Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


Леонид семенов
"Золото в лазури"
Переписка с блоком
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   60

процессий". Каким нюхом вынюхал? Вел себя точно хозяин.

Я с этого мига - ни свой, ни отца: добывание денег (две тысячи,

спрятанные в толстый том, лишь через полгода мне высыпались), ряд расчетов -

кому, что и сколько, - отчет Тихомирову, сколько истратил: университет

хоронил; выбор места могилы; и переговоры - с монахинями, с хором, с

причтом, встречание профессоров, из которых иные мне совали два пальца и

били глазами в ланиты, как будто отца укокошил; меня оттесняли от гроба, как

вора, забравшегося не в свой дом, а не того, кто из нашего дома мог этих

невеж удалить. Не до этого было мне: где-то за спинами их карандашик губами

замусливал, счеты сводя, чтоб не думали, что я копейки университетские

стибрил.

Мой дядя, Георгий Васильич, страдавший ногами, не мог мне помочь,

удивляясь моей расторопности, все-то сражаясь с Петровским за шахматами,

едко фыркая с ним на неискренних пыжиков, свои венки возлагавших.

Волновало: приедет ли мать? Телеграмма, что "еду", пришла; ее ж - не

было.

Вынос: десятки венков, над седыми волосами, над краем перил, как над

бездною, - куча цветов золотого, открытого гроба - с тем самым лицом. Мать?

Не поспеет! Когда гроб выносили в подъезд, я увидел, как с плачем слезает

под черными крепами мать с лихача, обнажившего голову; и - прямо в церковь.

Я до опускания гроба не шел по стопам "дорогого покойника", ежеминутно

слетая с кареты, носясь и туда и сюда: не забыли ли этого, то ли в порядке?

Стоял вдалеке, в посторонних зеваках, чтобы не видеть Лопатина, евшего гадко

очками меня, и Церасского, бледно-зеленого, евшего тоже, когда поднялась над

холмом треуголка дрожавшего всхлипом своим попечителя округа; и столь

знакомое с детства лицо, желто-одутловатое, помесь хунхуза с поэтом

Некрасовым, хрипло сказало надгробное слово.

Но с того дня на закате ходил в монастырь, чтоб сидеть перед еще живыми

цветами цветущей могилы, едва озаряемой вспыхами маленького темно-розового

фонаречка надгробного; мраморный ангел взвивал свои белые крылья с соседней

могилы; я помнил романс, - тот, который певала нам этой весной моя мать; а

отец, распахнув кабинетик, с порога прислушивался, подпирая рукою очки, а -

другой, с разрезалкой, помахивая:

- "Хорошо-с: и слова и мелодия!"

И, засутуляся, шел затвориться.

Слова - неизвестного; музыка - А. С. Челищева, моего друга; и - ученика

его; помнились строчки: "Над тихой могилою ангел молчанья стоял..."

Он стоял!

Здесь под ангелом, глядя на вспыхи лампадок, на ряд точно руки

подъявших распятий, внимая звененью фарфоровых, бледных венков, я испытывал

необъяснимую радость; мой спутник, склонясь локтями в колени, без шапки,

твердил в розоватые зори стих Блока, написанный только что, столь мной

любимый в те дни:


У забытых могил пробивалась трава17.


Спутник - Л. Д. Семенов; он связан мне с тихой могилой отца.


ЛЕОНИД СЕМЕНОВ


Явился в день похорон18. Мы с матерью вернулись из монастыря;

позвонили: в дверях - худой, загорелый студент с шапкой темных курчавых

волос; лицо тощее, острое; усики, помесь румянца с загаром; схватяся за

маленький усик и сдвинув густые, нависшие брови, назвался Семеновым: от

Мережковских, с письмом; и так близко сидящими карими глазками щупал меня;

твердо сжатые, жесткие губы!

Узнавши о смерти отца, он хотел ретироваться, но я задержал; улыбнулся;

с насупом уселся; локтями - в колени; и, доброе что-то оспаривая в

проявленьи своем, завертевши картуз и глаза опустивши, баском вырокатывал

суждения о Мережковских; и встряхивал шапкой каштановых темных волос; он

казался бы здоровяком, кабы не худоба.

Наконец поднялся он прощаться; когда подал жаркую свою сухую ладонь, то

опять промелькнула улыбка, исчезнув в насупе бровей.

Он ходил ежедневно; и стал моим спутником в ежевечерних прогулках: к

могиле отца.

Он углил подбородком, локтями, бровями, заостренным носом, всем тощим и

строгим лицом своим; резал сухим, ломким, точно стекло, интеллектом; но

сдерживали: петербургская стать и печать общества, в среде которого рос (сын

сенатора)19. И казалось, что он - демагог и оратор, углами локтей

протолкавшийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять

убеждения - месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он

выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии,

ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, а не то

анархист!

Резко подчеркивал аполитичность мою, опустивши глаза, перетряхивал

темной шапкой волос, развеваемых ветром, бросая в даль улицы тощее,

перегорелое, с ярким румянцем лицо: он ходил непокрытым, таская часами меня

по переулкам и улицам, в роли наставника, руководителя, организатора моих

общественных взглядов бил точно углом чемодана, рассудочно взваленного на

плечо; а когда я бросал в него резкостями, он хватал меня за руку и начинал

улыбаться по-детски, бася:

- "В сущности, - мрачно басил, опуская глаза, перетряхивая темной

шапкой волос, развеваемых ветром, - мне очень чужда ваша аполитичность,

чужда ваша литературная группа: люблю я замешиваться в толкотню, биться за

убеждения, разубеждать, убеждать, а вы держи-тесь замкнуто; месиво жизни вам

чуждо" .

Я ему возражал; он толкался, как локтем, упористым мнением; и порывался

тащить меня в несимпатичную; смесь черносотенных домыслов, странно

окрашенных уже тогда анархическим буйством.

- "Мережковские, вы, Блок - мне чужды".

Меж тем - видел я: Мережковскими был он захвачен; и скоро уже

обнаружилось: Блока считал он единственным, неповторимым поэтом; позднее он

выпустил книгу стихов - недурных; и - под Блока21.

Меня раздражало его самомненье, желание стать моим руководителем,

организатором политических мнений; огромнейшее самомнение перло из его слов

на меня; ими бил, как углом чемодана, некстати тащимого им на прогулке.

- "Если Блок, Мережковские, Брюсов вам чужды, зачем же вы ходите к

ним? Не они к вам пришли; вы явились к ним; и почему вы явились ко мне и

таскаете на прогулку меня; политические убеждения ваши бессмысленны".

И я приходил в настоящий азарт:

- "И идите от нас... И не надо мне вас", - останавливался я на

перекрестке, всем видом показывая: вам - направо, а мне...

Тут он хватал меня за руку; и начинал улыбаться, по-детски, бася:

- "Не сердитесь, простите!"

Я, насупясь, молчал; казалось, точно он на плечах тащил тюк, от

которого сам же страдал и которым толкался; тюк - идея предвзятая: царь-де с

народом, коли устранить средостение, произведет революцию; через

восемнадцать месяцев он превратился в отъявленного террориста; он шел 9

января в первых рядах с толпою рабочих, чтоб видеть, как царь выйдет слушать

петицию; шел как на праздник, чтоб видеть осуществленье идеи своей; когда

грянули залпы, он в первых рядах был; кругом него падали трупы; он тоже

упал, представляясь убитым; и этим лишь спасся; в течение нескольких дней он

переродился; скажу, забегая вперед, что я видел его в эти дни, оказав-шися в

Петербурге; он был как помешанный; эдакой злобы ни в ком я не видел в те

дни; в течение нескольких дней бегал он с револьвером в кармане и жертву из

светского круга себе выбирал; и его разбирало убить кого попало; но и тогда,

когда он ощутил вдруг эсером себя, я не знал, что сильней возбуждало в нем

ярость: расстрел ли рабочих, расстрел ли дичайших утопий его о царе и

народе.

3. Н. Гиппиус говорила:

- "Рехнулся Семенов".

Я видывал, кажется, у Сологуба его: он сидел, суглив корпус, и с тем же

насупом презрительным слушал левей-шие для радикалов высказыванья; они ему

жалкой каза-лися болтовней; он хотел немедленного ответного действия: бомб,

взрывов; и обливал всех презрением.

В эти дни проживал с Мережковскими я; Леонид Семенов, растерзанный,

дикий, в пальто, раз влетел в мою комнату; вывлек из дома; таскал по Летнему

саду, рассказывал, как он на лестнице где-то встретился с князем великим

Владимиром-де, совершенно случайно, один на один; инстинктивно схватись за

карман, хотел выхватить свой револьвер, чтобы выстрелить; а Владимир

откинулся, по его словам, устрашась инстинктивного жеста; он же, увидя

Владимира беззащитным, - он-де... не мог...

Трагедия этого неуравновешенного человека в том, что он убеждения свои

на себя точно взваливал; не вырастали они органически; он подбирал их,

таскал, с охом, с крях-том; он не понимал: убеждения вырастают естественно,

точно цвет из питающей почвы; у него же и почвы не было.

Уж в октябре 905 года мы вместе толкались на манифестациях; он

появлялся у нас, "аргонавтов"; ему П. И. Астров понравился; он патетически с

ним зауглил; он басил: "Как у вас хорошо!" Вместе цепь мы держали на

похоронах Трубецкого;22 толкался локтями, пихаемый справа и слева: толпой;

перетряхивая темной шапкой волос, развеваемых ветром, меня поражая загаром

румянца, басил на всю площадь Калужскую:

- "Как хорошо здесь толкаться со всеми: ей-ей, - держи цепь!"

Он внезапно исчез.

Разорвав со своим кругом, нырнул в агитацию; пойман был где-то в

деревне; избит; посидел; и был выпущен; тут объявился последователем

Добролюбова; пешком к Толстому пошел: наставлять; "пристыдил", поразил он

Толстого23, который вздыхал, что ему не дана сила: быть с Добролюбовым.

А от Толстого явился в Москву; я едва в нем признал поражавшего некогда

талантом студента; густая, всклокоченная борода, армяк, валенки; сел со мной

рядом; насу-пясь, рассказывал, как батраком он работал.

Епископ Антоний, к которому он заходил, раздраженный упорством

Семенова, едко его обличавшего, встал, указав на дверь кельи; Семенов же,

супясь: "А я не уйду, пока вы не ответите толком!" Антоний - на ключ от

него; а Семенов угрюмо сидел перед запертой дверью: час, два; наконец

объяснились они; после он рассказывал с доброй детской улыбкой: "Антоний с

размахом!"

И кончил Семенов трагически: ходили лишь темные слухи о том, что он пал

жертвой кулацкой интриги (во время хозяйничанья белой банды) 24.

Наверно, в последней своей фазе остался таким же софистом напористым, с

диким насупом, с сидящими узко сверлящими карими глазками, с дерзостным

встряхом каштановой шапки волос; сухой огонь бегал в жилах, - не кровь;

восхищал прямотой; он, сжигая пылинку, сжигал вместе с ней и тулуп, на

который упала она; а с тулупом сжигал он себя.

В ту весну поэзия Блока нас сблизила; Семенов ей подражал неудачно;

таская меня по бульварам, Девичьему Полю, углил он размахами палки, фуражкою

с белым чехлом.

Проходили с ним воротами монастыря, мимо красного домика в зелень,

цветы, к белоствольным березкам на фоне зазубренных башенок; здесь он

затихал; отдав кудри ветрам, расширял он глаза на градацию красных зубцов и

на купол сверкающий розового и большого собора; мы садились на лавочку,

чтобы помалкивать; делался нежным, внимательным, чутким; меня без единого

слова как бы приводя в состояние светлой грусти о близком, утраченном друге,

отце, он боялся спугнуть, понимая всю гамму волнений, мне веявшую от могилы;

и то, чему как-то не вняли во мне Соловьев, Кобылинский, Петровский,

Владимиров, внял этот странный, случайный пришлец.

Запомнился с ним разговор из одних междометий; прислушивались к

фисгармониуму, из окна монастырского домика: кто-то там Баха играл.

Этот тихий Семенов, а не петербургский поэт, агитатор, эсер,

добролюбовец, мистик, крестьянский батрак, - зажил в моей памяти.


"ЗОЛОТО В ЛАЗУРИ"


В те дни получаю письмо от М. Н. Коваленского, ранней весною в

"Курьере" ругавшего меня;25 он, помня прошлые встречи, весьма сожалел, что

не мог появиться на похоронах; но ему ли, "врагу", быть со мною? Визит

нанесли: Поляков, В. Я. Брюсов.

В деревню со мною и с матерью ехали: А. С. Петровский и В. В.

Владимиров; так что июня семнадцатого мы оказались в знакомых полях26, где

усталость сказалась упадком; даже припадки сердечные мучили.

- "Бросьте", - дымил в нос Владимиров, когда, бывало, в долгушке

летели полями; закидывали пристяжные; мотал головой коренник; я - за кучера;

но ни поля, ни друзья не развеивали моей грусти.

Как жить? Декаденты - разочаровали; друзья мои - противоречий клубок; я

же, мнивший связать их в гармонию, себе виделся птицей, которую щука тащила

на дно и которую рак пятил вспять; те, кого я искал, обращались в ничто,

которое мне виделось всем и которое я обещал зажечь в солнце; оно стало -

толчками сердечными; не было у самозванца обещанных сил.

Мать меня убедила дать отдых себе, не смущать себя думой о заработке;

стол, квартира, да несколько тысяч, да малый доход от учебников, от

библиотеки, математической, проданной университету, да пенсия, - хватит!27 Я

думал работать в "Весах"; и рассчитывал чтением лекций кой-что подработать;

но лекции мне попечитель, хрипевший над гробом отца, запретил; а "Весы" мне

платили копейками28.

Все же мало я думал о хлебе насущном.

Налеты лирических волн меня охватили.

Встав рано, до трех отдавался двум "Критикам" Канта29, приваливаясь на

ходу к углу лавочки, чтоб пристрочить примечание; стал хмур; не бывал у

соседей; отмалчивался от домашних, шагая под липами или отмахивая километров

пятнадцать верхом, колеся надовражным крутым плоскогорьем, господствовавшим

над огромными ширями, крышами дальних усадеб, лесками, деревнями, оку не

видными, журчавшими на дне водотеков ручьями; только море колеблемой ржи,

испещренной летящими пятнами, всплески волны о межу разбиваемых ветром

колосьев.

Здесь продумано, писано все, что писал в те года; пло-скогорие - точно

крыша мне видного мира; пройди сто шагов по меже, - и все станет

приземистым; двадцать шагов к дну оврага - ущелье, где можно махать

километрами; все здесь механически как-то отвеивалось; ветер - ткани

пространства, летящего времени; небо же - круговороты осей; там ландшафт,

топография, взятая в астрономической памяти, скидывали мою строчку: со всех

обывательских счетов.

Мне казалось: свою непокрытую голову я поднимал не под кровлю, - в

пространство Коперника, где шторка, марево, сорвана, переживая не солнечный

час, а скрещение зодиакальных времен; но то не было иллюзией; было жаждою

убежать от "Критики" Канта.

После уже я Петрова-Водкина слушал, как он проповедовал свою "науку

видеть" и учеников заставлял пережить восход солнца взлетанием грудью

навстречу лучам, а закат - упаданьем спиною: назад.

И я - говорил себе: "Это ж мои упражнения в обсерватории тульской!" Там

я пережил глубокую волну атмосферы - каскадом.


...Веков струевой водопад,

Вечно грустной спадая волной,

Не замоет к былому возврат,

Навсегда просквозив стариной30.


Возврат, или суточный круг, - просто космографическое ощущенье

вселенной; так казалось мне; под отдачей себя природе чувствовалась - та же

болезнь сознания, тот ,ке раздвои.

Так три месяца прожил, бродя по полям, вылепетывая свои строчки; оброс

бородой; бросил шапку носить; стал коричневый весь от прожара; мне казалось,

что солнце спалило с меня то моральное и физическое утомление, которыми

сказалась Москва; шутка ли: за этот сезон - три смерти близких,

государственные экзамены, которые напоминали взятие приступом твердынь: с

ничтожными силами. Стоя посреди горбатых равнин и ища забвения, я часами

изучал колориты полей; и о них слагал строчки; книгу же стихов назвал

"Золото в лазури", "золото" - созревшие нивы; "лазурь" - воздух. Но стихи

того времени - жалкий срыв:


Тот же солнечный древний напев, -

Как настой, золотой перезвон -

Золотых лучезарных дерев

В бирюзовый, как зовы, мой сон.

Тот же ветер столетий плеснул,

Отмелькал ожерельями дней, -

Золотистую лапу рванул

Леопардовой шкуры моей


[Из стихотворения эпохи "Золота в лазури" в позднейшей редакции 31].


Солнечный напев - шум в ушах от напева; никогда позднее лирическая

волна так не переполняла меня; все, записанное мной в строках, вышло жалко;

лучшие строчки не осадились строками; но можно сказать: ненаписанные строки

"Золота в лазури" как бы вошли в меня; и лишь поздней, в правке

"фиктивного", мной написанного "Золота в лазури" 32, отразились подлинные

мои восприятия того лета: полей, воздуха, напёка, шума в ушах; и была

какая-то отрава в немоте моей, в неумении сказаться; солнце и одаряло меня,

пьяня; но солнечный перепой сказывался ядовито; и было - больно: так больно!


Вы - радуги, вы, мраморы аркад!

Ты - водопад пустых великолепий!

Не радует благоуханный сад,

Когда и в нем как в раскаленном склепе...

Над немотой запепеленных лет

Заговорив сожженными глазами,

Я выкинусь в непереносный свет

И изойду, как молньями, слезами.

Я - чуть живой, стрелой пронзенный бард -

Опламенен тоской неааживною,

Как злой, золотоглавый леопард,

Оскаленный из золотого зноя


[Тоже поздняя редакция "Золота в лазури" 33].


Вне упражнений подобного рода в тень щелкавших, сухих акаций я шел с

книгой Канта, застрачивая приме-чанья, стараясь осилить железный узор,

переплет из понятий, чтоб, Канта поймав, на его языке отразить от себя его;

сколько раз я проделывал это, как муха из сети паучьей стеная июльской

жарой, чтобы лишь в 907 вырваться - в Риккерта, в Риккерте путаясь; только в

913 я из двойных сетей вырвался, чтобы в 915 уже спокойно увидеть, в чем

Кантова сила и слабость.

В июле 903 года под формой борьбы с кантианством всосался в него; оно,

став атмосферой, меня отравляло, как лирика.

И протекала двойная какая-то жизнь: взвив лирической пены; и - пряжа

паучья понятий: в усильях сомкнуть ощутимые ножницы; новые выявились: в

ощу-щеньи задоха от собственной мудрости и в ироническом смехе: над "только

поэтом".


Зачем этот воздух лучист!

Зачем светозарен... до боли?34


Так "Золото в лазури" - боль бьющейся бабочки: в лапах мохнатых у

Канта; рассудочность - боль, что - "поэт": не мудрец!

Этот страшный расщеп воплощен в семилетьи ближайшем; что в 901

сомкнулось, то в 903 разъехалось; Метнер, читая мои стихи того времени,

предупреждал об опасности, о ядовитости темы моей: "Этот яд врубелизма вас

губит!" - он вскрикивал в письмах35.

В 908 сознав до конца боль моей "светозарности", я выразил ее в

лирических строчках: поэт склонен к Канту; настенная тень его, образом

демона выпав с обой, просиявши, как пыль в луче солнца, указывает желтым

ногтем на... Канта ["Урна". Стихотворение "Философическая грусть" 36]. "Я" -

муха; и "я" же - паук; субъект лирики и субъект мысли, схватись,

заплетясь, - истерзали друг друга.


С годами в сумрак отошло,

Как вдохновенье, как безумье, -

Безрогое его чело

И строгое его раздумье 37.


"Он" - демон критический, писанный красками Врубеля, иронизирующий над

усилиями доконать его; Метнер, его подсмотревши во мне, все подчеркивал:

Кант одолим не борьбой, а - вглубленьем в него, объективным разгля-дом;

страсть к преодолению - рабство. На эту, тогда современную, тему мы с ним

переписывались.

Переписывались с А. А. Блоком, который, еще до знакомства схватив тему

"боли" во мне, посвятил строчки: "Кто-то"


...На счетах позолоченных

Отсчитал то, что никому не дано;

И понял - что будет темно38.


ПЕРЕПИСКА С БЛОКОМ


Она началась с первых дней января;39 чтоб понять ее правильно, надо