Совестью
Вид материала | Книга |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
Когда-то погоду в наших местах угадывали по небу: по солнцу, по облакам, по звездам и по луне. Еще совсем недавно в здешних лесах жили такие старики-ветродуи, которые могли точно предсказать погоду не только на три-четыре дня, но и на месяц вперед. Что-то складывая, что-то деля про себя, перебирая листки прошлогоднего календаря, эти мудрые люди могли выстроить прогноз погоды и на год вперед. Но сейчас таких стариков в нашей деревне уже не осталось, и о грядущей погоде мы узнаем теперь по сводкам погоды, слушаем московское и местное радио и только тут догадываемся, что ждет нас на следующий день.
Вот и я теперь каждый вечер ловлю своим приемничком голоса Москвы и внимательно выслушиваю в сводках погоды, что говорит нам Москва оттуда о нашем здешнем завтрашнем дне. А утешительного снова ничего нет... Северо-Западу и Северу Европейской части Москва обещает дожди и холод... Как хочется после затянувшегося промозглого предзимья увидеть, наконец, хотя бы кусочек, клочек чистого зимнего неба. Но завтра снова дождь, и завтра вечером снова с моего плаща, повешенного у печи, будут глухо падать на доски пола принесенные из леса капли дождя...
В лес я хожу каждый день. Там, в лесу, под дождем не так грусно и безвыходно от этой ненастной погоды, как дома, в стенах, под крышей. Дома в такую погоду ты будто в осаде, в окружении и отсюда, из тепла и покоя, ненастная погода за окном кажется еще более гнетущей... Правда, дождь, постоянно висящий за окном, создает иллюзию тишины, гасит собой все посторонние звуки и вечером перед сном даже успокаивает тебя.
Наутро ты первым делом снова идешь к окну и отодвигаешь занавеску: как там, за окном, что?.. Как хочется, чтобы ветер с Запада повернул на Север, чтобы вместо темно-серой хмари раскисших облаков явился наконец к тебе хотя бы лучик солнца. Как хочется, чтобы вместе с северным ветром пришел наконец морозец и разом оборвал весь этот непорядок и принес земле и твоей душе чистоту и свет.
В такой, явившийся вдруг чистый и светлый день и мечтаю я сделать фотографию... На этой фотографии будет лесное озеро, небо и первый снег по берегам. Вода в озере будет густо-свинцового цвета, неподвижная, застывшая перед завтрашней зимой, а на небе, над свинцовой водой, такая же темная и тяжелая туча — туча, только что принесшая первый снег и теперь уходящая прочь с голубого неба. Края этой тяжелой свинцовой тучи будут белыми-белыми, как лебяжий пух. И вот этот лебяжий пух и откроет вслед за собой бездонную голубизну небосвода... А снег по берегам озера будет легкий-легкий, как пуховая накидка, опустившаяся на притихшую перед морозом землю.
Вот эта свинцовая тяжесть предзимней воды и уходящей снеговой тучи рядом с новорожденной чистотой первого снега и явившегося вдруг голубого неба и станет границей между затянувшимся гнилым ненастьем и светом пришедшей зимы.
Каждый день я навещаю это лесное озеро, выбранное мной для съемки, прикидываю, откуда лучше сделать фотографию и также уже который день ни с чем возвращаюсь обратно.
В лес я хожу без ружья, да и само ружье не привожу сюда вот уже третий год. Нет, я не изменил своему охотничьему делу вообще. С какой благодарностью вспоминаю я Горный Алтай прошлого года, когда с ружьем и собачкой поднимался в горы, в ельники и кедрачи, искать белку... Там были горы. Там был горный лес, еще целый, еще не обиженный, не разграбленный никем. У этого леса были свои достойные хозяева, понимавшие хорошо, что жизнь в том же лесу живет, множится лишь до той поры, пока она там есть, пока человек думает об этой жизни.
Собачонку, с которой мы поднимались в горы за белкой, звали Агас, что означало — горностай. Я же эту небольшую аккуратненькую лаечку ласково звал Агаской. И у нас с ней все ладно получалось: она хорошо искала, верно облаивала — но стоило добытой белке коснуться земли, как Агаска молнией кидалась к зверьку, подхватывала его и исчезала в чаще. И тут ни уговоры, ни окрики, ни команды не помогали — собачка пожирала добычу и делала она это исправно всякий раз, будь голодна или накормлена перед охотой. Вот и приходилось мне после колдовского таинства поиска, высматривания зверька, тут же после выстрела, с неменьшей скоростью, чем моя собаченка, бросаться к добытой белке... В конце концов я научился этому и наша охота мирно продолжалась не один день.
Наверное, мне повезло тогда и на погоду... На горный лес опустился первый легкий снег, удивительно точно печатавший на себе все следы. Над снегом, над горами сверкало солнце. Не было ни ветерка, и в горах стояла завораживающая человека своей сказкой горная тишина...
В такую тишину для охоты за белкой не нужна была и собака. Достаточно было отыскать полянку, присесть на пенек или на упавшее дерево и слушать... И ты очень скоро слышал, разбирал голос пушистого зверька в кроне елки. Ты слышал каждое движение белки, слышал, как падали вниз, кружась, чешуйки шишки, слышал каждое движение беличьего коготка по коре дерева. А уж дальше высмотреть рассказавшего о себе зверька не представляло труда.
С этой охоты я возвращался домой всегда очищенным, легким. Мне было тогда просто и счастливо, будто я попал в сказку, в хорошую, добрую, которая началась теперь для меня и не кончится уже никогда.
Такую сказку и дарила мне моя охота. Но это было там, на Алтае. А здесь, в моем лесу, который открыл я для себя, считайте, почти четверть века тому назад?.. Здесь отыскал я когда-то свои лесные тропы. Эти тропы я тоже прошел с ружьем. Была здесь и охота, и тоже нешумная, сказочная лесная охота — охота среди северных таежных дебрей, где рядом с тобой вершили свои собственные охоты хозяин тайги-медведь, проворная россомаха, чуткая рысь, быстрая куница и неожиданные в своей атаке волки.
Все это было здесь еще лет двадцать тому назад. Но сейчас лес пуст. Что сделалось, что случилось с ним? Какая беда пришла-опустилась на эту нашу землю?..
Нет, по нашим местам есть еще кое-где и глухарь. Хоть и редко, но еще кинется другой раз в сторону с тропы ошалевший рябчик. По весне на озерах еще покрякивает редкая, правда, теперь утка-кряква, стрелой пронесется чирок, а по первому снегу, по пороше, узнаешь ты, что живет еще в лесу и куница, а вдоль речки бродит норка. Но следов этих теперь мало, очень мало, и белая книга природы, открытая первой порошей, так и остается порой с чистыми листами. Их некому более записать, заполнить — некому сейчас рассказать о жизни своего леса...
Ну, скажите, какие тут охоты? Какое тут ружье, когда лес даже в самую свою, утреннюю тишину, встречает тебя только гробовым молчанием?.. Кто виноват? Какая беда пришла к нам?
Я невольно сравниваю сейчас наш лес с горноалтайской тайгой, где еще есть, бьется ключом полнокровная, разная лесная жизнь, и нахожу только один ответ: в горах Алтая есть охотники, у каждого охотничьего угодья свой постоянный хозяин, и этот хозяин печется о своем лесе.
А ведь все было так и у нас, все было, честное слово. И лес был поделен между местными охотниками для зимней пушной охоты. Ягодные и грибные места вокруг деревушки принадлежали всем разом и отданы были безоговорочно детишкам да старушкам. А вот за сбором на зиму, за сбором серьезным, большим, каждая семья отправлялась обычно в свой лесной угол. И придти туда кому-то еще, опередить, обобрать истинных хозяев, наверное, означало — совершить преступление.
А с каким уважением, с какой тишиной, с каким старанием и вниманием принимались людьми лесные дары в то время! Нет, конечно, не все были идеальными работниками и в своем хозяйстве, был тут кто и поглупей, понаглей, повороватей. Но деревня смотрела, строжила таких людей, и разойтись им при старой жизни никак не получалось. Вот так и берегли все сообща свой лес, свою жизнь.
Но рухнула жизнь в деревне: старики вымирали, а молодежь не появлялась — не оставалась она тут жить, уходила из деревни в города, уходила гонимая обстоятельствами жизни. Не плодилась больше наша деревня, не приносила свой урожай. Вот и некому стало заботиться и об урожае лесном. Но тут уж, как положено: свято место пусто не бывает. И кинулись тут на наши лесные тропы, на наши лесные дары самые разные добытчики, кинулись без порядка, без правил, без договора между собой. Да и какие договоры могут быть у разбойников! Пал порядок, пали прежние договоренности-обязательства, хранившие нашу лесную жизнь, и тут же кое-кто и из вчерашних жителей деревни, еще остававшихся здесь и, поди, помнивший недавний порядок, тоже рванулся за разбойными походчиками. И закружилась карусель всеобщего уничтожения...
За окном по прежнему висит дождь... Но что это? Дождь будто притих, стал пореже?.. Так и есть — лужа под окном больше уже не пузырится кислыми пузырями от тяжелых дождевых капель... Дождь все реже и реже, и ветра, что рвался к нам с Запада, как будто не слышно. Остановился ветер... А там чуть-чуть обождать, и с северной стороны, откуда и приходит к нам всякий раз спаситель — очистительный морозец, вдруг угадается небо. И даже еще не голубое, нет, а только чуть-чуть светлая полоска на небосводе... Полоска шире, ближе, и уже подвинулись тучи, висевшие над крышей, будто сжались. А там, вслед за светлой полоской, спасительно явившейся с Севера, побежал, заструился и первый голубой ручеек чистого-чистого неба.
К вечеру небо очистилось совсем, и в вечерней тишине наступившего наконец покоя над лесом появилась одинокая мерцающая звезда...
Я видел эту звезду из своего окна и мне казалось, что она о чем-то спрашивает меня, спрашивает молча и ждет от меня какого-то ответа... Я принимался за какое-нибудь дело, отходил от окна, но вскоре снова оказывался перед звездой, как перед допросом своей собственной совести...
Какая вина жила во мне? В чем я должен был покаяться сейчас перед началом зимнего сна природы? Как отчитаться за прожитые весну, лето, осень здесь, на берегу озера, посреди северных таежных дебрей?
Да и дебри ли теперь вокруг нашего озера? Это когда-то тогда, когда я только-только вступал на свою первую таежную тропу, здесь были дебри... А сейчас?.. А сейчас порой наш лес напоминает мне проходной двор возле столичного универмага. Двор, через который только ходят взад и вперед, но никогда не задерживаются, не живут здесь. Двор, где можно походя бросить ненужную обертку от мороженого, швырнуть окурок, наконец, плюнуть, а то и опростаться, не дойдя до общественного туалета...
Есть ли тут, во всем этом, и моя вина?.. Что сделал я, чтобы наш лес не превратился в такой проходной двор? Как хранил доверенное мне, рассказанное тайгой? Как берег услышанное от старых людей?
Вот и теперь, ожидая смены погоды, я не так уж часто обращался к небу, облакам, к солнцу, к звездам и луне, позабыв уроки прошлого, чаще вслушивался в похрипывающий приемничек.... Нет, и эту науку не удалось полностью сохранить здесь, у нашего озера...
А звезда заглядывает ко мне в окно, дрожит, мерцает. Дрожит и мерцает все сильней и сильней, а потом потихоньку тускнеет, гаснет за холодным туманом-дымом, что поднимается от вечерней воды.
Туман поднимается над водой густо, широко, как дым на сыром пожаре. И вот нет уже больше звезды, нет леса по берегам озера, нет островов, и только сырой и едкий дым окружает мой дом. Но потом что-то происходит и, как огонь, накопившийся под дымом, из дыма-тумана ярко, холодно вырывается вдруг полная луна.
Луна появляется оттуда, где еще недавно была моя звезда. Вокруг ледяной луны клочьями метется ночной туман-холод, а луна, как корабль, словно рассекает, разводит собой этот туман и плывет, плывет к моему окну...
Нет, луна уже не спрашивает меня, как недавняя звезда, не ждет от меня ответа — она вынимает из тебя душу, лишает тебя последнего тепла и заливает все вокруг своим неживым, леденящим светом... Это уже не раскаяние — это уже кара. Кара за то, что не спас, не удержал здесь ту живую жизнь, которая встретила меня когда-то в этих местах.
Туман не поднимается выше луны, он движется, плывет под немым полыханием лунного ледяного света... И тут навстречу лунному свету, как прожектор во время войны, разыскивающий в ночных небесах чужой самолет, возле моего дома беспокойно шарит по туману еще один луч... Этот луч идет от воды, он обшаривает через туман берега, а потом упирается в воду, замирает и вот таким, остановившимся на воде пятном чуть заметно плывет и плывет по ночному озеру... Это браконьеры выбрались с острогой лучить рыбу.
В такие холодные тихие ночи рыба почему-то идет вдруг в берега и идет другой раз так сильно, что от того же леща, говорят, бывает белым-бело в берегу. Вот эту-то рыбу, явившуюся перед морозом на отмели, и ищет разбойный луч. Находит, а затем острога раз за разом вспарывает чешую-латы только что живых лещей и щук... Бывает, что при таком удачном ночном походе лучник заваливает к утру рыбой лодку почти до краев. Вот так, стоя в лодке чуть ли не по колено в рыбе, слизи и крови, с грозным оружием в руках, разбойник-лучник все дальше и дальше шарит своим лучом по воде.
Еще до рассвета, еще в темноте, разбой прекращается, лодка, взятая у кого-либо из местных жителей на прокат, на ночь только для этой ловли, остается на берегу, остается неприбранной, кровяной. На такую лодку потом страшно смотреть, как будто лодка виновата вместе с людьми в том, что в эту ночь принесла она нашему озеру столько смерти.
А луч автомобильной фары все шарит и шарит по воде, шарит все ближе и ближе к моему дому. Здесь, у мостков, где я беру воду, в такие холодные осенние вечера нередко появляются лещи. Луч шарит по воде уже у самых моих мостков, но, видимо, ничего не находит и зло, будто в отместку, резко хлещет своим электрическим светом по моим окнам...
Вслед за лучом, ударившим мне в окно, я слышу непристойную ругань. Скорей всего эта ругань озеру, но вместе с озером и мне. Я знаю, что кому-то мешаю здесь, мешаю уже просто тем, что живу на самом берегу озера и вижу все, что делается на воде. Мешаю, видимо, кому-то и тем, что не граблю вместе с ними эту воду и даже по весне, когда в общем-то можно ловить той же сетью и щук, и тех же лещей, не ловлю, не соучаствую, не принадлежу к тому отряду потребителей, для которых наше озеро всего лишь бездонная бочка, из которой почему-то положено только брать и брать и всякий раз как можно больше.
Говорят, что плавать с лучом по озеру, только с лучом, без остроги, в такие вот тихие, предзимние лунные ночи это все равно, что побывать в сказке. Очень может быть, что там, на воде, увидел бы я сейчас что-то необыкновенное, способное заворожить сразу и остаться со мной затем надолго. Но мысль даже о формальном сообществе с этими лучниками, вокруг которых только пьянь и грязь, отводит меня от такого пусть и сказочного общения с ночным озером.
Электрический луч, только что изрыгавший непристойности, уплывает. Уплывает, скрывается за островом и теперь он не беспокоит меня. И над озером снова только туман и луна. Но эта луна после ворвавшегося в нее луча сейчас вроде бы уже и не такая жесткая, будто стала она потише, будто затаилась, спряталась, встретив разбойное дело.
С другого берега появляется еще один луч, но послабей, поменьше. Он тоже шарит по воде, тоже замирает, останавливается, и я знаю, что это плывет с лучом мой сосед по деревне, Валечка-Валентин, московский дачник-художник... Нет, он сейчас не только любуется подводным миром, загипнотизированным электрическим лучом — он тоже с острогой и тоже в добыче.
Правда, ему не хватает знаний озера и нахрапистости местного разбоя для того, чтобы сравняться с ним в добыче, но все равно лещ и щука, попавшиеся ему на пути, не уходят от него с миром.
Что общего у этого московского художника с местными бандитами? Ведь уже завтра днем, вот здесь, у мостков, Валечка-Валентин, спустившийся к озеру за водой, заговорит о модной теперь экологии, о космосе, который следит за всеми нашими деяниями и который обязательно накажет нас, людей, за неуважение природы, если мы, наконец, не опомнимся. Он будет ругать фабрики и заводы, будет ругать химию, которую рассыпают и по нашим полям, будет ругать трактора, которые размешивают наши дороги, будет сожалеть, что нет у нас теперь здесь лошадки, которая была экологически чиста, не потребляла бензина и не топтала так землю, как многосильная техника. Он будет ругать разные генеральские охоты, богатые, обставленные егерями, а новой ночью снова сядет в лодку, возьмет острогу и снова засветит свой воровской луч... И ведь не от голода, а ради утехи, ради страсти, которая раскормлена в нем и которая требует себе пищу— удовлетворение.
— Здесь все можно! — как-то объяснил себя Морозову Валечка-Валентин... Оставив сзади себя на лето город, что по зиме сжимал тисками порядка вольную душу вольного художника, и вырвавшись сюда, на ничейный простор, человек, не привыкший ни к каким ограничениям тела – физиологии, тешил здесь свою похоть.
— Здесь можно все! — будто это все не в сегодняшний двадцатый век, разрушающий до конца землю, а где-то там, еще в первобытные времена.
— Здесь можно все! — здесь можно ругать фабрики и заводы, ругать и местное браконьерство, которое почему-то не устраивает лично тебя, но в то же время можно и не отказывать себе в удовольствии урвать кусок для своей исключительной личности.
И вот этот Валечка-Валентин со своей двойной моралью: одна для него, другая для других, — все время здесь на моем пути.... Он может где-то в газете разразиться тирадой в защиту родной природы и в то же время по весне, когда щука, побитая, измордованная здесь сетями, мережами, острогами, ружьями, будто еще веря в благоразумие человека, открыто, видно, идет на нерест, может давить эту самую щуку наперегонки с местными разбойниками, давить и мережами, и острогой, и ружьем.
А те вороватые охоты, которые ведет этот дачник-москвич, ведет и весной, когда охота здесь не открывается совсем, и по осени в те дни, когда для зверья определяется период покоя?
— Здесь все можно!
Порой мне кажется, что весь наш лес вдоль и поперек исхожен этим "здесь все можно", исхожен так, как не выхаживает никогда лес даже самый голодный волк.
Еще в самые первые годы жизни здесь, на берегу озера, я удивлялся, с какой звериной жадностью обирались этим столичным художником наши грибные места, обирались без каких-либо обязанностей и ограничений... Ладно бы уж ходил куда-нибудь подальше в своих ненасытных грибных сборах, оставляя лес вокруг деревни, как прежде, как было всегда заведено здесь, детишкам да старушкам. Ан, нет, пораньше детишек и старушек туда, на детские и старушечьи места-тропинки, чтобы выбрать, вырезать весь белый гриб и не оставить больше никому.
— Здесь все можно!
Наши старушки говорили, что Валечка-Валентин верующий человек, помнящий Бога... Мне жалко тогда ту веру и того Бога, которыми прикрывается вот такой разбойник.
Еще в самый первый год жизни здесь пришлось мне заглянуть к раскидистым березам на краю лесной поляны. На такие березы обычно всегда по осени и по зиме присаживаются тетерева. И здесь, под березами, я и встретил прежде всего шалаш для охоты-ожидания этой лесной птицы... Куча накиданных друг на друга в беспорядке нарубленных можжевеловых стволиков... Нет, так не мог поступить местный житель! Не мог, и я верил в то, что не мог, потому что можжевельник — дерево, медленно растущее, трудно набирающее силу. А потому можжевельник обычно и берегут, берегут хотя бы для того, чтобы он вырос до размера кола, ибо можжевеловый кол в заборе — это вековой забор... А здесь, как разбойник-волк, ворвавшийся в стадо овец, накиданы топором без счета можжевеловые стволики-детишки.
Какая-то грязь была здесь, под березами, облюбованными строгой птицей-тетеревом... Кто мог все это сотворить?.. Я осторожно наводил справки и в конце концов все привело меня в один адрес, к Валечке-Валентину.
— Здесь можно все!
Вот так, от разу к разу встречая на своем пути только грязь и грязь, и расставался я здесь со своим прежним желанием пойти с ружьем по охотничьей тропе... Да и как можно было куда-то пойти по той дороге, по которой хищно шастала такая неостановимая непорядочность?!
Луч Валечки-Валентина скрывается за мысом. И снова вокруг только туман, рваный, беспокойный, и над туманом все та же луна...
Я долго не могу заснуть, смотрю в пустой потолок и почему-то мне видится сейчас весна, нежная, светлая... Я люблю весну, весну на Севере, медленную, неторопливую. Такой весной можно наслаждаться долго-долго, впитывая, принимая в себя ее покой, ее мягкие, пастельные тона...
Как-то по весне, еще где-то в марте, отогревал я свой застывший за зиму дом. Топил я печь первый раз после долгой зимы, вместе с домом оживали и всякие разные букашки, зимовавшие здесь без меня. Наконец, дом отогрелся, высох. В доме было светло от белых-белых снегов и голубого-голубого неба. Вместе с теплом дома и голубым небом за окнами вокруг меня жила поразительная тишина — тишина без какого-либо ветра. Все молчало вокруг, будто отмечало какое-то свое великое торжество. Такого счастливого состояния я не переживал давно. Оно казалось мне бесконечным. Я уже представлял себе, как буду сидеть на льду над рыбацкой лункой, слушать по утрам воркование тетеревов и переклички весенних снегирей. Представлял, как над моим домом раздастся первый крик сизой чайки, как явятся, наконец, в деревню скворцы, а потом высоко-высоко пойдут на Север бесконечные гусиные стаи. А после озера, льда и рыбной ловли я буду слышать за окном весенний колокольчик овсянки, переговоры скворцов, а там ко мне на березу явится и самый первый наш зяблик...
Счастье, казалось, было совсем рядом и обещало никуда больше не уходить... Но тут в мир и тишину пробудившейся природы ворвалась грязь... В деревню раньше обычного пожаловали мои соседи, дачники-москвичи и на этот раз не одни, а еще и со столичными гостями-охотниками. Явилась, конечно, вся эта заносчивая компания именно на глухариные тока, хотя охота у нас по весне напрочь закрыта... Кое-кто из этих стрелков-визитеров меня знал и, обнаружив теперь меня в деревне, эти любители запретных охот, как могли, скрывали свои ружья, свои походы на глухариные болота.
Кое-кто из этих стрелков-жуликов там, в Москве, был великим моралистом, защитником жизни... Что остановит таких людей? Что заставит проснуться ихнюю совесть? Вот такая ночная звезда? Или вот эта луна, вынимающая из меня душу?
— Здесь можно все!
Почему люди привыкли так непорядочно делить мир на две части: одна, где приходится соблюдать правила приличия, другая, где можно все? Почему они берегут только свой собственный мир, в котором живут -жируют, и корежат, уродуют, грабят то, что не касается их каждый день?
Эти вопросы постоянно мучают меня. И наверное, и они тоже не дают мне права быть соучастником всего, что происходит здесь. Нет, я не могу быть сообщником Валечки-Валентина и его столичных непотребных друзей! Не могу быть и сообщником тех, кто зверствует сейчас на озере.
Как надеюсь я каждую весну, что хоть на этот раз что-нибудь да изменится, что у кого-то как-то пробьется совесть, пробудится, проснется. Вот почему весна и вспоминается мне опять даже после тех глухариных охот, тайных, разбойных. По весне к человеку приходит счастье — счастье жизни после зимнего сна. Это как бы начало новой дороги, еще не затоптанной, не искалеченной бессовестными людьми... А к осени эти люди так наследят, испортят все, что на эту дорогу и страшно бывает ступить, невозможно подумать о том, что это мать-природа, избитая, израненная, обобранная, разнесенная на части... Какая там после всего этого может быть тишина?! Какое состояние счастья?!
Утро приходит с инеем. Утро, хоть и ясное, но жесткое светом, а оттого и чуточку тревожное. На небе ни облачка, и только солнце. Солнце, как иногда шучу я в таком случае, совсем без озонного слоя... Я тороплюсь под это солнце, тороплюсь к моему лесному озерку, к задуманной своей фотографии.
С тропы срывается рябчик и стрелой несется прочь... На моем пути небольшое болотце. Еще и не зима, еще и не завтра снег, а на болотце уже нет ни одной клюквинки. Ни ягодки не оставлено людьми для лесной птицы... А вот и последний гриб, не испугавшийся холодов — крепкий, упорный гриб-моховик.
Я спускаюсь к небольшому черному озерку, в котором, по рассказам, до сих пор живет водяник... Может быть, из-за этого водяника и не так часто заглядывают сюда рыбаки?.. Озеро дикое, оно в стороне от дорог. В озере есть окуни, тяжелые, темные. Я пробираюсь по стволу упавшего в воду дерева и смотрю в воду... Вода, хоть и черная, но прозрачная от осеннего холода. Вода глубокая и водяника пока не видно. И я не ищу дальше — пусть водяник все-таки будет, останется, пусть хранит собой эту таежную воду.
Порой мне очень хочется, чтобы водяники жили в каждом нашем озере, а лешие жили в каждом лесу. И действительно, там, где до сих пор верят в водяников, чище вода, а при леших богаче лес. Может быть, все и не от этого, а просто так, но только все получается именно в эту сторону.
Я вспоминаю, как когда-то, в самом начале своей лесной жизни, ходил в лес на охоту, на промысел, как всегда останавливался у ручья по имени Вологодский и давал обещания водяному, а там и лешему вести себя в лесу, у озера добро, соблюдать правила приличия для той лесной жизни... Этому учили меня мои друзья-охотники, учили старики. Сейчас эти обещания, или списки отпуска, давно забыты, давно нет дедки Степанушки и других хозяев нашего леса, которые преподавали мне свою науку. Сейчас из всех стариков и старух в нашей деревне постоянно квартируется пока последняя бабка Василиса. У Василисы дома телефон-связь с внешним миром. Телефон берегут. На Севере еще не разучились до конца уважать чужую жизнь, еще где-то помнится, как хаживали чуть ли не всей деревней искать не вернувшихся из леса к обещанному сроку охотников и рыбаков. По телефону можно позвонить в район, в область и даже в Москву. Но я хожу в этот дом не из-за телефона — я прихожу и тихо слушаю бабку Василису. А бабка, будто чувствуя, что надо мне, раз за разом рассказывает про леших и водяных, которые жили когда-то и в этом лесу, и в этом озере...
Это было здесь, рядом. Было когда-то. Я не спрашиваю, есть ли все это сейчас... Я знаю, что сама бабка Василиса не верит уже, поди ни во что... Сколько всего прошло через нашу деревушку! Сколько всего прошло перед ее глазами! Какие шквалы, поветрия раскидали, разметали всех и все, оставив лишь то, что никак не смогло улететь и осталось здесь тонуть в топи лесных болот... Давно потонула в этом болоте и сама бабка Василиса, забыв многое из того, что когда-то укрепляло в человеке его душу. Давно уже, поди, растаял в ней тот самый уголок, где теплится, беспокоится другой раз вопрос-сомнение: так ли живу? От того прошлого, как у глубокой склеротички, осталась у бабки Василисы только память детства и вот эта встреча с девушкой-водяничкой...
— Что ты, Машенька-девушка, уныла?
Да призадумалась, Маша, сидишь? — причитает заученно бабка. А после этого может собрать в доме всю грязь и выкинуть ее в озеро, прямо у мостков, откуда сама же берет воду. Когда со мной разговаривает и касается чего-нибудь большого, страшного, бабка порой и крестится на икону. Тому научена, научена прочно, с детства. Но помнит ли молитвы?.. Что-то помнит... Что просит у Бога? А, поди, что и ничего — перекрестит себя крестом так, по привычке: прости грешную...
— Прости, что не удержали, что не спасли, забыли землю! — это уже я добавляю за старуху — за старуху, забывшую, как сеют-сажают и тешащую теперь душу только рюмкой вина или чашкой браги.
— Девушка-водяничка! А ведь все мы когда-то были людьми, хотя бы в детстве. И откуда в нас теперь такое небрежение жизнью? Почему отошла от нас жизнь, оставив нам только право возносить молитвы?
А раньше было такое: замаливали свои грехи!.. Где потеряли мы свою душу, участие во всем живом? Почему и как для нас та же береза стала только дровами, берестой для корзинки, веником для бани, березовыми почками для лечения? Почему для нас теперь это уже не дерево-жизнь, красота земли — бе-ре-за! Бе-ре-за! Береза — беречь — береги меня!
И кому, как передать теперь мою веру, что в этой березе есть душа? Не знаю... Но сам я по крайней мере никогда не ударю ту же березу наотмашь топором. Я вспомню весной о дровах, извинюсь перед березой, как и сейчас извиняется другой раз таежный охотник перед добытым им медведем...
А ведь тот же медведь учит нас, людей: таежный охотник может сохранить в тайге жизнь, только прийдя в тайгу с правом на добычу... Я не оговорился: учит — медведь учит нас, людей. Хотя и не совсем грамотно это с точки зрения жесткой городской грамматики. Да и сам по себе медведь не грамотен, с точки зрения людей... А грамотны ли мы?.. Нет, вовсе не грамотны разбойные рыбаки-лучники. Не грамотен Валечка-Валентин, художник — не грамотен, не научен жизни земли, жизни природы, а потому и не имеет права на жизнь-охоту, не имеет права быть при этой жизни, при этой земле ее законным сыном, которого жизнь-природа только и одаривает своими светлыми дарами.
Проходит еще один день. Снова опускается вечер... Сегодня вечером я топлю баню. Долго сижу в легком, вольном тепле своей осиновой бани и благодарю тут и осину, давшую мне это необыкновенное тепло, благодарю и березовые дрова, принесшие бане особой ровный жар, и березовый веник, подаривший мне новые силы, и чистую воду моего озера, обмывшую меня, как в святой купели...
Сейчас поздний вечер. За окном чистое-чистое небо, и над лесом на небе снова появляется моя звезда. Она такая же близкая, мерцающая, как и вчера. Но сегодня она не так дрожит и уже ближе мне, дороже, честное слово... Сегодня она не бередит мою душу, не мучает укором — сегодня она просто есть. И я просто есть, без мук и сомнений...
Сегодня я не исповедуюсь перед звездой, будто не несу больше в себе тяжкого греха. Сегодня вокруг меня тишина, тишина позднего предзимнего вечера на берегу нашего таежного озера.
Такая же тишина и в моем доме, и за моим окном. И мне почему-то вдруг спокойно в этой тишине и за свою деревню, и за свое озеро, и за свой лес, будто я нашел уже те дороги, по которым идти к счастью. Ведь наша земля создана, наверное, и для счастливой жизни. И когда это счастье, вдруг коснувшееся меня, придет и сюда, на эту землю, и будет долго-долго, никем не оскорбленое, не обиженное, тогда, очень может быть, я снова вспомню о своей, бывшей когда-то здесь охоте...
Этот рассказ родился у Морозова лет пять тому назад, но до сих пор он его так никому и не показал... Показать в охотничий журнал? Но туда можно было писать только о том, что возносило охоту — ругать охоту в охотничьем журнале категорически запрещалось... А художественная литература всякую охотничью тему считала посторонней, третьестепенной, а потому, конечно, и не было места такой охотничьей литературе ни в каких литературно-художественных журналах.
Переживания, в которых Морозов жил тогда, ища объяснения своему отказу от охоты в этих разоренных людьми местах, давно уже, было, подзабылись. Все было ему теперь ясно и просто: он не мог быть соучастником-грабителем, не мог вместе со всеми добивать то, что еще чуть теплилось, жило. Увы, у него не было сил и встать поперек этому разбойному движению. Он был слишком слаб, чтобы одному стоять против той массы, которая до сих пор творила разор в его лесу, на его озере. Он мог только убеждать или быть примером противоположных действий. Только на это Морозов и надеялся. И, честное слово, его такая позиция помогала ему кое-что и сохранить здесь. Видя его, не ворующего, не грабящего ни лес, ни озеро, кто-то вдруг и обнаруживал совесть и в себе, и если и не прекращал грабеж совсем, то по крайней мере уже не вел его здесь, рядом с Морозовым... И то, что у людей нет-нет да и обнаруживалась совесть, Морозова укрепляло.
Но сегодня, после Жоркиной охоты, после той копалухи, которую он притащил из тайги, давнишний рассказ вспомнился снова и вспомнился с прежней, если не с большей болью... Ведь не кто-то чужой, а Жорка, его Жорка, считайте, почти он сам, совершил сегодня преступление перед лесом.
Нет, Морозов, как ожидал Георгий Валентинович Соколов, не взорвался, не наговорил всего горького, обидного — он просто промолчал, но промолчал так сокрушительно, как мог промолчать в осуждение твоего поступка только Сергей Михайлович Морозов.
Спал ли сейчас Соколов или нет, Морозов не задумывался — он был сейчас снова один со своим давно написанным рассказом. Только теперь за окном не было луны — за окном сегодня рвал и метал сумашедший, невесть откуда взявшийся к вечеру ветер, будто этот ветер после целой недели осенней доброй тишины был местью за совершенное сегодня.
Ветер бил волнами в берег, гудел под крышей и судорожно рвал с крыши тесину над самым окном. Морозов почти забывался, согласившись со стуком тесины и ревом ветра, забывался, привыкнув к этому реву-вою, как вдруг в полусне, через вой и хрип стихии, раздался настойчивый стук в окно... Тук-тук-тук...
Морозов приподнялся с кровати, отвел с окна занавеску, никого, конечно, не увидел в кромешной тьме, но зажег свет, вышел в коридор, а затем и открыл дверь на улицу...
На пороге под струями дождя стоял человек в коротком плаще и плетеной корзинкой в руках. Морозов впустил промокшего странника и только тут, пропуская своего ночного гостя впереди себя в избу, догадался, что это же Саша, Саша Курульчук, его закадычный друг, молодой парень лет тридцати трех— четырех, от рождения белорус, но выросший здесь, в этих таежных местах, житель лесорубного поселка...
Георгий Валентинович слышал стук в окно, слышал, как Морозов впустил в дом ночного гостя и как удивленный этим явлением спросил:
— Откуда ты, Саша, каким путем?
— Водой, на лодке.
— На какой лодке? — еще раз удивился Морозов, зная, что с той стороны озера, откуда, судя по всему, и прибыл к нему бесстрашный путешественник, не было никаких путных лодок. Были там только две-три душегубки-плоскодонки, на которых и в тихую-то погоду не всякий решится на такое путешествие через все озеро. А тут еще шквал да слепая ночь...
— А так — отыскалась какая-то посудинка, — ответил гость, стягивая с себя вымокшую одежду. — Ехал-то на мотоцикле, да отказал мотор. Я сунулся в конец озера. А там рыбаки — жмутся около костерка. Костерок чуть чадит, с дождем не справится никак. Рыбаки сети пустили еще до дождя. Вот так и ждут-гадают, какая утром погода. Я у них лодку и позаимствовал до утра. Уж просить буду, Сергей Михайлович, подцепи утром к моторке да оттащи мужикам посудину, а то ведь совсем продрогнут. Им бы с утра сети снять да и по домам в такую погоду.
— Отвезу лодку, отвезу, не волнуйся. Одевайся вот в сухое да к столу, к чаю...
— Чаю бы сейчас хорошо...
И Георгий Валентинович слышал, как зашумел наконец самовар, как побежал из самовара в заварной чайник струйкой кипяток, и как постукивали затем о блюдца чайные чашки. Постукивали редко — гость, а вместе с ним и хозяин дома пили чай с удовольствием, долго задерживая теплые чашки в руках.
Георгию Валентиновичу тоже захотелось этого чудесного чая, но он, не признавшись сразу в том, что проснулся, что не спит, решил не выдавать свою тайну совсем. Он не откликнулся даже тогда, когда Морозов позвал его: мол, спишь ли — нет, Георгий Валентинович, а то бы присаживался к самовару, — и не дождавшись ответа сам ответил за Соколова: спит, пусть спит — он сегодня по лесам с ружьишком побегал...
Может, что и неприличного, нехорошего было в том, что Соколов волей-неволей стал тайным свидетелем разговора-беседы за ночным самоваром двух дельных мужиков, державших, видимо, пока только про себя свою глубокую тайну. Но он не раскаивался, не корил себя за это, ибо все, услышанное им теперь, в конце концов взбодрило, окрылило его, тоже болеющего душой за родную землю.
А два мужика: один постарше, другой помоложе, один писатель, другой лесоруб, — посреди ночи и бурной непогоды, оставленной за крепкими стенами крестьянского дома, у самовара, возле недавно топленной печи, вели между собой обстоятельный разговор о земле, о лошадях, о тракторе и о коровах, о сене, о лугах, об овсе и ячмене. Вели разговор, который могут вести, пожалуй, только два справных, дельных мужика-крестьянина, живущих каждый своим собственным крепким хозяйством.
Георгий Валентинович сначала вроде бы ничего и не понял, слыша о том, как глубоко надо пахать землю на той же горе Горнюхе и что соха здесь будет, пожалуй, много лучше всякого плуга, ибо плодородный слой здесь не велик и его разрушишь при пахоте плугом, а вот соха, как культиватор, не переворачивает пласт, не портит плодородный слой — только соху надо сделать как-нибудь по-другому, из современных материалов... Ну, а когда он сообразил, что все это не во сне, то слушая дальше разговор-беседу Морозова со своим гостем, почему-то представил себе двадцатые годы нашей нынешней истории, когда только-только закончилась гражданская война, когда отменили продразверстку, ввели продналог, и когда крестьяне стали подниматься, оживать. И Георгию Валентиновичу, честное слово, казалось, что он сейчас переместился туда, в последние годы единоличного сельского хозяйства, когда у русского мужика-крестьянина было столько надежд на наступившую вроде бы счастливую жизнь...
Но нет, все это происходило не тогда, шестьдесят лет тому назад — все это было сейчас, здесь, на Севере, вот в этой самой деревушке, которую давно, пожалуй, не касались никакие колхозно-совхозные планы, где давно уже не растили никакой хлеб и жители которой из всех крестьянских дел знали теперь, поди, только лук да картошку да еще не забыли, как поставить какой-никакой стожок сена, чтобы сдать его местному совхозу за приличные деньги... Да, и этот-то стожок ставили, пожалуй, больше всего по нужде, чтобы окосить свой дом, избавить его от буйной летней травы, что стеной вставала по полуживой деревушке... Все это было здесь, сегодня, когда, казалось, ни о каком фермерском, единоличном хозяйстве не могло быть и речи...
Соколов видел много заграничных ферм, но больше всего запомнились ему фермы финские, близкие, понятные нам, а тем более, вот этому, здешнему Северу. И теперь он слышал, как Морозов, никогда не выезжавший за границу, рассказывает своему собеседнику о тех же финских фермах... Георгий Валентинович видел эти фермы, но не запомнил, какой именно урожай получают хозяева фермы, не оставил своей памяти никаких экономических данных такого единоличного хозяйства. А Морозов рассказывал убежденно, что урожай зерновых в той же Финляндии достигает повсеместно тридцати центнеров с гектара, и тут же, следом за Финляндией приводил давнишние примеры своей собственной страны, вспоминал какие-то монастырские книги, какие-то губернские ведомости и доказывал, что урожай на этих вот самых землях, где теперь ничего, считай, и не растет, еще в очень далекие времена был порой таковым, о котором нынешним финским фермерам, пожалуй, надо еще и помечтать. И все это потому, что навоз еще тогда, чуть ли не во времена славного царя Алексея Михайловича Романова, а то и еще много раньше, был на Руси товаром — навоз, братцы, навоз всему начало...
И Морозов со своим другом-товарищем Сашей принимались теперь считать уже навоз, прикидывали, сколько навоза надо на ту же гору Горнюху, чтобы напрочь загнанная нынче земля стала там попрежнему щедро родить... А за навозом в цифрах пошел скот: сколько надо его иметь, что удобрить всю Горнюху. А за коровами шли центнеры-пуды сена, гектары лугов-пастбищ и лугов-покосов, в которых Георгий Валентинович, честное слово, увы, ничего не понимал. Но главное то, что он понимал другое: здесь шел разговор о живой земле, здесь была вера в то, что эта земля обязательно оживет, обязательно восстанет, будет поднята... Но кем?
Соколов трезво рассуждал, что вряд ли можно надеяться, что он, а вместе с ним и Морозов, доживут до тех времен, когда можно будет взять землю и начать вольное крестьянское хозяйство... Да, если и решится все это уже завтра, и то вряд ли Сергей Морозов рискнет записаться в фермеры — наверное, и сил уже не хватит. Ведь землю надо брать надолго, на век, а он, милый Сергей Михайлович, как и Соколов, уже прожил свои полвека. А проживет ли он еще столько же?.. Да вряд ли при такой жизни... Конечно, фермером-крестьянином мог бы стать сейчас вот этот, судя по голосу, совсем еще молодой человек...
... Господи Боже мой! Хранится, есть еще сила-то, братцы! Есть еще сила-то в людях — живет еще в людях земля, крепко живет! Это только подумать: ночь, медвежий угол, черт знает где, и черт знает, что творится вокруг — все разгромлено, разломано, растащено. Погост. Погибель. Заказывай домовину да и закапывай сам себя в землю... А здесь является вдруг какой-то живой человек и является для того, чтобы поговорить-побеседовать о земле, о сене, о навозе... Нет, не помечтать — это, братцы, не маниловщина, нет, здесь все очень точно, прочно. Здесь нет и никаких претензий на нечто необыкновенное — здесь все крутится только вокруг пяти-десяти, много — двадцати гектаров земли, брошенной нынче на произвол судьбы. И является такой живой, молодой человек, чтобы сверить свои планы-намерения с теми знаниями, которыми Морозов, конечно, владел...
... Вот тебе и Морозов, вот тебе и молодчина! Так что у него, братцы, в его воинстве не только ребята, плотники-столяры с топорами, в его воинстве и крестьянские тылы уже обеспечены. Вот вам, братцы, и Президент страны, России! Все хозяйство у него готово: и строители, и крестьяне под рукой!
Соколов, наверное, улыбался про себя, улыбался счастливо, добро. Потом снова отвлекался от своих радостей и снова слышал разговоры, теперь уже о хомутах и санях... Рядом с хомутами и санями шла беседа о пилораме, которую ничего не стоит устроить тут, в деревне, ибо сюда идут три электрические фазы, а остальное раз плюнуть, потому что у гостя-единомышленника Морозова дома есть уже, припасены и мотор и приличные диски, чтобы здесь на месте развалить лес на доску. Уж какая жизнь, какое строительство здесь без доски. А готовых досок не накупишься — доска дорогая, а лес-то можно брать на корню, дешевле, проще... Они говорили, как о деле уже решенном, которое можно начинать хоть завтра, с утра, сразу после чая, о строительстве дома для такого вот фермера, обсуждали, где лучше пасти скот, где лучше выбрать место под выкосы, под сенокос, а где лучше посеять ячмень и сколько надо зерна для скота... Морозов рассказал о ручных дробилках — мол, ячмень бы растить и тут же переводить его на комбикорма. Собеседник Сергея Михайловича тут же подхватывал мысль, и в разговор уже входили какие-то моторы и приводы, а следом за ними и киловатты вместо ручной работы...
... Господи Боже мой! И как же здорово! И как же широко все в этих людях гудит, бурлит! Эх, если бы открыть эти берега да и выпустить на волю все это дельное бурление!.. А много ли вот таких, как этот ночной гость?... И Соколов особенно жалел тут, что не может принять участия в этом разговоре, не может спросить и услышать ответ. Да, и завтра, пожалуй, ничего не спросить у Морозова — ведь не признаешься же, что был свидетелем этой ночной беседы...
А хочется, ох, как хочется узнать, а много ли здесь вот таких, как этот Саша-фермер?.. Пусть даже и немного, — успокаивал себя Георгий Валентинович, — пусть пока всего один. Главное, пример! Ведь поднялись бы, потянулись! Обязательно потянутся!..
... Господи Боже мой! Нет, не прожектер его милый Морозов! Все у него князя, воителя-строителя, рассчитано, подготовлено. Так всегда и жил — если уж скажет, значит, скажет. Если уж есть, то действительно есть!..
... Господи Боже мой! А ведь оживет, поди, земля-то, оживет. Только пришел бы кто-нибудь умный, большой, да там, сверху, и распорядился бы. И сказали бы людям: берите землю, пашите...
И Соколов к этому разговору снова вспомнил того самого Олега, о котором говорил ему недавно Морозов. Того самого Олега, который мечтал о плуге и лошадке, но умудрился до лошадки и плуга сжечь по пьяному делу какой-то трансформатор-аккумулятор и теперь отбывает положенный ему срок далеко от этих мест. Тогда этот Олег казался Георгию Валентиновичу последним живым здесь человеком, который мечтал о лошади, о земле: мол, и кончилось здесь все с этим человеком, определенным теперь в тюрьму... Ан, нет, выходит есть еще один неисправимый крестьянин. И теперь это сильный, смелый, трезвый человек, а не пьянь, что может пропить свое хозяйство. Нет, этот Саша-фермер будет жить, будет работать!
Вот так, наслушавшись и наговорившись с сами собой, Соколов и начал потихоньку забываться, забываться после сегодняшней охоты, после сегодняшнего греха, совершенного им в тайге. Он будто чем-то искупил или пока отодвинул от себя этот свой грех... Да, простится ему его сегодняшняя беда... Простится хотя бы потому, что об этом прощении просит он очень искренне...
МОСКВА
1997