Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


Музей паноптикум
Тройка друзей
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   60
Глава четвертая


МУЗЕЙ ПАНОПТИКУМ


СНОВА СТУДЕНЧЕСТВО


Осенью стал я студентом-филологом 1.

В академической жизни был кодекс приличий; счита-лося, что декадент,

изучающий логику, - бред; афоризм - смертный грех; передали негласно от

будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя

мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и

кантианцев.

Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что

под формою критики Риля зарезал он линию Канта ["Положительные задачи

философии", т. II 2. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на

формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик,

поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной

философии Когена опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих

идеалистов] когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора

права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов,

дилетант в философии, старому, опытному, философскому "козлищу" свой итог

чтения передавал на прогулках, а "козлище", чтящее Лейбница, Лотце,

Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов:

Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как

различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны

вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна "Борьба за Логос", и вы наткнетесь

на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев; 3 книга вышла

уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма;

идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно

неокантианцев (идеалистов другой масти).

Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка,

"онтологистов" на "гносеологистов", аннулировал почти смысл моего

поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта,

Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально

мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым - не было

семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем

философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением

более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата 4,

крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится

разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.

Увы! - не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над

греческим текстом;5 всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал,

как на пожаре, стуча мелом в доску: "Словачка, словак" 6. Наглазником черным

с причмоком бросался просерый Любавский с се-рейшей истиной о расселеньи на

Припяти древних славян... 7 Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, - какой яркий

рой имен по сравнению с этой серой компанией.

Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот

длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из

некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому,

Целлеру иль Виндельбандту; купаясь в источниках, заново переживал Гераклита,

Фалеса или Ксе-нофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их,

а не "школу" вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий

свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефератов

и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул линии, лишь

дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы читать рыхлые тома

Альфреда Фулье (о Платоне) 8.

Иной семинарий Лопатина, взявшего "Монадологию" Лейбница; еженедельно

по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент

Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатинца, сыпал цитатами из

источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая

очками, сидел с видом издыхающего, сомкнувши глазенки; взопревшие овцы, -

впустую мы прели; порою лишь профессор выскакивал из кресла, как леший с

кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней

"козловак", повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды,

дожидаясь минуты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь

мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно

гребущими воздух, он кустом бороды улепетывал: в дверь.

Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, ютились в

кружках; в одном выбрали предметом разбора "Критику" ["Критика отвлеченных

начал", собр. соч. В. С. Соловьева, т. II9] В. Соловьева и глава за главой

грызли ее: здесь работали Бердников в качестве "дьявола" от диалектики,

Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при

университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я

забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога;

так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом 10.

Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизненных встреч

каштановую свою бороду и свои турье-рогие кудри; и в мир трансцендентальных

априори силился меня унести, с видом пленяющим молодцеватого рыцаря, пленяя

курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт - "Мефистофель", склоненный

к шестидесятипятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге

трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им соблазненных

философией Когена; точно налаживал рейс: "Москва - Марбург", пока не

поехали... московские юноши... к философу Гуссерлю. Нервный Фохт откидывал

лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая

ладони, зарезывал "чистым понятием" [Термин Канта] нечистоту символизма,

трясяся от ненависти к инакомыслящим до... до... ласковости; он импонировал

мне благородною злобой своей.

Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам

горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от

кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я,

уважая его и любуясь трясущейся яростью, к "декадентам", к нам, обращенной,

силился с ним завязать разговор: увидав интерес к критицизму во мне, он

изменился; в двух фразах, случайно бросаемых, после в беседах мозги мои

"вывихнутые", по его мнению, "ввихнул" в Канта он; я у него находил то

именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру

логическую, не касаяся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в

методологии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта;

его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.

Запевающий Канта Борис Александрович - Фигнер философской Москвы 1904

года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удивительной пластикой

жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика,

может, отца своего - Александра Богда-ныча Фохта; ни в ком не встречал я

такого уменья в лепке абстракций чудовищных: в наших мозгах; я позднее

двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом:

возжигал в наших душах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского:

трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он

показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: "Где ее изучить? И

трех жизней не хватит!" Тут стояли: Кант, Файгингер, Наторп, Коген. Он

считал: философия, чистая, вся - от Когена до Канта; и - от Канта к Когену;

а прочая "нечистота" - отсебятина, гиль; он не "прел" уже с риккертианцами,

предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки

конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав

десятилетье над "Критиками" Канта, ядовитой слюной обдавал он пробеги по

томам истории философии, и это - дилетантизм!

Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая

вино, открыл фейерверки афоризмов... в стиле Ницше (??)... "Борис

Александрович, - и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?" Он в ответ

дернул бровью: "Не думать, - а быть..." Щелкнув пальцем по рюмке, моргнул:

"Кантианцы, мы думаем днем, а бытий-ствуем вечером; истина, правда - совсем

не жизнь, а - метод" 11.


"Жизнь, - шепчет он, остановись

Средь зеленеющих могилок, -

Метафизическая связь

Трансцендентальных предпосылок"


[А. Белый. "Урна" 12].


Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое

бытие, омраченное, - уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов - тогдашние мои

ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с

Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у

Бальмонтов, в "Весах": и, раздраз-нясь афоризмами, делаясь "чертом", он мне

намекал, любезнейше, на поединок, возможный меж нами; еще я не знал тогда о

его отношениях с Н*** (сама настрачивала его на меня, а потом ужасаясь

себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив

губы, сжимая крюкастую палку, сидя в Александровском саду на лавочке и

вперяся в красные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый

туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне

даже показалось, что он поджидал меня здесь.

Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: "Вскрикнешь ты от жгучей

боли, вдруг повергнутый во мглу" ["Бальдеру Локи". Через два года это

посвящение было снято 13]. А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая

их мне; я ответил: "Моя броня горит пожаром! Копье мне - молнья, солнце -

щит... Тебя гроза испепелит" 14.

Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тотчас

исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де протыкаю я

шпагой15.

Веселенькая, в общем, осень!

И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессоров,

исполнительные заседания у "аргонавтов", работа в "Весах", споры у П. И.

Астрова. Все как серело: и - падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я

силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, отчаянно взмаливаясь и

бессильно барахтаясь в падавшем времени; яркими были одни впечатленья от

концертов Олениной-д'Альгейм.

Средь моих однокурсников вырисовались Борис Садовской, скоро верный

сотрудник "Весов", Сергей Соловьев, Ходасевич, пока еще только поэтик от

"Грифа" (он к Брюсову переметнулся позднее), Малевич, впоследствии, кажется,

музеевед, еще юный Борис Грифцов, черный, четкий Гордон, когенианец, в то

время левонастроен-ный общественник (с симпатиями к большевикам), Владимир

Оттоныч Нилендер, с которым впоследствии мы продружили лет двадцать (и ныне

дружим); он был студентик с забегами, с прочтением диких своих стихов: лес

шумел в них "багровыми звонами" и - "синий стук" стучал: он стал

"аргонавтом" впоследствии.


ТРОЙКА ДРУЗЕЙ


Верный добрым традициям дружбы, Владимир Отто-ныч Нилендер - не раз

избавитель, целитель, внимающий друг и... учитель подчас; он ученой карьерой

пренебрегал для... ученейшего описания им собираемых "перлов": не данных

академическою наукой; знакомый Федора Евгеньевича Корша, внимавшего юноше,

он, "спец", научивший ученых, - не мог сдать экзаменов: вечный студент! И -

почти... академик! Ему казалось: экзамены сдать - недосуг, когда он

прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час

экзамена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на

александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов

этот живо-взволнованный, самоотверженный "путаник", часто чудак, - мой

учитель и ментор; он, точно закупоренный багажами никем не учтенных

подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: "Да ощупайте!" И мне

нащупывался нерв культуры науки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам:

но кадров - не было; и оттого квинтэссенция строгой научности порою в нем

бредом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.

Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал "аргонавтом";

"золотое руно", по данным истории, - золото реки Риона; [Страна "золотого

руна", нынешняя Имеретия] Нилендер, как золотоискатель, свои золотые

песчинки выщипывал двадцать пять лет: в грудах текстов; и прял как бы из

этих песчинок свою драгоценную научную ткань: понимал заново Грецию; точно

новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века;

глубокие он рыл всюду ямы для мощных, железобетонных фундаментов будущего;

"ямы" эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над

текстом, взывающей к кадрам ученых; "ученого" в косноязычном тогда молодом

человеке я чтил; "человека" же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать

своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил,

материально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из

великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того - одеждой,

деньгою последней, последним куском заработанного часто в трудных усилиях

хлеба.

В "Дону" некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал;

бесприютному, мне однажды открыл двери; 16 и - тоже поил, кормил, со мной

нянчился; целое раз учреждение выручил он, приволочив вагон с хлебом (в год

голодовки); рассеянный этот ученый-чудак мне доказал, что такое есть сила

стремления; он, неудачник, не кончивший курса, тренировавший своих учителей,

археолог, учившийся пению для понимания греческих текстов, учивший артистов

плясать и держаться на сцене, жестикулируя по Бругману, Роде и греческому

словарю, - парадокс.

Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он принес мне

свои "бреды" стихов; потом - перлы еще не доросшей до ясности мысли, меня

поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый,

скромнеющий с виду, он мне открывал лабиринт и - убегал в свои словари;

никогда не любил я абстракт-ников и мономанов; но, "моноса" мысли порой не

видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю "ям", из которых

тянуло сырым, жутким хаосом.

Бледный и нервный студентик не раз пугал.

Но, приглядываясь к нему, понял я, что "ямы" суть клады, где покоится

данность сырья, добываемого не по штампу, что у него есть метод в борьбе за

свободу от предпосылок сознания; иные филологи по сравнению с Нилен-дером

для меня в шорах ходили; и даже "великий" филолог Вячеслав Иванов казался

мне догматиком перед Нилендером.

Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, отвлеченным от

"нечто". Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохоборствование. Нилендера

мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень

оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели

животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он

был часто парадоксален, субъективен, но - жив, но - "наш": нашей эпохи; если

он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только

для того, чтобы, вынырнув из них, вернуться в жизнь и показывать, как

говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический орфик или александриец;

и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими

переводами древних; 17 меня менее занимало, прав он или не прав; меня

занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский

воспевал "прошлое"; Ростовцев его разваливал в груды неинтересных мне

фактов; а Нилендер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал

по-нашему); для уразумения орфизма походив в орфиках года, возвращался он

все же в XX век: тем же милым, любвеобильным Оттонычем.

В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монументальную

цель: говорит, говорит... вдруг: "Ага, схвачено!" И - исчезает. В подкладке

мне им книжечек чувствовалось очень бережное руководство моим интересом. С.

М. Соловьев оценил бескорыстную ярость под скрытною скромностью юноши;

Метнер подчеркивал ценность усилий его; им дивился и Вячеслав Иванов.

Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию

Фридриха Ницше с работой Бругма-нов; он же, внимая работе моей, то

подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне

нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению

метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали

некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть "спасибо"; я

не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не

раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит

ярче); в периоде мною описываемом он еще - тихий студент, забегающий ко мне

изредка.

В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент

Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по

трубадурам, весь - "экс-либрис"; молчальник, - лишь изредка он реагирует

четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец

прикладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: "Я сейчас..." - и

исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься

дотронуться): "Вот - физика: это - труд Ата-насия Кирхера"18. Или: "Аре

бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли".

Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не

есть книга, точно слабая тень, - у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой,

тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он

гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые

инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный

знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он

"Каталог каталогов" как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись

однажды заметкой: "К вопросу о методах при составленьи каталогов"; 19 нос

свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: "Здесь -

спирит сидел... Здесь мистик чихнул". И, обнюхав любое явленье, точно писал

к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к

нему, чтобы нас регистрировать: карточкой музееведческой.

Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы

страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он

одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и

запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы

обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши

незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал,

дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти

резвости, лишь сухо покрякивая: "Лев, оставь меня!"

- "Человек изумительный!" - Лев изумлялся. Н. П. Киселев платил тем

же, снося все неряшества Льва; и, поглядывая сухо, строго, касаяся пальцем

лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.

В дни, когда мы пропадали на митингах, когда Петровский вместе с кучкой

студентов, забаррикадировавшихся в начале забастовки, в пылу азарта

вытаскивал железные жерди из университетской ограды, чтобы защищаться от

предполагаемого нападения полиции этими "пиками" [Речь идет о баррикадах в

университете в начале всеобщей забастовки. Эти баррикады возникли случайно:

во время избиения демонстрантов перед Думой часть преследуемой публики

вместе со студентами, забежав в университет, стала в целях самообороны

баррикадировать входы и выходы, наспех вооружаясь чем попало; университет

около суток был обложен казаками и полицией], тогда именно Киселев,

наплевавши на все, всему спину подставив, казалось, пылал в "инкунабулах";

>