Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
СодержаниеМузей паноптикум Тройка друзей |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах, 8444.71kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Андрей Белый «Петербург»», 7047.26kb.
- И. Г. Ильичева Е. Впетрова Рабочая программа курса, 497.71kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- М. Ю. Брандт «История России начало XX-XXI века» Класс : 9 Учитель: Гейер Е. В. Краткая, 128.8kb.
- Андрей Валерьевич Геласимов автор многих повестей и рассказ, 121.96kb.
- Программа история России. XX начало XXI века. 9 класс (68, 529.1kb.
- 1. Вступление фольклоризм Ахматовой: обоснование темы, 278.37kb.
МУЗЕЙ ПАНОПТИКУМ
СНОВА СТУДЕНЧЕСТВО
Осенью стал я студентом-филологом 1.
В академической жизни был кодекс приличий; счита-лося, что декадент,
изучающий логику, - бред; афоризм - смертный грех; передали негласно от
будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя
мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и
кантианцев.
Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что
под формою критики Риля зарезал он линию Канта ["Положительные задачи
философии", т. II 2. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на
формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик,
поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной
философии Когена опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих
идеалистов] когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора
права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов,
дилетант в философии, старому, опытному, философскому "козлищу" свой итог
чтения передавал на прогулках, а "козлище", чтящее Лейбница, Лотце,
Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов:
Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как
различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны
вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна "Борьба за Логос", и вы наткнетесь
на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев; 3 книга вышла
уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма;
идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно
неокантианцев (идеалистов другой масти).
Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка,
"онтологистов" на "гносеологистов", аннулировал почти смысл моего
поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта,
Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально
мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым - не было
семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем
философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением
более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата 4,
крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится
разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.
Увы! - не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над
греческим текстом;5 всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал,
как на пожаре, стуча мелом в доску: "Словачка, словак" 6. Наглазником черным
с причмоком бросался просерый Любавский с се-рейшей истиной о расселеньи на
Припяти древних славян... 7 Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, - какой яркий
рой имен по сравнению с этой серой компанией.
Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот
длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из
некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому,
Целлеру иль Виндельбандту; купаясь в источниках, заново переживал Гераклита,
Фалеса или Ксе-нофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их,
а не "школу" вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий
свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефератов
и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул линии, лишь
дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы читать рыхлые тома
Альфреда Фулье (о Платоне) 8.
Иной семинарий Лопатина, взявшего "Монадологию" Лейбница; еженедельно
по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент
Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатинца, сыпал цитатами из
источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая
очками, сидел с видом издыхающего, сомкнувши глазенки; взопревшие овцы, -
впустую мы прели; порою лишь профессор выскакивал из кресла, как леший с
кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней
"козловак", повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды,
дожидаясь минуты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь
мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно
гребущими воздух, он кустом бороды улепетывал: в дверь.
Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, ютились в
кружках; в одном выбрали предметом разбора "Критику" ["Критика отвлеченных
начал", собр. соч. В. С. Соловьева, т. II9] В. Соловьева и глава за главой
грызли ее: здесь работали Бердников в качестве "дьявола" от диалектики,
Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при
университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я
забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога;
так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом 10.
Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизненных встреч
каштановую свою бороду и свои турье-рогие кудри; и в мир трансцендентальных
априори силился меня унести, с видом пленяющим молодцеватого рыцаря, пленяя
курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт - "Мефистофель", склоненный
к шестидесятипятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге
трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им соблазненных
философией Когена; точно налаживал рейс: "Москва - Марбург", пока не
поехали... московские юноши... к философу Гуссерлю. Нервный Фохт откидывал
лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая
ладони, зарезывал "чистым понятием" [Термин Канта] нечистоту символизма,
трясяся от ненависти к инакомыслящим до... до... ласковости; он импонировал
мне благородною злобой своей.
Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам
горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от
кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я,
уважая его и любуясь трясущейся яростью, к "декадентам", к нам, обращенной,
силился с ним завязать разговор: увидав интерес к критицизму во мне, он
изменился; в двух фразах, случайно бросаемых, после в беседах мозги мои
"вывихнутые", по его мнению, "ввихнул" в Канта он; я у него находил то
именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру
логическую, не касаяся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в
методологии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта;
его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.
Запевающий Канта Борис Александрович - Фигнер философской Москвы 1904
года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удивительной пластикой
жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика,
может, отца своего - Александра Богда-ныча Фохта; ни в ком не встречал я
такого уменья в лепке абстракций чудовищных: в наших мозгах; я позднее
двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом:
возжигал в наших душах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского:
трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он
показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: "Где ее изучить? И
трех жизней не хватит!" Тут стояли: Кант, Файгингер, Наторп, Коген. Он
считал: философия, чистая, вся - от Когена до Канта; и - от Канта к Когену;
а прочая "нечистота" - отсебятина, гиль; он не "прел" уже с риккертианцами,
предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки
конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав
десятилетье над "Критиками" Канта, ядовитой слюной обдавал он пробеги по
томам истории философии, и это - дилетантизм!
Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая
вино, открыл фейерверки афоризмов... в стиле Ницше (??)... "Борис
Александрович, - и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?" Он в ответ
дернул бровью: "Не думать, - а быть..." Щелкнув пальцем по рюмке, моргнул:
"Кантианцы, мы думаем днем, а бытий-ствуем вечером; истина, правда - совсем
не жизнь, а - метод" 11.
"Жизнь, - шепчет он, остановись
Средь зеленеющих могилок, -
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок"
[А. Белый. "Урна" 12].
Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое
бытие, омраченное, - уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов - тогдашние мои
ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с
Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у
Бальмонтов, в "Весах": и, раздраз-нясь афоризмами, делаясь "чертом", он мне
намекал, любезнейше, на поединок, возможный меж нами; еще я не знал тогда о
его отношениях с Н*** (сама настрачивала его на меня, а потом ужасаясь
себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив
губы, сжимая крюкастую палку, сидя в Александровском саду на лавочке и
вперяся в красные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый
туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне
даже показалось, что он поджидал меня здесь.
Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: "Вскрикнешь ты от жгучей
боли, вдруг повергнутый во мглу" ["Бальдеру Локи". Через два года это
посвящение было снято 13]. А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая
их мне; я ответил: "Моя броня горит пожаром! Копье мне - молнья, солнце -
щит... Тебя гроза испепелит" 14.
Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тотчас
исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де протыкаю я
шпагой15.
Веселенькая, в общем, осень!
И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессоров,
исполнительные заседания у "аргонавтов", работа в "Весах", споры у П. И.
Астрова. Все как серело: и - падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я
силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, отчаянно взмаливаясь и
бессильно барахтаясь в падавшем времени; яркими были одни впечатленья от
концертов Олениной-д'Альгейм.
Средь моих однокурсников вырисовались Борис Садовской, скоро верный
сотрудник "Весов", Сергей Соловьев, Ходасевич, пока еще только поэтик от
"Грифа" (он к Брюсову переметнулся позднее), Малевич, впоследствии, кажется,
музеевед, еще юный Борис Грифцов, черный, четкий Гордон, когенианец, в то
время левонастроен-ный общественник (с симпатиями к большевикам), Владимир
Оттоныч Нилендер, с которым впоследствии мы продружили лет двадцать (и ныне
дружим); он был студентик с забегами, с прочтением диких своих стихов: лес
шумел в них "багровыми звонами" и - "синий стук" стучал: он стал
"аргонавтом" впоследствии.
ТРОЙКА ДРУЗЕЙ
Верный добрым традициям дружбы, Владимир Отто-ныч Нилендер - не раз
избавитель, целитель, внимающий друг и... учитель подчас; он ученой карьерой
пренебрегал для... ученейшего описания им собираемых "перлов": не данных
академическою наукой; знакомый Федора Евгеньевича Корша, внимавшего юноше,
он, "спец", научивший ученых, - не мог сдать экзаменов: вечный студент! И -
почти... академик! Ему казалось: экзамены сдать - недосуг, когда он
прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час
экзамена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на
александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов
этот живо-взволнованный, самоотверженный "путаник", часто чудак, - мой
учитель и ментор; он, точно закупоренный багажами никем не учтенных
подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: "Да ощупайте!" И мне
нащупывался нерв культуры науки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам:
но кадров - не было; и оттого квинтэссенция строгой научности порою в нем
бредом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.
Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал "аргонавтом";
"золотое руно", по данным истории, - золото реки Риона; [Страна "золотого
руна", нынешняя Имеретия] Нилендер, как золотоискатель, свои золотые
песчинки выщипывал двадцать пять лет: в грудах текстов; и прял как бы из
этих песчинок свою драгоценную научную ткань: понимал заново Грецию; точно
новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века;
глубокие он рыл всюду ямы для мощных, железобетонных фундаментов будущего;
"ямы" эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над
текстом, взывающей к кадрам ученых; "ученого" в косноязычном тогда молодом
человеке я чтил; "человека" же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать
своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил,
материально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из
великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того - одеждой,
деньгою последней, последним куском заработанного часто в трудных усилиях
хлеба.
В "Дону" некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал;
бесприютному, мне однажды открыл двери; 16 и - тоже поил, кормил, со мной
нянчился; целое раз учреждение выручил он, приволочив вагон с хлебом (в год
голодовки); рассеянный этот ученый-чудак мне доказал, что такое есть сила
стремления; он, неудачник, не кончивший курса, тренировавший своих учителей,
археолог, учившийся пению для понимания греческих текстов, учивший артистов
плясать и держаться на сцене, жестикулируя по Бругману, Роде и греческому
словарю, - парадокс.
Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он принес мне
свои "бреды" стихов; потом - перлы еще не доросшей до ясности мысли, меня
поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый,
скромнеющий с виду, он мне открывал лабиринт и - убегал в свои словари;
никогда не любил я абстракт-ников и мономанов; но, "моноса" мысли порой не
видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю "ям", из которых
тянуло сырым, жутким хаосом.
Бледный и нервный студентик не раз пугал.
Но, приглядываясь к нему, понял я, что "ямы" суть клады, где покоится
данность сырья, добываемого не по штампу, что у него есть метод в борьбе за
свободу от предпосылок сознания; иные филологи по сравнению с Нилен-дером
для меня в шорах ходили; и даже "великий" филолог Вячеслав Иванов казался
мне догматиком перед Нилендером.
Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, отвлеченным от
"нечто". Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохоборствование. Нилендера
мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень
оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели
животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он
был часто парадоксален, субъективен, но - жив, но - "наш": нашей эпохи; если
он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только
для того, чтобы, вынырнув из них, вернуться в жизнь и показывать, как
говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический орфик или александриец;
и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими
переводами древних; 17 меня менее занимало, прав он или не прав; меня
занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский
воспевал "прошлое"; Ростовцев его разваливал в груды неинтересных мне
фактов; а Нилендер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал
по-нашему); для уразумения орфизма походив в орфиках года, возвращался он
все же в XX век: тем же милым, любвеобильным Оттонычем.
В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монументальную
цель: говорит, говорит... вдруг: "Ага, схвачено!" И - исчезает. В подкладке
мне им книжечек чувствовалось очень бережное руководство моим интересом. С.
М. Соловьев оценил бескорыстную ярость под скрытною скромностью юноши;
Метнер подчеркивал ценность усилий его; им дивился и Вячеслав Иванов.
Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию
Фридриха Ницше с работой Бругма-нов; он же, внимая работе моей, то
подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне
нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению
метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали
некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть "спасибо"; я
не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не
раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит
ярче); в периоде мною описываемом он еще - тихий студент, забегающий ко мне
изредка.
В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент
Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по
трубадурам, весь - "экс-либрис"; молчальник, - лишь изредка он реагирует
четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец
прикладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: "Я сейчас..." - и
исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься
дотронуться): "Вот - физика: это - труд Ата-насия Кирхера"18. Или: "Аре
бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли".
Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не
есть книга, точно слабая тень, - у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой,
тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он
гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые
инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный
знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он
"Каталог каталогов" как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись
однажды заметкой: "К вопросу о методах при составленьи каталогов"; 19 нос
свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: "Здесь -
спирит сидел... Здесь мистик чихнул". И, обнюхав любое явленье, точно писал
к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к
нему, чтобы нас регистрировать: карточкой музееведческой.
Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы
страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он
одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и
запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы
обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши
незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал,
дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти
резвости, лишь сухо покрякивая: "Лев, оставь меня!"
- "Человек изумительный!" - Лев изумлялся. Н. П. Киселев платил тем
же, снося все неряшества Льва; и, поглядывая сухо, строго, касаяся пальцем
лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.
В дни, когда мы пропадали на митингах, когда Петровский вместе с кучкой
студентов, забаррикадировавшихся в начале забастовки, в пылу азарта
вытаскивал железные жерди из университетской ограды, чтобы защищаться от
предполагаемого нападения полиции этими "пиками" [Речь идет о баррикадах в
университете в начале всеобщей забастовки. Эти баррикады возникли случайно:
во время избиения демонстрантов перед Думой часть преследуемой публики
вместе со студентами, забежав в университет, стала в целях самообороны
баррикадировать входы и выходы, наспех вооружаясь чем попало; университет
около суток был обложен казаками и полицией], тогда именно Киселев,
наплевавши на все, всему спину подставив, казалось, пылал в "инкунабулах";