уж доехал до феотирской, четвертой эпохи, мне

показывая курносый свой носик; точно с напугом доказывал: феотирской, или

"нашей", церкви преподано: "Только то, что имеете, держите";66 и, стало

быть, в данном периоде (и он может продлиться столетия) все талантливое и

новое, движущее вперед, - "от сатаны", а так как ангелу этой церкви вдобавок

сказано, что, кто будет верен, тому дана будет власть пасти ослушников

"жезлом железным"67, то, стало быть: остается, смирившись пред

самодержавием, пасти, что и делает этот несчастный маньяк, назидая

бессильными фельетонами из "Московских ведомостей"; мне открылся ужас его

положения: этот насмерть напуганный конспиратор-народоволец, напутав в

политике, создал себе вящую путаницу произволом истолкованья церквей и вывел

из феотирской церкви правую политику: "Держи и сокрушай!" Держит и

сокрушает, но не... от Николая II, а... а от... Феотиры: "феотирик", а не

политик.

Поразил и феноменализм в понимании им морали, общественности и

партийности; правый - не потому, что "прав" в существе, а потому, что себе

доказал, что сидит в феотирской церкви.

И, не выдержав, начал я возражать: ну, а будь в церкви филадельфийской,

была бы иная мораль?

- "Ну, конечно: только говорить о ней рано, бесплодно, пока не

исполнятся сроки".

- "А я именно полагаю, что в духе вашего же толкования вы должны и

заключить, что мы в шестой церкви, которой голос гласит: "Имя мое новое"68.