Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
СодержаниеЗа самоварчиком |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах, 8444.71kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Андрей Белый «Петербург»», 7047.26kb.
- И. Г. Ильичева Е. Впетрова Рабочая программа курса, 497.71kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- М. Ю. Брандт «История России начало XX-XXI века» Класс : 9 Учитель: Гейер Е. В. Краткая, 128.8kb.
- Андрей Валерьевич Геласимов автор многих повестей и рассказ, 121.96kb.
- Программа история России. XX начало XXI века. 9 класс (68, 529.1kb.
- 1. Вступление фольклоризм Ахматовой: обоснование темы, 278.37kb.
отношения.
Брюсов в своих "Дневниках" пишет, как мы поссорились; я обещал взять из
"Грифа" все, отданное для печати; взяв, сдал в "Скорпион" и потом внезапно
потребовал рукописи обратно, чтобы снова их вернуть в "Гриф"; Брюсов
наговорил мне обидностей; я заявил, что уйду из "Весов"; "после мы, - пишет
он, - умилительно примирились" ["Дневники", стр. 134 112].
Стиль примиренья в годах - побеждал; побеждала действительная
человечность Валерия Брюсова: под маской жестокости; сколько раз я разрывал
все с "Весами"; и снова печатно гремел: за Валерия Брюсова; он побеждал меня
несознанной мной в те годы своей живой человечностью.
К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в
те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в бога, ни в
черта, не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его
интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них
воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в
теперешнем смысле, а - от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока
различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику;
уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина - только
прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий,
доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; "духовидцу" он
проповедовал: "Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков -
неизвестные свойства материи".
Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: "Есть явления,
доказывающие иной мир".
Не верил же он - ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого
скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному,
неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою
любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на
расстоянии; помню, как выкрикивал он, вытянув шею:
- "А ведь Барадюк нашел способы фотографировать мысль!"
Для него было не важно: нашел или не нашел, а важно в данную минуту
показать сомневающемуся, что его сомнения от узости, от какой-нибудь догмы;
если бы он сам принялся доказывать свою мысль, он, вероятно, доказывал бы,
что факт возможности такой фотографии свидетельствует, что мысль -
материальная вибрация; вероятно, он являлся к спиритам в те дни, чтобы
наблюдать их и доказывать, что для объяснения "стуков" не следует призывать
никаких "духов"; но попугать суевера любил; и для этого приставлял при
случае к своему лбу и рожки, являясь эдаким "чертом" пред ним.
На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые
суеверия; ведь в нем роился уже его средневековый роман, "Огненный ангел"; и
фигура Аг-риппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов
вылезала его: "Знак Агриппы... Что думаете об Агриппе?"113 - ко мне
приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о
"флюидах", полускептик, высказывающий: "За бога, допустим, процентов так
сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, - за скептицизм".
Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став
фоном его романа, - его волновал; крохоборствовал он, собирая штрихи для
героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым
суеверий, в XV век; обирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая
в нем трудности нянчиться с "ведьмой", с Ренатой; натура, с которой писалась
Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, ею увиденного Мадиэлем, есть Н
***; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные
Н *** об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно
меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на
них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною - точно
гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о
магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы
романа "Огненный ангел", я понял "стилистику" его вопросов ко мне.
Опрокидывая старый Кельн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани
меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить
современниками Неттесгеймского мага, Эразма и доктора Фауста; местность меж
Кельном и Базелем - между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило,
приняв во внимание, что Н *** подавала ему материал для романа и своею
персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне
понятно его тогдашнее любопытство ко мне как художника-романиста; и вместе с
тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в
чисто личной трагедии: Н *** со свойственным истеричкам талантом делала все,
чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне
нарисовать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла
себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши
все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой
путаницы явился морфий, к которому стала она - увы! - прибегать с той поры.
Вспоминая ужасную полосу своих отношений с поэтом114, забегая в будущие
года, я должен сказать: и ненавидя временами меня, он делал все возможное,
чтобы преодолеть свою "ненависть", сам зная, что ненависть - временный
дурман; человеческий облик сквозь все "черные кошки" великолепно порой в нем
побеждал; и я видел блеск его ясных до ослепительности, исстрадавшихся глаз,
на меня обращенных; одну руку он как бы заносил надо мной; другою точно от
себя же оберегал меня.
Только через полтора года открылась реальная мне подоплека его
странного поведения, казавшегося немотивированным нападением, но с порывами
к истерической, повышенной дружбе и близости; поняв, я оценил в нем то
именно, что заставляло меня некогда больно вскрикивать, согласно его
стихотворению.
Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу.
[Стихотворение Брюсова: "Бальдеру Локи" 115].
С осени 1903 года Брюсов вдруг стал предо мной как овеянный мглой:116
мы видались тогда очень часто: в "Скорпионе", у него, у меня, у Бальмонта;
чем более я вглядывался в него, тем более сквозь "литературу" меж нами
выступала нелитературная, жуткая близость, которой корни - неведомы были.
При встречах в гостях он с таинственною интимностью подсаживался ко
мне, отзывал в теневой уголок, усаживал рядом; и начинал говорить
преувеличенные комплименты; вдруг, сквозь них, больно всаживал он, точно
рапиру, подкалывая - "дьявольским" афоризмом или пугая намеком, что этот
подкол может стать... и боем: на рапирах.
Не понимал ничего: и - становилось жутко: я приходил к Н *** и
рассказывал ей о невнятице своих отношений с Брюсовым; она, мрачно улыбаясь,
не объясняя мне ничего, на другой день передавала мои слова Брюсову; он,
зная о моих недоумениях, продолжал меня эпатировать; словом, - и я стал
объектом его экспериментов; непростительно в Н ***, что она в те месяцы не
открыла мне ничего; но я не сужу ее: добрая, чуткая женщина! Но как
погребенная заживо в истерию свою и в свой морфий.
Ее бреды (обо мне и о Брюсове) длились до лета 907; весною 1907 года
читал я публичную лекцию; Н *** появилась под кафедрою с револьвериком в
муфте; пришла ей фантазия, иль рецидив, в меня выстрелить; но, побежденная
лекцией, вдруг свой гнев обернула на... Брю-сова (?!) (вновь рецидив); в
перерыве, став рядом с ним (он же доказывал Эллису что-то), закрытая, к
счастью, своими друзьями от публики, она выхватила револьвер, целясь в
Брюсова; не растерялся он, тотчас твердо схватил ее за руку, чтобы эту
"игрушку опасную", вырвавши, спрятать себе в карман; Кобылинский увез Н ***
домой, провозясь с ней весь вечер, а Брюсов, спокойно войдя ко мне в
лекторскую, дружелюбно касался тем лекции117.
Так он собою владел!
Он не так собою владел в роковую эпоху моих назревающих с ним и с Н ***
бурь; в нем вскипали: то бешенство, то истерическое благородство.
Осенью 904 года углубилась трагедия между мною и Валерием Брюсовым
максимально;118 трагедия же с Н *** углубилась для меня уже к весне 1904
года.
Но осенью 903 года уж переживал я "двусмыслия" "аргонавтических" громов
побед: кошки черные с Брюсовым, близость, трагедии с Н ***, ряд надрывов с
"коммуною": с Эртелем не пропоешь песни жизни! Л. Л. Кобылинский - зажаривал
еще более скрежещущими диссонансами в нашем оркестре, портя мне и ритмы и
темпы; открывалось: Рачинский - взрыв дыма табачного, а вовсе не ладана!
Уж из души вырвалось стихотворение "Безумец", как вскрик:
Неужели меня
Никогда не узнают?
["Золото в лазури" 119]
"Безумец" - последние строчки стихов, написанных для "Золота в лазури",
уже набираемого в типографии Воронова; через дней девятнадцать - вскрик
первых стихов, но уже отнесенных к сборнику "Пепел":
Мне жить в застенке суждено. О да: застенок мой прекрасен! Я понял все.
Мне все равно. Я не боюсь. Мой разум ясен120.
Ужасная ясность ума есть картина, представшая мне: рой "аргонавтов": "В
своих дурацких колпаках, в своих ободранных халатах, они кричали в мертвый
прах, они рыдали на закатах"; ["Пепел" 121] а между последними строчками
"Золота" и первой строчкою "Пепла" - явление Блоков в Москве, и не
воображавших, какую боль нес я под радостью первой встречи; отсюда и
нервность моя с Блоками; ведь я чувствовал себя немного хозяином,
принимающим их, наших гостей в Москве; а между тем: мысль моя перевле-калася
к Н ***; за ней интриговал притаившийся Брюсов!
Печальная осень!
Грустно пронесся ноябрь; уже запели метели; снежинки хрустели хлопчатою
массой; зиму я любил; а эта зима навевала недобрые мне предчувствия; я
вчитывался в стихотворение Блока; и содрогался: точно оно написано про меня:
...Тот, кто качался и хохотал,
Бессмысленно протягивая руки,
Прижался, задрожал, -
И те, кто прежде безумно кричал,
Услышали плачущие звуки .
Заплакавший - я, самозванец, "Орфей", увидавший себя: в колпаке
арлекина.
ЗНАКОМСТВО
Десятого января 904 года в морозный, пылающий день - раздается звонок:
меня спрашивают; выхожу я, и вижу: нарядная дама выходит из меха; высокий
студент, сняв пальто, его вешает, стиснув в руке рукавицы молочного цвета;
фуражка лежит.
Блоки!123
Широкоплечий; прекрасно сидящий сюртук с тонкой талией, с воротником,
подпирающим шею, высоким и синим; супруга поэта одета подчеркнуто чопорно; в
воздухе - запах духов; молодая, веселая, очень изящная пара! Но... но...
Александр ли Блок - юноша этот, с лицом, на котором без вспышек румянца
горит розоватый обветр? Не то "Молодец" сказок; не то - очень статный
военный; со сдержами ровных, немногих движений, с застенчиво-милым, чуть
набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне; он подходит, растериваясь голубыми
глазами, присевшими в складки, от явных усилий меня разглядеть; и стоит,
потоптываясь (сходство с Гауптманом юным):
- "Борис Николаевич?"
Поцеловались.
Но образ, который во мне возникал от стихов, - был иной: роста малого,
с бледно-болезненным, очень тяжелым лицом, с небольшими ногами, в одежде не
сшитой отлично, вперенный всегда в горизонт беспокоящим фосфором глаз; и - с
зачесанными волосами; таким вставал Блок из раздумий:
Ах, сам я бледен, как снега,
В упорной думе сердцем беден!124
Курчавая шапка густых рыжеватых волос, умный лоб, перерезанный
складкою, рот улыбнувшийся; глаза приближенно смотрят, явивши растерянность:
большую, чем подобало.
Разочарованье!
Мое состояние передалось А. А.: он, конфузясь смущеньем моим, очень
долго замешкался с недоуменной улыбкою около вешалки; я все старался
повесить пальто; он в карман рукавицы засовывал; и не смущалась нарядная
дама, супруга его; не сняв шапочки, ярко пылая морозом и ясняся прядями
золотоватых волос, с меховою, большущею муфтой в руке прошла в комнаты, куда
повел я гостей и где мать ожидала их.
Сели в гостиной, не зная, как быть и о чем говорить; Любовь Дмитриевна,
севши в сторонке, молчала и нас наблюдала.
Запомнился розовый луч из окна, своей сеточкою через штору заривший
слегка рыжеватые, мягко волнистые кудри поэта, его голубые глаза и
поставленный локоть руки, опиравшийся в ручку растяпого, старофасонного
кресла. А слов я не помню: они - о простых, обыденных вещах, о Москве, о
знакомых, о "Грифе", о Брюсове, даже о том, что нам - не говорится, а -
следует поговорить основательно; тут же втроем улыбнулись: визитности.
Лед стал ломаться; все же: Блок - меланхолик; а я был сангвиник; обоим
пришлось-таки много таиться от окружавших; он чужд был: студенчеству,
отчиму, родственникам, Менделеевым, плотной военной среде, средь ко-торой он
жил (жил - в казармах); он испытывал частый испуг пред бестактностью; а к
суесловию - просто питал отвращенье, которое он закрывал стилем очень
"хорошего тона"; скажу я подобием: анапестичный в интимном, он облекся в
сюртук свой, как в ямб.
Ямбом я не владел, выявляя себя в амфибрахии: в че-редованьи
прерывистом очень коротеньких строчек; мой стиль выявленья - сумятица
нервная очень на людях: при тихости внутренней; внутренне бурный, - на людях
тишел он.
Столкнулись контрастами!
Всякий сказал бы, взглянув на меня, что - москвич: то есть -
интеллигент, такт теряющий; вся моя роскошь - сюртук, надеваемый редко;
пиджак же висел как мешок, потому что его не заказывал, а приобрел в дрянной
лавке, леняся примерить. Взглянувши на Блока, сказали бы все: дворянин,
натянувший улыбку хорошего тона, как выправку, чтоб зевок подавить; но -
душа сострадательно-ласковая: к бедным ближним. Я выглядел - интеллигентней,
нервнее, слабее, рассеянней, демократичней его; интеллектуальнее и здоровее
меня он казался; мы оба не выявили в себе стилей наших поэзии; никто не
сказал бы, взглянувши на Блока, что он - автор цикла "видений" своих; он, по
виду, писал даже крепче Тургенева, - но по Тургеневу, так же охотясь: в
больших сапогах, с рыжим сеттером. Взгляд на меня возбудил бы догадку:
рифмует - "искал - идеал"; в довершение недоумения Блока: я был перетерзан
провалом "Кружка" и запутанными отношеньями с Н ***.
Вид - не "суть".
Под "дворянскою" маскою в Блоке, конечно же, жили: и Пестель, и
Лермонтов; а под моими "идеями" прочно засел методолог, весьма осторожно
ощупывающий и всегда выжидающий мнения ответного; с виду ж дающий авансы:
всем стилем речей, приспособленных для собеседника; так: торопясь, вперед
забегая в словах, я был - крепче, спокойней; и, да, - терпеливей: он не
выносил разговоров, которые я выносил, их отстрадывая.
Вскоре Блок мне признался: был миг, когда он не поверил в меня, в этом
первом сидении, чувствуя, что я - "не тот"; и такое себя отражение в нем - я
почувствовал тоже; "Бугаев совсем не такой", - писал матери он из
Москвы12(Г.
Я в тот день ощутил его старшим (мы были ровесники).
Вот еще штрих: если б А. А. стали расспрашивать о нашей встрече, он
словом отметил бы внутреннее, что возникло меж нами, без психологической
характеристики и без нюансов; он матери пишет, что "...дверь соловъев-ской
квартиры с надписью "Доктор Затонский". Бугаев и Петровский говорят, что его
нет - затонул в тростниках"; ракурс характеристики; иль: "Господин...
определенный мною: забинтованное брюхо"; ["Письма Блока к родным", стр. 102]
или: "Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра. Радуемся" [Там же 127].
Я же прислушивался к обертону, к нюансам, слова забывая; весь первый
мой с ним разговор позабыт; помню только, что я признавался в трудности с
ним говорить; он же точку поставил над "и":
- "Очень трудно!"
Я - анализировал трудности, вдруг спохватись, что при первом визите
анализ такой неуместен; Блок перетерпел с благодушием; и поразил "тихой
силой" молчанья, слетающего с загорелого, очень здорового, розового,
молодого, красивого очень лица: безо всякого "рыцаря Дамы"; стиль старых
витражей, иль "средних веков", или Данте - не шел к нему; что-то от Фауста.
Силою этою он озарял разговор, излучая тепло, очень кровное; "воздуха"
ж - не было.
Слушая наклоном большой головы, отмечающей еле заметным кивочком слова
свои, произносимые громко, и все же придушенным голосом, чуть деревянным;
дымок выпуская, разглядывал, щуря глаза, повисающие и сияющие из солнечного
луча дымовые светлобрысые ленты.
Он вызвал во мне впечатление затона, в котором таится всплывающая из
глубин своих рыбина; не было афористической ряби, играющих малых рыбеночек,
пырскающих и бросающих вверх пузырьки парадоксов, к которым привык я,
внимая - Рачинскому, Эллису; он говорил тяжело, положительно, кратко, с
ирихрипом, с немногими жестами, стряхивая пепелушки; а все-таки "мудрость"
дышала в скупом этом слове; а легкость, с которою будто бы он соглашался на
все, была косностью, ленью; прижми его крепко к его же словам: "Может быть,
это так", - он возьмет их назад.
- "А пожалуй, я думаю, что и не так... Знаешь, Боря, - не так".
Не свернешь!
Все то в первом свидании же стало ясно, упорно взывая к работе
сознания: я ожидал его видеть - воздушным; меня подавила интеллектуальность
его.
Блоки вышли.
Запомнилась стужа, погасшая тускло заря, охватившая грусть; я пошел
поделиться своим впечатленьем от Блоков к Петровскому; мы очутилися с ним на
Никитском бульваре; и я рассмеялся вдруг:
- "Знаете что, он - морковь, а жена его - репа!.." - И мы, придираясь
к мальчишествам этим, расшучивали наши мысли, - игривые, смутные, грустные.
ЗА САМОВАРЧИКОМ
Первые дни пребывания Блоков в Москве я к ним приглядывался; в тот же
вечер с Петровским и с ними посиживали у Сережи, в уютной квартирочке в три
малых комнатки, куда с усилием втиснули всю меблировку арбатской квартиры,
большой.
С Блоками стало проще, теплее: Сережа, троюродный брат А. А., ближайший
мой друг, ликвидировал официальности, перелетая по темам, кидаясь словами,
руками, предметами; то темпераментно вскакивал, вздернувши брови, сутулые
плечи, качался над чайным столом, руку ставя углом; тыкал в воздух
двуперстием; и с тарарахами падал; и - перетопатывал, весь исходя громким
хохотом; в нем было что-то пленительное: еще мальчик, а - муж в бурях жизни:
без всякой опоры; рой родственников - только куль тяготевший, - на детских
плечах; а Рачин-ский, его опекун, с жаром, с пылом, с огромной сердечностью,
уподоблялся налету растрепывавшей, распекающей бури; он сам взывал к
опекунам.
И Петровский, в те годы бывший не раз в положении няньки Рачинского,
уже выдвигался на пост опекунства: над "опекуном". В этот вечер Петровский
над чашкою чая острил о "Затонском", утопшем в затоне квартиры: здесь под
полом; Блок о Петровском вспомнил в письме: "Очень милый" ["Письма Блока к
родным", стр. 102 128].
Сидели за чаем веселой пятеркой.
Блок юморизировал, изображая себя визитером с перчаткой в руке,
наносящим визит обитателям синих московских домков, соблюдающим тон перед
псами и галками; с неторопливым повертом всем корпусом, он излагал
впечатленья свои Любовь Дмитриевне перекуренным голосом:
- "Знаешь ли, Люба, - Сережа, по-моему, стол опрокинет".
Со сдержанным юмором он излагал свои домыслы о Мережковском, а губы
дрожали от смеха у нас: от тайных, смешных, вторых смыслов, которых не
договаривал он, отрясая свои пепелушки, расширив невинно на нас голубые
глаза.