Совестью
Вид материала | Книга |
СодержаниеДень седьмой |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
Посреди ночи Георгий Валентинович проснулся в холодном поту и со страхом провел ладонью себе по губам... Ладонь была суха. Он еще раз провел ладонью по губам и снова убедился, что на губах нет крови. Затем осторожно, чтобы не подтвердить худшего, облизал языком губы, но и тут никакой крови не обнаружил.
Явившийся к нему ночной страх все никак не проходил, хотя он и уговаривал себя, что это сон, сон..., что это во сне были вокруг врачи в белых халатах, у которых и подслушал он о крови: мол, если начнет кашлять кровью, то все, тогда конец — тогда чахотка, скоротечная чахотка и смерть. Это там, во сне, боялся он вдруг кашлянуть и после кашля обнаружить у себя на губах кровь. Ему, мальчишке, очень хотелось жить. А врачи стояли вокруг и будто ждали вот этого его последнего кашля с кровью. И он боялся шевельнуться, глотнуть воздуха, но все-таки закашлялся и после этого и ощутил у себя во рту непривычный сладковато-соленый вкус. А там, проведя по губам ладонью, увидел у себя на ладони густой мазок крови... Это была смерть, как говорили врачи...
Во сне его смерть была живой, настоящей, с косой, но не в белом саване, а в чем-то другом, и без глаз, без рук, но была и ждала его, Кольку Заваруева...
... Это сон, Георгий Валентинович, сон... Успокойся ради бога. Да и был ты там, в этом сне, не самим собой, не Жоркой Соколовым, нет, а Колькой Заваруевым, который жил у них в доме в соседнем подъезде...
Отец Кольки был шофером и возил на легковой машине "эмке" какое-то большое начальство. И они, мальчишки, завидовали этому Кольке Заваруеву.
Колька учился с ним в одном классе и был тихим, прилежным и очень честным. Он никогда не продавал друзей, но никогда и не навязывал свою дружбу. Они сидели с Колькой за одной партой, и вот как раз во время урока Колька Заваруев и начал кашлять... Кашлял он долго, тяжело, будто никак не мог откашлять из себя что-то мешавшее ему, сидевшее где-то глубоко-глубоко у него внутри. Но потом откашлялся и замолк. К Кольке подошла милая Мария Ивановна, та самая Мария Ивановна, которая выделяла Юрочку Соколова за его чистенький воротничок, и вытерла Кольке Заваруеву губы своим накрахмаленным платком. И Жорка Соколов запомнил на всю жизнь этот белоснежный платок и яркий след крови, оставшейся на платке... Эта кровь только что была у Кольки Заваруева на губах... Потом милая Мария Ивановна дала Кольке попить воды, и он совсем успокоился и тихо досидел до конца урока.
А потом Колька с ними больше не учился. Говорили, что его отправили в лесной туберкулезный санаторий и что там вроде бы было ему хорошо. Но слышал тогда Жорка Соколов от взрослых людей и другое, будто за Колькой Заваруевым, за этим смертником по пятам ходит сама смерть, потому что у Кольки Заваруева туберкулез-чахотка... Выживет ли? Да как выжить теперь вот при такой пище, когда по карточкам, считай, больше ничего, кроме трехсот граммов хлеба, и не выдают... Если только там, в санатории...
И сейчас, ночью, после страшного сна, когда смерть-чахотка пришла за Соколовым-Заваруевым, за мальчишкой-школьником, и когда сегодняшний Соколов все-таки убедил себя, что все страшное было только во сне, он, наконец, вспомнил, что Колька выжил, выздоровел, но остался таким же худым, прозрачным, как говорила жоркина мать о таких вот худых ребятишках...
Да-да, он встретил потом Кольку, уже взрослого человека... Колька доучился в школе, окончил техникум и работал на какой-то закрытой фирме. У него была семья, были дети... Да-да, Соколов вспомнил сейчас эту встречу, случайную встречу на улице Москвы. Они узнали друг друга, обрадовались. Соколов, увидев Кольку Заваруева, остановился, будто остолбенел... Надо же — Колька! Откуда? С того света?... А Колька стоял перед ним извинительно, словно виноватый в том, что внес в душу встретившегося ему человека какую-то смуту... Да-да, эта память вернулась сейчас к Соколову после страшного сна-смерти...
...Господи Боже мой! И надо же такому присниться, что не ты сам в этом сне, а на месте другого... Ну, слава богу, хоть все хорошо обошлось...
...А почему кровь во сне была сладко-соленой на вкус?... Соколов начал было вспоминать, когда и где доставалось ему пробовать на вкус кровь, свою собственную, из раны, но так и не вспомнил... И снова он погрузился в тяжелую тьму ночного сна...
И снова во сне настойчиво явилось к нему его детство, давно оставленное им, казалось, без всякой памяти тому московскому двору, где они с матерью жили в подвале с крохотным оконцем на шаркавшие мимо чужие галоши. И снова это детство, как только что с Колькой Заваруевым, явилось к нему под чужим именем...
Теперь он видел свое окно... Нет, не то оконце из подвала к клочку скупого света — он видел ихнее окно в большой комнате, которую они получили уже потом, после войны. Он видел это окно освещенное солнечным закатом, видел открытую форточку, и из этой форточки выглядывала почему-то не его мать, а Берта Борисовна Берман и на весь двор громко кричала: "Тома! Аля! Обедать!" И она кричала это ему. И он, почему-то уже не Жорка Соколов, а Томка Берман, шел к себе домой, в свою светлую комнату, с большим окном на заходящее солнце... Но почему-то окно ихней комнаты на этот раз было завешено тяжелой шторой, как во время войны, будто для светомаскировки, и через эту светомаскировку в комнату пробивался только узенький лучик дрожавшего света. И Соколов чувствовал себя сейчас, как там, в подвале, куда свет другой раз и не попадал совсем... И в каждом углу этого тревожного полумрака жила сейчас какая-то страшная беда-безысходность, и кто-то голосом этой беды строго объяснял ему, что в школу он больше не пойдет, что портфель и учебники надо отдать Сереже Морозову, чтобы тот отнес их в школу и передал кому-нибудь другому, и что все остальное, что есть у него, больше ему никогда не пригодится и что об этом тоже надо побеспокоиться и тоже куда-то все это устроить, чтобы ничего не оставалось здесь валяться после того, как его, Томки Берман, здесь больше не будет...
... Куда его отсюда? Зачем? ... Ведь они еще только-только переехали в эту светлую, просторную комнату... Нет, он не хотел отдавать свой портфель, свои книги, тетради, не хотел отдавать ничего, что было у него своего, и не потому, что был жадным, нет — он не хотел отдавать всего этого, как не хотят расставаться с жизнью... И вот тут-то и доходило до него, что у него отбирают не портфель, не тетради и не эту комнату — что у него отбирают жизнь... Он кричал, бился, но его крепко держали чьи-то ледяные руки... Нет! Нет! Нет!... Он не хотел умирать. Он хотел жить!.. Но кто-то ледяным голосом с бездушием метронома повторял ему раз за разом:
— Тома Берман, ты все равно умрешь... у тебя неизлечимая болезнь... у тебя рак крови... ты все равно умрешь..._
— Нет! Нет! Нет! — орал Жорка Соколов во сне.
... Господи! И за что сегодня такие страхи?.. Наверное, не только во сне орал — наверное, и вслух тоже орал... Соколов прислушался, не разбудил ли он своим возможным криком Морозова... Но в доме была тишина глухой осенней ночи. И эта немая тишина словно ждала его, чтобы опять погрузить в сон, заставить забыться, а там опять подвергнуть его очередному страшному испытанию.
Соколов боялся заснуть и старался все дальше и дальше вспоминать только что явившуюся ему во сне Тому Берман, умершую еще в детстве от белокровия... И ему вспомнилось почему-то ее красное, в горошек, линялое платье, которое она носила, казалось, все время... Вспомнились ее черные, вьющиеся волосы, поднимавшиеся по обе стороны лица волнами крутых завитков. Он вспомнил ее большой рот и толстые губы, а следом, по этим губам и по этому большому рту, вспомнил и Берту Борисовну Берман, мать Томы, ту самую Берту Борисовну, муж которой, дядя Натан, деликатно так, интеллигентно, отчитывал их за то, что они бегали по зеленому газону и мяли там траву... Соколов вспомнил соломенную шляпу дяди Натана и его не гнущуюся после войны ногу. Вспомнил и большие-большие и очень грустные глаза самой Берты Борисовны...
Дальше ничего вспомнить ему здесь не удалось. Он снова почувствовал ночную усталость и снова стал клониться ко сну...
Потом его отыскало дуло тяжелого пистолета. Это дуло, как резиновый хобот, тянулось и тянулось за ним, норовя впиться ему в лицо. А он, мальчишка-крошка, еще не понимая до конца, что происходит, старался укрыться от этого дула-змеи за свою мать.
Мать стояла рядом, не двигалась и никак не спасала сына, а только спокойно говорила:
— Еще рано, еще рано, еще не все дочитали — дочитают до конца, тогда уж и пора.
Напротив матери стоял какой-то человек и на вытянутых руках держал впереди себя большущий лист бумаги и по этому листу что-то читал и читал... Человек закончил читать, поднял на лоб очки, и теперь мать также спокойно объяснила ему:
— Ну, теперь все...
И дуло-змея снова потянулось к нему. И он уже понимал, что его сейчас убьют, что сейчас грянет выстрел и его больше никогда не будет на свете. Он понимал, что не будет и его матери... Но и тут выручала его святая мать-заступница:
— Ничего-ничего, скорей бы — так легче...
И снова Соколов очнулся ото сна в холодном поту, и снова долго объяснял сам себе, что это приснилась ему пересыльная тюрьма в небольшом северном городке, которую видели они с Морозовым тогда, в свой первый охотничий поход по северным лесам...
Там, в этой тюрьме, когда-то сортировали прибывших из разных мест: одних отправляли дальше, в лагеря, других, кому полагалась высшая мера наказания, расстреливали здесь,в этой тюрьме... Там же, на Севере, в глухой вологодской деревушке, где подраставшие детишки не знали вкуса шоколадных конфет, и достался им страшный рассказ об этой пересыльной тюрьме... Рассказывала та самая продавщица, у которой по неопытности и накупили они шоколадных конфет для местных ребятишек...
Эта самая продавщица Шура в войну и сколько-то после войны была мобилизована на работу в тюрьму. Там и была она до тех пор, пока не сдали совсем нервы, не выдержали всего виденного и слышанного. Она исполняла при тюрьме какую-то счетоводную роль, не то учетчика, не то еще кого-то, и обязана была присутствовать внизу, в подвале тюрьмы, когда там расстреливали людей. От этой несчастной женщины Соколов и услышал о том, как проходили эти самые растрелы.
... В подвале было три человека: приводивший приговор в исполнение — стрелок, стрелявший из пистолета в голову, представитель тюремной администрации, зачитывавший постановление о высшей мере наказания, и она, Шура, еще совсем девчушка, отыскивавшая в списках приговоренных нужную фамилию и ставившая галочку напротив той фамилии, которая больше уже не числилась за данной тюрьмой.
Шура рассказывала, что осужденных на смерть выводили сюда раздетыми до нага, выводил конвой... Да, еще, кроме тех троих, при расстреле присутствовал и конвой — охрана на всякий случай. Осужденным на смерть зачитывали слова приговора и оставляли три минуты на размышление... Помнится, Соколова, поразили эти три минуты... Зачем? Для чего они? Для жалоб? Для обид? Для высказывания, угроз или последнего желания?.. Он сам не расспрашивал ни о чем эту Шуру, повествовавшую о страшном. Да ее и нельзя было расспрашивать, с ней нельзя было заговаривать на эту тему вообще — она могла только сама вдруг что-то вспомнить, потому что это была ее боль-болезнь, и болезнь не полагалось бередить постороннему человеку.
Услышал Соколов от Шуры и о том, как в самом конце войны расстреливали в этой тюрьме женщин, приговоренных к высшей мере наказания за связь с немцами... Были среди них, по утверждению рассказчицы-очевидицы и такие, которые носили в себе плод, зачатый от врага, но все-таки плод, человека, еще не родившегося, но уже человека... Таких тоже расстреливали в общем порядке.
Эти расстрелы, по рассказу Шуры, были самыми страшными — ведь расстреливали женщин... Были крики, были истерики, было все... Вот после таких расстрелов она и заболела.
Соколову тогда очень хотелось хоть краешком глаза глянуть на то помещение, где происходило все это, не укладывавшееся в нормальное сознание, где выстрелом из пистолета, точным, уверенным, обрывалась только что жившая, и пусть даже преступная по нормам того времени, жизнь... Но посмотреть тюрьму изнутри не получилось.
Эта пересыльная тюрьма и расстрелы женщин за сожительство с немцами долго не давали ему покоя, мучали, просились на бумагу. Помнится, он пытался что-то набросать в стихах — стихи-то он тоже пописывал, правда, никому не показывал, как Морозов, но пописывал. И были тогда написаны у него строчки, которые и сейчас помнились ему:
Приговора слова суровые,
Три минуты на размышление...
И валились они бестолковые
В криках, стонах, слезах, прощении...
Я не знаю, куда потом их —
Недослушанным был рассказ.
Мне плевали в глаза потомки
За убийство смотревших глаз...
Большего Соколов теперь не помнил, да и сейчас, после этого страшного сна, где он вместе с матерью оказался в той самой тюрьме, в том самом подвале, перед тем самым приговором суда к высшей мере наказания, ему было все еще не до воспоминаний своих прежних поэтических упражнений.
И там, в подвале, на расстреле, он был рядом со своей матерью опять не Жоркой Соколовым, нет, а Вовкой-немцем. И себя там со стороны он видел почему-то маленьким, головастеньким, рахитичным Вовкой... Это он, Вовка прятался за мать, прятался, стараясь закрыться матерью от дула-змеи, несущего смерть...
Вовка тоже жил у них в доме. Мать его тоже была уборщицей, как и мать Жорки Соколова, и тоже была тихая и добрая. И звали ее тетя Паня. И фамилия у нее была — Крылова. И Соколов вспомнил сейчас эту тетю Паню Крылову, вспомнил ее детишек, вспомнил ее старшую дочку — только никак не мог вспомнить, как ее звали. Вспомнил и самого младшенького — Сашеньку, болезненного, синюшного... И конечно, еще Вовка, Вовка — немец...
Кто уж и зачем пустил этот слух-разговор по дому?.. Правда, никто вроде бы его и не поддерживал, не понес широко дальше, но вот Соколов откуда-то все-таки знал, может, и от своей матери, что этот Вовка родился во время войны, когда муж тети Пани Крыловой был на фронте, и родился он там, на оккупированной территории, и что отцом его был какой-то немец... "Может, и хороший человек-то, — говорила его мать, — немцы-то они, пожалуй, то же разные, как и мы русские. Есть какие и звери, а есть, поди, у которых и душа должна быть. Ведь женятся, детей-то ведь тоже рожают. А если рожают, то, поди, кто из них и любит свое дитя. А что она Паня — женщина, жить как-то с детьми и там надо было"... Мать никогда не осуждала поступки чужих людей — она всегда искала им оправдание, и даже самые, казалось бы, тяжкие поступки человека после такого вот касания их его матерью, касания словом, обретали для Жорки простительные тона и вина человека почему-то потихоньку и забывалась...
Сейчас, во сне Вовка-немец вспомнился остро, больно... Ведь его тоже могли расстрелять еще не рожденного, там, в пересыльной тюрьме, в небольшом северном городке, который встретился когда-то Соколову и Морозову на ихнем первом северном пути-путешествии... Могли расстрелять, могли убить... И надо же, как сошлось! Вот эта память городка, вот этот рассказ продавщицы Шуры и вот этот Вовка-немец. И на месте Вовки-немца он, Соколов, и его отыскивало дуло пистолета.
...Нет, Георгий Валентинович, что-то стряслось с тобой, что-то произошло. То ли что-то ломается навсегда, то ли исправляется к лучшему, если привидился тебе сегодня, и пусть даже во сне, твой московский двор, двор твоего детства... "Выздоравливает — выздоравливает человек, — сказал бы обязательно Сергей Морозов сейчас по этому поводу. — Выздоравливает, если детство к нему памятью на помощь приходит..." Но память-то эта оказалась тяжелой для Соколова. Его сейчас легонько потрясывало нервной дрожью и он, как на спасение, поглядывал на окно, за которым начинал пробиваться рассвет...
...Скорей бы свет, скорей бы утро, скорей бы ушла эта ночь. Ведь снова опустишься в сон и снова явятся к тебе какие-нибудь новые страхи...
До утра, до рассвета Соколов все-таки не поддался сну, а вот так долежал в постели, глядя на окно, а с рассветом встал и, прихватив удочку, выбрался из дома.
Он шел к реке. К той самой реке, которую переходили они по мостку, когда направлялись в Мертвую деревню с незабытой людьми часовенкой и с чудесным, еще живым озером. Он шел мимо кладбища, где рядом, плечом к плечу целой армией лежала в земле семья русских людей Герасимовых. У реки, возле моста, Георгий Валентинович вспомнил, что кроме удочки не взял с собой больше ничего — у него не было с собой даже червей. Какого-то заморенного червя он, наконец, разыскал под упавшим деревом, но ловить рыбу после этой тяжелой ночи так и не смог. В конце концов он собрал свою снасть и, не зная, куда дальше деть себя, побрел обратно к дому. И вот так, почти не отмечая ничего вокруг, как-то оказался на кладбище возле тех самых Герасимовых, безвременно ушедших в свою родную землю...
Он стоял возле недавно покрашенной оградки и то ли про себя, то ли вслух повторял имена, означенные над могильными холмиками... Герасимов Михаил Петрович... Герасимов Виктор Михайлович... Герасимов Петр Михайлович...
Он не успел еще поклониться всем, покоившимся за этой могильной оградой, как почувствовал, что здесь, на кладбище, он не один... Он опасливо поднял голову и тут же на миг встретил глаза человека...
Человек подобрал что-то с земли возле могильной оградки, с противоположной от Соколова стороны, сунул это подобранное в нечто схожее с рваным рюкзаком и коробом-кошелем одновременно, выпрямился, встретился на миг глазами с Соколовым и, как дикий лесной зверь, боящийся взгляда человека, тут же отвел в сторону глаза и, не произнеся ни звука, скрылся в молодой сосновой поросли.
Последнее, что отметил для себя Соколов, это большущий нож в руке у странного незнакомца... После сегодняшних снов и прочей напасти, которая караулила его все последнее время и уже успела потрепать его нервы, Георгия Валентиновича затрясло тут ледяной дрожью. Он долго не мог остановить эту дрожь, а когда остановил, немного успокоился, то попытался оценить обстановку... Откуда здесь ранним утром, посреди тумана, на кладбище человек да еще в точно такой же спецовке, какую выдают только зэкам по лагерям?.. Темные штаны, темная куртка, а на голове, и тоже не по местным привычкам, какая-то шапчонка: не то застиранный берет, не то пожеванная тюбетейка... Может, какой беглый? Да и глаза, взгляд больной, испугавшийся встречи с ним, с Соколовым, с человеком, эдесь, на кладбище... А при чем тут короб-кошель? И нож в руке?
Новая страшная догадка посетила Соколова: здесь, на кладбище, среди белых мхов кладбищенского бора, вроде бы и видел он грибы... Да-да, вроде бы были здесь грибы-боровики в тот раз, когда они заходили сюда с Морозовым, да вроде бы и теперь, по пути встречал он темно-коричневые шляпы белых грибов... Но думать о грибе, как о грибе на кладбище Соколов не мог по своей православной психологии. Все, что было на кладбище, никак не могло быть материализовано для людей, остававшихся жить — все принадлежало здесь этому, другому, ушедшему от них миру, все это было только для них, для упокоившихся в земле. С кладбища никогда ничего не приносили домой, ничего не брали отсюда на память. Сюда можно было только приносить и оставлять тут навсегда...