Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах, 8444.71kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Андрей Белый «Петербург»», 7047.26kb.
- И. Г. Ильичева Е. Впетрова Рабочая программа курса, 497.71kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- М. Ю. Брандт «История России начало XX-XXI века» Класс : 9 Учитель: Гейер Е. В. Краткая, 128.8kb.
- Андрей Валерьевич Геласимов автор многих повестей и рассказ, 121.96kb.
- Программа история России. XX начало XXI века. 9 класс (68, 529.1kb.
- 1. Вступление фольклоризм Ахматовой: обоснование темы, 278.37kb.
обаянием личным; он - скоро умер...80 А... а... для чего посещали меня -
Середин, Липкин, тоже художники? Их я лично не знал; вероятно, - они думали,
что меня знали. Иль, - идя к философу Фохту, ища семинария, каково
преодолеть вместе с умницей, с педагогом-философом - его тусклых
друзей-философов.
Золотоискатели цедят сквозь сито песок: для отсейки отдельных
крупиночек золота; так поступая, сознание пе-ресорял я, непризнанный
"индокитаец", в толпе москвичей затолкавшийся: можно ль узнать человека,
сдавив ему локтем микитку иль чувствуя его каблук на мозоли?
А форма чинения друг другу препятствий к обнаружению личности
производилась под формой знакомств; знаю "Белого" - значение часто:
вдавленье микиточное ощущает давящий меня чей-то локоть.
Отсюда - оскомина; моя общительность - невероятна в те годы была;
велика была любознательность; быть социальным - задание тогдашних дней; с
детства учился болтать на жаргоне, заказанном мне взрослыми, но обставшее
многоязычие в 1904 году переходило все грани; тактика ж вежливого с
"извините, пожалуйста" в давке трамвайной наляпала на меня мне навязанный
штамп: "Лицемер перекидчивый". И оттого наступали минуты, когда я, без
видимого повода, вдруг бацал С. Л. Кобылинскому. "Лотце вполне отвратителен
мне!" Сильверсвану же давал понять, что не великое счастье нам часто
видеться.
С осени ж 1903 года печать переутомленья дала себя знать: я - срываюсь
все чаще, с чрезмерной внимательности к посетителям; неуменье учесть
напряжения давки людской дает внезапный эффект грубости; от "извините,
пожалуйста" без интервала слетаю на "черт вас дери"!
Тридцать лет я являл своей личностью многообразие личностей,
одолевающих статику, чтобы изо всех поворотов, как купол на ряде колонн, -
теоретик, естественник, логик, поэт, лектор ритмики, мазилка эскизиков,
резчик - явить купол: "я".
Тридцать лет припевы сопровождали меня: "Изменил убеждениям. Литературу
забросил... В себе сжег художника, ставши, как Гоголь, больным!..
Легкомысленное существо, лирик!.. Мертвенный рационалист!.. Мистик!.,
материалистом стал!"
Я подавал много поводов так полагать о себе: перемуд-рами (от
преждевременного усложнения тем), техницизмами контрапунктистики в
оркестрировании мировоззрения, увиденного мною многоголосной симфонией; так
композитор, лишенный своих инструментов, не может напеть собственным жалким,
простуженным горлом - и валторны, и флейты, и скрипки, и литавры в их
перекликании.
И осеняла меня уже мысль о работающем коллективе, делящем в
голосоведении труд, где историк, прийдя к символизму, по плану системы моей,
пишет труд исторический, где отвлеченный эстетик проводит в эстетику мои
принципы, а аналитики музыки, слова и живописи эту эстетику выявят в частных
примерах.
Для этого нужен был план, данный книжным моим "кирпичом"; он -
откладывался; собирались пока материалы к нему; и они распухли, взывая к
разборке, к усидчивости, к кабинету, к закрытым дверям; я же их отворил; уж
меня, вырывая из кресла, влекли в треск бравад, выступлений, борьбы,
публицистики; я, проявив слабость воли, с осени 903 года, пять лет
перетаскиваюсь сквозь редакции, кафедры, тактики и оппонирования ради темы
"увязки", надеясь: предметы увязки созревают в трудах сотоварищей; и - шкаф
исследований будет полон трудов их.
А "исследователи" все - куда-то уныривали!
Эти несчастные всеохватные, горделивые замыслы начались с очень-очень
горячих, порой интересных бесед на моих "воскресеньях" с октября 903 года,
где ядро "воскресений" - товарищи-"аргонавты" - чувствовали себя новым
идеологическим центром; но интересность "воскресников" их и погубила, когда
повалили ко мне со всех сторон посторонние - сперва слушатели; потом - и
участники бесед, очень скоро их развалившие, так что в течение трех только
месяцев полные смысла беседы стали - лишь мельком людей; уже в январе 1904
года я Блоку жаловался, что - растерзан. "Воскресенья" тянулись до 1906
года; поздней бывали они не чаще раза в месяц; тянулись же до 1909 года; но
то уже были скорее вечера "смеха и забавы", которые главным образом
инсценировал Эллис.
Мимические его таланты развертывались в годах; он овладел тайной
ракурсов сложных движений; например: изображал, как вы морозной ночью идете
мимо ночной чайной; вдруг расхлопывается дверь; мгновение: вываливает
световой сноп парами блинного запаха, охватывая теплом: гоготня, тусклые
силуэты, махи рук, чайники, бегущий наискось половой; и тут же - "бац", все
захлопнулось: никого, ничего; луна. Чтобы воспроизвести эту картину, ему
стоило лишь набрать в рот табачного дыма и закрыть двумя ладонями лицо;
вдруг, раздвинув ладони и выбросив дым изо рта, он начинал производить
многообразные движения, испуская множество звуков - го, го, го, го, га, га,
га, - и опять сомкнуть ладони перед лицом, внезапно застывши; все
проделывалось с ужасающей быстротой - в две-три секунды; а зрители
переживали импрессию сложной картины, переполненной движением.
Он изображал с неподражаемым искусством и слона, и профессора химии И.
А. Каблукова, и Валерия Брюсова; заставив переодеться меня, изображал
позднее вместе со мной драму Леонида Андреева "Жизнь Человека", попеременно
делаясь и "Некто в сером", и старухами, и друзьями, и врагами Человека81.
Великолепно под музыку изображал он все что угодно; мама садилась
играть кинематографические вальсы, которые он ей заказывал; а он изображал,
как танцевали бы вальс любой из знакомых, изображал сложнейшие сцены
кинематографа, передавая дрожание и стремительность жестов экранных фигур;
изображал вымышленные инциденты, якобы происшедшие с тем или иным из
знакомых; великолепнейшим номером Эллиса была лекция профессора В. М.
Хвостова, якобы прочитанная в Психологическом обществе: мешковато усаживаясь
на стул, морща лоб, громко, по-хвостовски, губами он чмокал и делался
вылитым В. М. Хвостовым, гудя:
- "Милостивые государыни и милостивые государи! Некоторые уважаемые
мыслители говорят, что свободы воли нет, а другие, не менее уважаемые,
утверждают обратное; есть группа столь же уважаемых мыслителей, которая
утверждает сперва, что свободы воли нет, а потом, впадая в явное и в
кричащее противоречие с собою, приходит к заключению, что свобода воли есть;
и есть группа уважаемых и столь же замечательных мыслителей, которая сперва
утверждает, что свобода воли есть, а потом впадает в не менее явное и в не
менее кричащее противоречие, приходит к заключению, что свободы воли нет.
Милостивые государыни и милостивые государи: коли свобода воли есть, так она
и есть; а коли ее нет, так ее и нет. Разберем же эти группы и подгруппы в их
отношениях к проблеме свободы воли и т. д.".
Кругом - хохот; Эллис же, совершенно перевоплотившийся в В. М.
Хвостова, развертывает часовую лекцию о свободе воли, всю сплошь состоящую
из набора слов.
Рассказывали впоследствии: когда Эллиса и меня уже не было в России, В.
М. Хвостов таки взял и прочел в Психологическом обществе лекцию о свободе
воли, которая была удивительным повторением пародии Эллиса; говорили, что
многие, прежде слыхавшие Эллиса, будучи охвачены внутренним смехом, с
хохотом убегали из зала.
Пародии, импровизации, пляски свершалися Эллисом с бурною
заразительностью; они охватывали и зрителей.
В эти же месяцы Владимир Иваныч Танеев, исчезнувший для меня на года,
появился внезапно в квартире у нас; собрав огромнейшую библиотеку, средств
уже теперь он не имел никаких; весь заработок был ухлопан на книги; книг не
мог уже он покупать; но ужасная страсть, перешедшая просто в болезнь, его
делала Плюшкиным; он, видя новую книгу, почти что ее выпрашивал; всякую
дрянь подбирал; так, впоследствии, увидевши мое "Золото в лазури", так и
затрясся он; я предложил ему взять эту книгу, чтобы "волнения страсти"
унять.
- "Я ведь должен сказать, - протянулся он к книге, - что ничего не
понимаю в поэзии ваших друзей; потрудитесь отметить мне крестиком, что вы
считаете наиболее удачным". - И к матери:
- "Жизнь так подла, так пошла, что выдумывают всякую ерунду, чтобы не
видеть действительности".
И, трясясь от жадности, он перелистывал книгу; и после пустился, в
который раз, нам проповедовать свою теорию: всякий художник есть хам
эстетический:
- "Даа... - плакал голосом он, - все Танеевы плакали голосом; - люди
же делятся на рабов, на убийц, на воров и на хамов; художники и проститутки
и не рабы и не воры, а - хамы".
Убийцы - военные; воры - капиталисты; рабы - пролетарии и крестьяне;
под "хамами" разумел мелкобуржуазную интеллигенцию и проституток.
- "Пройдет несколько десятилетий, и водворятся монголы; и - все
поглотят". - Он на старости лет проповедовать стал разрушение Европы
монголами.
Заходы В. И. Танеева к нам одно время были довольно часты; я его
изучал; итог изучений в несколько перефасоненном виде неожиданно для меня
выявился в "Серебряном голубе", где Танеев фигурирует под маской
сенатора-чудака, Граабена83.
Скоро дочь его, А. В. Часовникова, появилась на моих "воскресеньях";
возобновление знакомства с Танеевыми привело к тому, что мать моя с 1910 до
1919 года опять проводила лета в Демьяиове, имении, где протекло мое раннее
детство.
"АЯКСЫ"
Я встретился с тройкой студентов: с Владимиром Эрном, оставленным при
университете при профессоре Трубецком, с Валентином Свептицким, еще
студентом-филологом, и с Павлом Флоренским, кончающим математический
факультет, учеником Лахтина и слушавшим лекции отца, обнаружившим уже ярко
способности, даже талант в математике 84.
Они явились ко мне85.
И белясый, дубовый и дылдистый Владимир Франце-вич Эрн недоверчиво
закосился сразу же на меня простодушно моргавшими светлыми глазами. Он в
ряде годин Вячеславу Иванову - верил ; 86 мне - нет; он в 1904 году лишь
поддакивал мысли Флоренского.
- "Значить... Так значить" (не "значит"). И руку рукою мял.
Был он - безусый, безбрадый, с лицом как моченое яблоко: одутловатым, с
намеком больного румянца; казался аршином складным; знаток первых веков
христианства, касаясь их, резал, как по живому, абстрактными истинами, рубя
лапою в воздухе:
- "Значить, - тела воскресают!"
Сказавши, конфузясь, - моргал; выступало в лице - голубиное что-то.
Свентицкий, курносый, упористый, с красным лицом, теребил с красным
просверком русую очень густую бородку, сопя исподлобья; не нравился мне этот
красный расплав карих глаз; он меня оттолкнул; как бычок, в своей косо
надетой тужурке, бодался вихрами; я думал, что сап и вихры. - только поза; а
запах невымытых ног - лишь импрессия, чисто моральная.
Вся суть - в Флоренском.
С коричнево-зеленоватым, весьма некрасивым и старообразным лицом,
угловатым носатиком сел он в кресло, как будто прикован к носкам зорким
взором; он еле спадающим лепетом в нос, с увлекательной остростью заговорил
об идеях отца, ему близких. Это он, по всей вероятности, и явился
инициатором захода ко мне: трех друзей; только он интересовался тогда новым
искусством; и его понимал; Эрн в эти годы был туговат на понимание красоты;
у Свентицкого были пошловатые вкусы; и кроме того: Флоренский же мог
интересоваться мною и как сыном отца: он ценил идеи отца.
По мере того как я слушал его, он меня побеждал: умирающим голосом; он
лепетал о моделях для "эн" измерений, которые вылепил Карл Вейерштрасс, и о
том, что-де есть бесконечность дурная, по Гегелю, и бесконечность конечная,
математика Георга Кантора; вспомнилось что-то знакомое: из детских книжек;
падающий голос, улыбочка, грустно-испуганная; тонкий, ломкий какой-то,
больной интеллект, не летающий, а тихо ползущий, с хвостом, убегающим за
горизонты истории; зарисовать бы Флоренского египетским контуром; около ног
его - пририсовать крокодила!
И вот он поднялся; прощаясь, стоял, привязавши свои неразглядные глазки
к носкам, точно падая, с гиерати-ческим сломом руки, в старом, в косо
сидящем студенческом мятом своем сюртучке, свесив пенснэйную ленту; тень
носа, с аршин, - под ногами лежала: хвостом крокодила.
Разговаривал я только с Флоренским; Свентицкий и Эрн, как показалось,
не доверяли мне; Эрн ясно покаши-вался с подозрением; с тех пор они
появлялись; однажды опять явились втроем и передали в подарок мне
великолепную фотографию Новодевичьего монастыря в знак того, что здесь
могила моего отца; и этим растрогали. С тех пор приходил только
Флоренский87, он заинтересовал меня идеями математика и философа Вронского.
Арена встреч с "тройкой" - открытая секция "Истории религий" в
студенческом обществе (при Трубецком): заседанья происходили в университете;
тогдашнее ядро - три "Аякса", бородатый Галанин, два Сыроечковских, А.
Хренников, несколько диких эсеров с проблемой мучительного "бить - не бить",
анархисты толстовствующие, богохулители, ставшие богохвалителями, или
богохвали-тели, ставшие с бомбою в умственной позе, посадские академисты из
самораздвоенных, кучка курсисток Герье; председательствовал С. А.
Котляревский, еще писавший свой труд "Ламеннэ" ;88 появлялись Койранские,
"грифи-ки"; да "аргонавты" ходили: сражаться с теологами.
Заседания эти связались мне с осенью.
Мерзлые, первооктябрьские дни: все серело; и - падало, падало, падало;
каплями - в стекла оконные, в душу; и что-то как взмаливалось; и, бессильно
барахтаясь в падавшем времени, - падало сердце.
Я шел Моховой, заседать со Свентицким, - в унылейшей комнате, густо
набитой тужурками, взбитыми мрачно вихрами власастых студентов с проблемою
("бить иль не бить"), где Свентицкий учился показывать пиротехнический фокус
с огнем, низводимым им с неба, - в ответ на проблему: ходить с бомбой на
генерал-губернатора иль - не ходить?
И Свентицкий вещал:
- "Эта бомба - небесный огонь, низводимый пророками, соединившими веру
первохристиаиских отцов с протестующим радикализмом Герцена!"
Он-де высечет небесный огонь!
Свою лабораторию с взрывчатым "порохом" он перенес; в заседания секций;
опыты с самогипнозом, с гипнозом ближайших, ему поверивших, грубо проделывал
он, сидя, бывало, при Эрне, сопя, с озверевшим от напряженья лицом; точно
пещь Даниила89, пылали глаза, став дико, кроваво блистающими; бывало,
переводит их на Бориса Сыроечковского, на Котляревского или на меня, чтобы
привести нас в каталептическое состояние (что он пытался гипнотизировать,
для меня стало фактом); бывало, как тарарахнет по нервам: картавыми рявками;
он ожидает наития; а - запах от ног.
Курсистки же - в священном восторге!
Докладчик, бывало, кончает, - Свентицкий взлетит; и, бодаясь мохрами,
как забзыривший бык или хлыст, вопия, рубя воздух рукой, прикартавливая и
захлебываясь, из усов ротяное отверстие кажет, пылая губами кровавыми, как у
вампира; и нас уверяет: явленье дамасского света и молния, которою Петр
уничтожил Ананию 90, - с ним-де; Котляревский, похожий на сатира, просто не
знает, что делать: полуусмехаясь, обводит он нас, бывало, сконфуженным,
вопросительным взглядом.
Мне - тошно: рявк Свентицкого действует на меня чисто физически, как
удар гонга, которым Шарко оперировал, вызывая у пациенток столбняк: часть
аудитории, бывало, тупо балдеет: восторгом.
Часть - плюется:
- "Сомнительный шарлатан!"
Он же валится, красный и потный; хватаясь рукой волосатою (красная
шерсть) за измятую грудь, он терзает тужурку; не знаешь: валиться ли с ног,
стакан ли с водою ему тащить или... бить его.
После его выступления поднимался болезненный Эрн, - длинный, брысый,
белясый; рукою рубил, выколачивая, точно палкою в лбы, тупым голосом пресные
ясности о чудесах и явлениях-знамениях в первых веках христианства, пытаяся
по Трубецкому связать их с евангельской критикой; он - переводчик "святых
вопияний" Свентицкого на "ясный" язык; тот - пророк; этот - только
"дидаскалол [Учитель] от Валентина"; он в эти минуты казался мне типичным
"энесом" 91, народным учителем: где-нибудь в дальнем медвежьем углу.
Рядом с Эрном с коричнево-зеленоватым лицом, некрасивый и
старообразный, брезгливо подавленный громом Свентицкого, П. А. Флоренский, -
замумифицирован в кресле; прикован невидными глазиками к сапогу; точно
Гоголь, кивающий носом над пеплом своих "Мертвых душ": души мертвые - Эрн и
Свентицкий; Эрн - благообразно почивший до смерти; Свентицкий - в смердящих
конвульсиях, заживо точно червями точимый. Флоренский в ответ им говорил
умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурою, где-то в
песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обретшей; его
слова, маловнятные от нагруженности аритмологией, как ручеек иссякающий: в
песке пустынь; он, бывало, отговорив, садится, - зеленый и тощий; фигурка
его вдвое меньше действительной величины, оттого что - сутулился, валился,
точно под ноги себе, как в гробницу, в которой он зажил с комфортом,
прижизненно переменив знаки "минус" на "плюс", "плюс" на "минус"; мне
казалось, порой, что и в гробах самоварик ставил бы он; и ходил оттуда в
"Весы": распевать пред обложками, изображающими голых дам, - "со святыми
рабынь упокой!".
Я в "Весах" поздней заставал его с Брюсовым; он разговаривал странно
сутулясь, скосясь, поясняя гнусавым, себе самому подпевающим, но замирающим
голосом какой-нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия,
что-нибудь вроде рисунка Кунрата со скромною подписью: "Ога et labora"
[Молись и работай]. И Брюсов почтительно слушал скорей аритмолога,
перепротонченного в декадента, чем мистика или философа религиозного: снова
казалось, что он - мемфисский полубарельеф, со следами коричнево-желтой и
зеленоватой раскраски облупленной; выйдя из серо-желтявого камня, шел
медленно, в тысячелетиях, тысячи верст, чтобы предстать из Мемфиса в доме
"Метрополь", где весело так приютились "Весы", из Мемфиса, а может быть, из
Атлантиды явился он: поразговаривать о нарастании в XX столетии: египетских
смыслов.
С тех пор он являлся ко мне, избегая моих воскресений, - как крадучись;
в тайном напуге, не глядя в глаза, лепетал удивительно: оригинальные мысли
его во мне жили; любил он говорить о теории знания; и укреплял во мне мысль
о критической значимости символизма; что казалось далеким ближайшим
товарищам - Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, - то ему виделось
азбукой; мысль же его о растущем, о пухнущем, точно зерно разбухающем
многозернистом аритмологическом смысле питала меня, примиряя с отцовскими
мыслями мысль символизма.
Студент Флоренский - про математика Эйлера; а тень длинноносая,
вытянутая от его сапога, - про другое, свое, очень древнее; и начинало
казаться, что будет день: тень - сядет в кресло; Флоренский - уляжется: под
ноги ей.
А с Валентином Свентицким и с Эрном мы мало видались вдвоем; Валентина
Свентицкого, признаюсь, - бегал я: пот, сап, поза "огня в глазах", вздерг,
неопрятность, власатая лапа, картавый басок, - все вызывало во мне почти
отвращенье физическое; где-то чуялся жалкий больной шарлатан и эротик, себя
растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма; срывал же он
аплодисменты уже; бросал в обмороки оголтелых девиц; даже организовал
диспут; на нем он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, - бил за
"батюшкой" "батюшку"; крап - тон пророка: тащили в собранье приходского
"батюшку"; тот, перепуганный, рот разевал: никогда еще в жизни не видывал он
Самуила, его уличающего92 в том, что "батюшка" служит в полиции; пойманный