Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


За самоварчиком
Подобный материал:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   60

отношения.

Брюсов в своих "Дневниках" пишет, как мы поссорились; я обещал взять из

"Грифа" все, отданное для печати; взяв, сдал в "Скорпион" и потом внезапно

потребовал рукописи обратно, чтобы снова их вернуть в "Гриф"; Брюсов

наговорил мне обидностей; я заявил, что уйду из "Весов"; "после мы, - пишет

он, - умилительно примирились" ["Дневники", стр. 134 112].

Стиль примиренья в годах - побеждал; побеждала действительная

человечность Валерия Брюсова: под маской жестокости; сколько раз я разрывал

все с "Весами"; и снова печатно гремел: за Валерия Брюсова; он побеждал меня

несознанной мной в те годы своей живой человечностью.

К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в

те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в бога, ни в

черта, не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его

интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них

воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в

теперешнем смысле, а - от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока

различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику;

уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина - только

прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий,

доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; "духовидцу" он

проповедовал: "Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков -

неизвестные свойства материи".

Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: "Есть явления,

доказывающие иной мир".

Не верил же он - ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого

скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному,

неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою

любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на

расстоянии; помню, как выкрикивал он, вытянув шею:

- "А ведь Барадюк нашел способы фотографировать мысль!"

Для него было не важно: нашел или не нашел, а важно в данную минуту

показать сомневающемуся, что его сомнения от узости, от какой-нибудь догмы;

если бы он сам принялся доказывать свою мысль, он, вероятно, доказывал бы,

что факт возможности такой фотографии свидетельствует, что мысль -

материальная вибрация; вероятно, он являлся к спиритам в те дни, чтобы

наблюдать их и доказывать, что для объяснения "стуков" не следует призывать

никаких "духов"; но попугать суевера любил; и для этого приставлял при

случае к своему лбу и рожки, являясь эдаким "чертом" пред ним.

На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые

суеверия; ведь в нем роился уже его средневековый роман, "Огненный ангел"; и

фигура Аг-риппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов

вылезала его: "Знак Агриппы... Что думаете об Агриппе?"113 - ко мне

приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о

"флюидах", полускептик, высказывающий: "За бога, допустим, процентов так

сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, - за скептицизм".

Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став

фоном его романа, - его волновал; крохоборствовал он, собирая штрихи для

героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым

суеверий, в XV век; обирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая

в нем трудности нянчиться с "ведьмой", с Ренатой; натура, с которой писалась

Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, ею увиденного Мадиэлем, есть Н

***; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные

Н *** об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно

меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на

них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною - точно

гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о

магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы

романа "Огненный ангел", я понял "стилистику" его вопросов ко мне.

Опрокидывая старый Кельн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани

меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить

современниками Неттесгеймского мага, Эразма и доктора Фауста; местность меж

Кельном и Базелем - между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило,

приняв во внимание, что Н *** подавала ему материал для романа и своею

персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне

понятно его тогдашнее любопытство ко мне как художника-романиста; и вместе с

тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в

чисто личной трагедии: Н *** со свойственным истеричкам талантом делала все,

чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне

нарисовать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла

себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши

все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой

путаницы явился морфий, к которому стала она - увы! - прибегать с той поры.

Вспоминая ужасную полосу своих отношений с поэтом114, забегая в будущие

года, я должен сказать: и ненавидя временами меня, он делал все возможное,

чтобы преодолеть свою "ненависть", сам зная, что ненависть - временный

дурман; человеческий облик сквозь все "черные кошки" великолепно порой в нем

побеждал; и я видел блеск его ясных до ослепительности, исстрадавшихся глаз,

на меня обращенных; одну руку он как бы заносил надо мной; другою точно от

себя же оберегал меня.

Только через полтора года открылась реальная мне подоплека его

странного поведения, казавшегося немотивированным нападением, но с порывами

к истерической, повышенной дружбе и близости; поняв, я оценил в нем то

именно, что заставляло меня некогда больно вскрикивать, согласно его

стихотворению.


Вскрикнешь ты от жгучей боли,

Вдруг повергнутый во мглу.


[Стихотворение Брюсова: "Бальдеру Локи" 115].


С осени 1903 года Брюсов вдруг стал предо мной как овеянный мглой:116

мы видались тогда очень часто: в "Скорпионе", у него, у меня, у Бальмонта;

чем более я вглядывался в него, тем более сквозь "литературу" меж нами

выступала нелитературная, жуткая близость, которой корни - неведомы были.

При встречах в гостях он с таинственною интимностью подсаживался ко

мне, отзывал в теневой уголок, усаживал рядом; и начинал говорить

преувеличенные комплименты; вдруг, сквозь них, больно всаживал он, точно

рапиру, подкалывая - "дьявольским" афоризмом или пугая намеком, что этот

подкол может стать... и боем: на рапирах.

Не понимал ничего: и - становилось жутко: я приходил к Н *** и

рассказывал ей о невнятице своих отношений с Брюсовым; она, мрачно улыбаясь,

не объясняя мне ничего, на другой день передавала мои слова Брюсову; он,

зная о моих недоумениях, продолжал меня эпатировать; словом, - и я стал

объектом его экспериментов; непростительно в Н ***, что она в те месяцы не

открыла мне ничего; но я не сужу ее: добрая, чуткая женщина! Но как

погребенная заживо в истерию свою и в свой морфий.

Ее бреды (обо мне и о Брюсове) длились до лета 907; весною 1907 года

читал я публичную лекцию; Н *** появилась под кафедрою с револьвериком в

муфте; пришла ей фантазия, иль рецидив, в меня выстрелить; но, побежденная

лекцией, вдруг свой гнев обернула на... Брю-сова (?!) (вновь рецидив); в

перерыве, став рядом с ним (он же доказывал Эллису что-то), закрытая, к

счастью, своими друзьями от публики, она выхватила револьвер, целясь в

Брюсова; не растерялся он, тотчас твердо схватил ее за руку, чтобы эту

"игрушку опасную", вырвавши, спрятать себе в карман; Кобылинский увез Н ***

домой, провозясь с ней весь вечер, а Брюсов, спокойно войдя ко мне в

лекторскую, дружелюбно касался тем лекции117.

Так он собою владел!

Он не так собою владел в роковую эпоху моих назревающих с ним и с Н ***

бурь; в нем вскипали: то бешенство, то истерическое благородство.

Осенью 904 года углубилась трагедия между мною и Валерием Брюсовым

максимально;118 трагедия же с Н *** углубилась для меня уже к весне 1904

года.

Но осенью 903 года уж переживал я "двусмыслия" "аргонавтических" громов

побед: кошки черные с Брюсовым, близость, трагедии с Н ***, ряд надрывов с

"коммуною": с Эртелем не пропоешь песни жизни! Л. Л. Кобылинский - зажаривал

еще более скрежещущими диссонансами в нашем оркестре, портя мне и ритмы и

темпы; открывалось: Рачинский - взрыв дыма табачного, а вовсе не ладана!

Уж из души вырвалось стихотворение "Безумец", как вскрик:


Неужели меня

Никогда не узнают?

["Золото в лазури" 119]


"Безумец" - последние строчки стихов, написанных для "Золота в лазури",

уже набираемого в типографии Воронова; через дней девятнадцать - вскрик

первых стихов, но уже отнесенных к сборнику "Пепел":

Мне жить в застенке суждено. О да: застенок мой прекрасен! Я понял все.

Мне все равно. Я не боюсь. Мой разум ясен120.

Ужасная ясность ума есть картина, представшая мне: рой "аргонавтов": "В

своих дурацких колпаках, в своих ободранных халатах, они кричали в мертвый

прах, они рыдали на закатах"; ["Пепел" 121] а между последними строчками

"Золота" и первой строчкою "Пепла" - явление Блоков в Москве, и не

воображавших, какую боль нес я под радостью первой встречи; отсюда и

нервность моя с Блоками; ведь я чувствовал себя немного хозяином,

принимающим их, наших гостей в Москве; а между тем: мысль моя перевле-калася

к Н ***; за ней интриговал притаившийся Брюсов!

Печальная осень!

Грустно пронесся ноябрь; уже запели метели; снежинки хрустели хлопчатою

массой; зиму я любил; а эта зима навевала недобрые мне предчувствия; я

вчитывался в стихотворение Блока; и содрогался: точно оно написано про меня:


...Тот, кто качался и хохотал,

Бессмысленно протягивая руки,

Прижался, задрожал, -

И те, кто прежде безумно кричал,

Услышали плачущие звуки .


Заплакавший - я, самозванец, "Орфей", увидавший себя: в колпаке

арлекина.


ЗНАКОМСТВО


Десятого января 904 года в морозный, пылающий день - раздается звонок:

меня спрашивают; выхожу я, и вижу: нарядная дама выходит из меха; высокий

студент, сняв пальто, его вешает, стиснув в руке рукавицы молочного цвета;

фуражка лежит.

Блоки!123

Широкоплечий; прекрасно сидящий сюртук с тонкой талией, с воротником,

подпирающим шею, высоким и синим; супруга поэта одета подчеркнуто чопорно; в

воздухе - запах духов; молодая, веселая, очень изящная пара! Но... но...

Александр ли Блок - юноша этот, с лицом, на котором без вспышек румянца

горит розоватый обветр? Не то "Молодец" сказок; не то - очень статный

военный; со сдержами ровных, немногих движений, с застенчиво-милым, чуть

набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне; он подходит, растериваясь голубыми

глазами, присевшими в складки, от явных усилий меня разглядеть; и стоит,

потоптываясь (сходство с Гауптманом юным):

- "Борис Николаевич?"

Поцеловались.

Но образ, который во мне возникал от стихов, - был иной: роста малого,

с бледно-болезненным, очень тяжелым лицом, с небольшими ногами, в одежде не

сшитой отлично, вперенный всегда в горизонт беспокоящим фосфором глаз; и - с

зачесанными волосами; таким вставал Блок из раздумий:


Ах, сам я бледен, как снега,

В упорной думе сердцем беден!124


Курчавая шапка густых рыжеватых волос, умный лоб, перерезанный

складкою, рот улыбнувшийся; глаза приближенно смотрят, явивши растерянность:

большую, чем подобало.

Разочарованье!

Мое состояние передалось А. А.: он, конфузясь смущеньем моим, очень

долго замешкался с недоуменной улыбкою около вешалки; я все старался

повесить пальто; он в карман рукавицы засовывал; и не смущалась нарядная

дама, супруга его; не сняв шапочки, ярко пылая морозом и ясняся прядями

золотоватых волос, с меховою, большущею муфтой в руке прошла в комнаты, куда

повел я гостей и где мать ожидала их.

Сели в гостиной, не зная, как быть и о чем говорить; Любовь Дмитриевна,

севши в сторонке, молчала и нас наблюдала.

Запомнился розовый луч из окна, своей сеточкою через штору заривший

слегка рыжеватые, мягко волнистые кудри поэта, его голубые глаза и

поставленный локоть руки, опиравшийся в ручку растяпого, старофасонного

кресла. А слов я не помню: они - о простых, обыденных вещах, о Москве, о

знакомых, о "Грифе", о Брюсове, даже о том, что нам - не говорится, а -

следует поговорить основательно; тут же втроем улыбнулись: визитности.

Лед стал ломаться; все же: Блок - меланхолик; а я был сангвиник; обоим

пришлось-таки много таиться от окружавших; он чужд был: студенчеству,

отчиму, родственникам, Менделеевым, плотной военной среде, средь ко-торой он

жил (жил - в казармах); он испытывал частый испуг пред бестактностью; а к

суесловию - просто питал отвращенье, которое он закрывал стилем очень

"хорошего тона"; скажу я подобием: анапестичный в интимном, он облекся в

сюртук свой, как в ямб.

Ямбом я не владел, выявляя себя в амфибрахии: в че-редованьи

прерывистом очень коротеньких строчек; мой стиль выявленья - сумятица

нервная очень на людях: при тихости внутренней; внутренне бурный, - на людях

тишел он.

Столкнулись контрастами!

Всякий сказал бы, взглянув на меня, что - москвич: то есть -

интеллигент, такт теряющий; вся моя роскошь - сюртук, надеваемый редко;

пиджак же висел как мешок, потому что его не заказывал, а приобрел в дрянной

лавке, леняся примерить. Взглянувши на Блока, сказали бы все: дворянин,

натянувший улыбку хорошего тона, как выправку, чтоб зевок подавить; но -

душа сострадательно-ласковая: к бедным ближним. Я выглядел - интеллигентней,

нервнее, слабее, рассеянней, демократичней его; интеллектуальнее и здоровее

меня он казался; мы оба не выявили в себе стилей наших поэзии; никто не

сказал бы, взглянувши на Блока, что он - автор цикла "видений" своих; он, по

виду, писал даже крепче Тургенева, - но по Тургеневу, так же охотясь: в

больших сапогах, с рыжим сеттером. Взгляд на меня возбудил бы догадку:

рифмует - "искал - идеал"; в довершение недоумения Блока: я был перетерзан

провалом "Кружка" и запутанными отношеньями с Н ***.

Вид - не "суть".

Под "дворянскою" маскою в Блоке, конечно же, жили: и Пестель, и

Лермонтов; а под моими "идеями" прочно засел методолог, весьма осторожно

ощупывающий и всегда выжидающий мнения ответного; с виду ж дающий авансы:

всем стилем речей, приспособленных для собеседника; так: торопясь, вперед

забегая в словах, я был - крепче, спокойней; и, да, - терпеливей: он не

выносил разговоров, которые я выносил, их отстрадывая.

Вскоре Блок мне признался: был миг, когда он не поверил в меня, в этом

первом сидении, чувствуя, что я - "не тот"; и такое себя отражение в нем - я

почувствовал тоже; "Бугаев совсем не такой", - писал матери он из

Москвы12(Г.

Я в тот день ощутил его старшим (мы были ровесники).

Вот еще штрих: если б А. А. стали расспрашивать о нашей встрече, он

словом отметил бы внутреннее, что возникло меж нами, без психологической

характеристики и без нюансов; он матери пишет, что "...дверь соловъев-ской

квартиры с надписью "Доктор Затонский". Бугаев и Петровский говорят, что его

нет - затонул в тростниках"; ракурс характеристики; иль: "Господин...

определенный мною: забинтованное брюхо"; ["Письма Блока к родным", стр. 102]

или: "Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра. Радуемся" [Там же 127].

Я же прислушивался к обертону, к нюансам, слова забывая; весь первый

мой с ним разговор позабыт; помню только, что я признавался в трудности с

ним говорить; он же точку поставил над "и":

- "Очень трудно!"

Я - анализировал трудности, вдруг спохватись, что при первом визите

анализ такой неуместен; Блок перетерпел с благодушием; и поразил "тихой

силой" молчанья, слетающего с загорелого, очень здорового, розового,

молодого, красивого очень лица: безо всякого "рыцаря Дамы"; стиль старых

витражей, иль "средних веков", или Данте - не шел к нему; что-то от Фауста.

Силою этою он озарял разговор, излучая тепло, очень кровное; "воздуха"

ж - не было.

Слушая наклоном большой головы, отмечающей еле заметным кивочком слова

свои, произносимые громко, и все же придушенным голосом, чуть деревянным;

дымок выпуская, разглядывал, щуря глаза, повисающие и сияющие из солнечного

луча дымовые светлобрысые ленты.

Он вызвал во мне впечатление затона, в котором таится всплывающая из

глубин своих рыбина; не было афористической ряби, играющих малых рыбеночек,

пырскающих и бросающих вверх пузырьки парадоксов, к которым привык я,

внимая - Рачинскому, Эллису; он говорил тяжело, положительно, кратко, с

ирихрипом, с немногими жестами, стряхивая пепелушки; а все-таки "мудрость"

дышала в скупом этом слове; а легкость, с которою будто бы он соглашался на

все, была косностью, ленью; прижми его крепко к его же словам: "Может быть,

это так", - он возьмет их назад.

- "А пожалуй, я думаю, что и не так... Знаешь, Боря, - не так".

Не свернешь!

Все то в первом свидании же стало ясно, упорно взывая к работе

сознания: я ожидал его видеть - воздушным; меня подавила интеллектуальность

его.

Блоки вышли.

Запомнилась стужа, погасшая тускло заря, охватившая грусть; я пошел

поделиться своим впечатленьем от Блоков к Петровскому; мы очутилися с ним на

Никитском бульваре; и я рассмеялся вдруг:

- "Знаете что, он - морковь, а жена его - репа!.." - И мы, придираясь

к мальчишествам этим, расшучивали наши мысли, - игривые, смутные, грустные.


ЗА САМОВАРЧИКОМ


Первые дни пребывания Блоков в Москве я к ним приглядывался; в тот же

вечер с Петровским и с ними посиживали у Сережи, в уютной квартирочке в три

малых комнатки, куда с усилием втиснули всю меблировку арбатской квартиры,

большой.

С Блоками стало проще, теплее: Сережа, троюродный брат А. А., ближайший

мой друг, ликвидировал официальности, перелетая по темам, кидаясь словами,

руками, предметами; то темпераментно вскакивал, вздернувши брови, сутулые

плечи, качался над чайным столом, руку ставя углом; тыкал в воздух

двуперстием; и с тарарахами падал; и - перетопатывал, весь исходя громким

хохотом; в нем было что-то пленительное: еще мальчик, а - муж в бурях жизни:

без всякой опоры; рой родственников - только куль тяготевший, - на детских

плечах; а Рачин-ский, его опекун, с жаром, с пылом, с огромной сердечностью,

уподоблялся налету растрепывавшей, распекающей бури; он сам взывал к

опекунам.

И Петровский, в те годы бывший не раз в положении няньки Рачинского,

уже выдвигался на пост опекунства: над "опекуном". В этот вечер Петровский

над чашкою чая острил о "Затонском", утопшем в затоне квартиры: здесь под

полом; Блок о Петровском вспомнил в письме: "Очень милый" ["Письма Блока к

родным", стр. 102 128].

Сидели за чаем веселой пятеркой.

Блок юморизировал, изображая себя визитером с перчаткой в руке,

наносящим визит обитателям синих московских домков, соблюдающим тон перед

псами и галками; с неторопливым повертом всем корпусом, он излагал

впечатленья свои Любовь Дмитриевне перекуренным голосом:

- "Знаешь ли, Люба, - Сережа, по-моему, стол опрокинет".

Со сдержанным юмором он излагал свои домыслы о Мережковском, а губы

дрожали от смеха у нас: от тайных, смешных, вторых смыслов, которых не

договаривал он, отрясая свои пепелушки, расширив невинно на нас голубые

глаза.