Совестью
Вид материала | Книга |
СодержаниеДень десятый |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
ДЕНЬ ДЕСЯТЫЙ
Соколов еще спал, когда Морозов и его ночной гость поднялись, попили чайку и потихоньку, чтобы не будить Георгия Валентиновича ранним движением в доме, вышли на улицу. Ветер к этому времени почти прекратился, и Соколов тут же проснулся, как только зарычал за окном подвесной мотор.
Он выглянул в окно: что, как?.. Да, так и есть: в лодке был Морозов и его ночной гость, а сзади к лодке Морозова был привязан какой-то темный обрубочек-корыто... Это и была та самая, утлая лодчонка-плоскодонка, на которой отважный человек, мечтавший о доброй работе на земле, этой ночью переплыл бурное озеро.
Соколову очень хотелось теперь утром хоть коротенько посмотреть на этого лихого человека, поговорить с ним, но вот что-то не получилось, и он, этот человек, как счастье-видение, явившееся вдруг, теперь исчез, унося с собой свет и покой, подаренные Соколову. Он увозил с собой и все вчерашние разговоры и свою мечту-землю.
Мотор чуть притих перед тем, как снова заговорить, но уже не в холостую, не просто от желания поработать, а от самой работы-натуги. И лодка вслед за упрямым голосом мотора пошла и пошла все скорей и скорей...
Соколов поднялся с постели, походил по дому, умылся и долго и с нетерпением ждал обратно Морозова.
Морозов вернулся и, не догадываясь, что Георгий Валентинович мог слышать что-то вчера ночью, особо не вдаваясь в детали, поведал ему кое-что о своем ночном госте:
— Да, вот, видишь ли, есть один глупый человек. Обещал мне привезти по осени клубнику. А клубника у него отменная, откуда-то доставлена сюда — другой раз ягода и в поллитровую банку не влезает. Обещал привезти усы и привез. Мотоцикл у него сломался, и он ночью через озеро да по волне на каком-то корыте и приплыл: мол, на вот тебе обещанное. Вот, Георгий Валентинович, какой народ здесь еще живет. Твердый, обязательный народ — слово держать умеет...
Вот и все, и ни слово о том, о чем беседовали они вчера, пожалуй, не один час за ночным самоваром: ни о лошади, ни о тракторе, ни об овсе, ни о сене, ни о корове, ни о проекте будущей фермы в этой деревне... Да, скорей всего это была ихняя личная тайна, и они, как мужики деловые, решившиеся на что-то большое, не считали нужным до начала дела об этой тайне никому больше говорить...
Нынче был выходной день, воскресенье, и на нынешний день у Морозова с Соколовым и с бабкой Василисой было заранее уговорено о совместном чае... Бабку пригласили в гости и в ожидании гостей Георгий Валентинович старался, сервировал стол. А когда стол был готов, он отправился за бабкой и привел ее сюда чуть ли не под локоток.
Василисе Николаевне предложили сесть в красный угол, но она отказалась и разместилась с краю, у самовара, а в красный угол, под икону-заступницу, запустили бабкиного Митьку.
Митька, как забрался на свое место, так и затих в углу на все время торжественного приема. А Георгий Валентинович, хозяином за столом, подчивал бабку, подливая ей в стопочку коньяк. Бабка одну стопочку коньяка приняла, приняла и вторую, но от третьей стопочки отказалась и запросила чаю...
Они пили чай долго, с пониманием. Соколов вовсю ухаживал за бабкой Василисой, что-то ей подкладывал, подливал, а та, желая, видимо, отблагодарить за такой внимание, за угощение, рассказывала и рассказывала одну историю за другой.
Все эти истории Морозов хорошо знал, в них не было ничего особенного — это были обычные истории, которые рассказывали здесь захожим туристам и прочим праздным походчикам, и которые бабка Василиса за многие годы общения вот с такими гостями помнила наизусть. Зная заранее все, что бабка сейчас расскажет, Морозов не вмешивался в застольные разговоры и только время от времени, чтобы оживить беседу, сделать ее чуть поглубже, поинтересней для Георгия Валентиновича, подсказывал:
— Василиса Николаевна, ты бы ему про лешего рассказала, который Лошкова из лесу пер...
Бабка крестилась, отмахивалась от лешего и от Морозова рукой, а потом все-таки принималась повествовать о том, как Лошкову, тому самому Лошкову, который как раз и строил в деревне лодки на крыльях и сани под парусами, повезло еще и на лешего, как бежал он из леса после встречи с нечистой силой и оставил в лесу свою шапку. А потом эту шапку искал и нигде не нашел... Видать, леший-то шапку-то Лошкова и подобрал. Теперь в Лошковой-то шапке и ходит, поди, по своему лесу...
Вот и все шутки-прибаутки, которые достались Георгию Валентиновичу за праздничным столом. Но все это ему, видимо, нравилось, грело душу, а может, просто вернувшееся в дом веселье праздника после стольких дней разных переживаний тоже было сейчас совсем кстати. Да и нынешний их праздник не собирался быть особенно глубоким — это было лишь раскрепощением, разрядкой. И Морозов понимал это, а потому и сидел за столом молча, лишь время от времени прислушиваясь к голосу бабки Василисы и думая свою, немножечко другую думу...
Хоть и полагалось вроде бы Морозову считать бабку Василису своей сестрой во Христе, но считать ее тут своей родной сестрой он никак не мог, и в крайнем случае соглашался на бабку Василису только как на сестру двоюродную, а лучше еще на какую-нибудь троюродную. И на это были у него свои веские причины. И речь шла тут, конечно, не о том, что Морозову просто не нравилось, как вела себя Василиса Николаевна в той или иной ситуации. Все люди разные и у каждого человека, как говорится, свой собственный образ действия, поэтому о людях Морозов чаще всего судил не потому, что они совершили тот или иной проступок — в той же бабке Василисе Морозов не принимал главного: он не видел ее на том пути-дороге, по которой вроде бы и должен был стараться идти человек, рожденный от земли и живущий на этой земле. Увы, у бабки Василисы, родившейся неподалеку отсюда, в такой же вот северной, трудолюбивой деревушке, где-то, еще, видимо, там, в самом начале пути, было напрочь выбито обязательное для человека стремление к счастью через великий труд-старание. И она, бабка Василиса, потеряв где-то заложенное было от природы стремление к труду, и покатилась по жизни этаким неунывающим колобком, покатилась с песнями и прибаутками, а там и с винцом и с обязательным к винцу загулом.
Но, увы, еще не придумали такой дороги, по которой всю жизнь можно катиться веселым румяным колобком и получать от этого только одно удовольствие. Где-то и бабкин колобок споткнулся сначала раз, потом два, а потом остановился и огляделся, а, оглядевшись, обнаружил, что жизнь, какая бы она ни была, жизнь вокруг нее образовалась, снова зацепилась за землю, пустила корни, обстроилась, несмотря ни на какие беды и испытания, и что все у всех вроде бы теперь и есть, а вот у нее, у бабки Василисы, хоть и отдала она свою молодость разным революционным делам и лозунгам, куда ни глянь, только одно сплошное дырье: ни путного дома, ни путного хозяйства... Нет, кое-что, как полагалось в деревне, у нее все-таки было. Были и корова, и овечки, и огород с картошкой, и какой-то клочок земли в палисаднике, но все это было не прибрано, не ухожено, а очень часто еще и неряшливо, а то и грязно.
Увы, не все песни помогают человеку строить свою жизнь крепко и основательно. И, увы, прожитую и прогуленную жизнь не вернешь, не скопишь разом в крестьянской жизни то, что копится годами, десятилетиями. И бабка Василиса, видя вокруг себя другую жизнь, покрепче, понадежней, полностью приняла на себя то лихо, которое зовется у русских людей недоброй завистью.
А за завистью пришло неудовольствие, а то и злоба к тому или к другому, получше, поярче живущему дому, человеку. За что бабку Василису и не долюбливали здесь, у нас...
И Морозова бабка приняла в штыки... Ну, ладно бы, мол, приехал и жил в своем доме-развалине, который был совсем доведен прежними жильцами-кочевниками и был тогда, пожалуй, и похуже нынешнего бабкиного дома. А то ведь приехал да и давай тут строиться да еще что-то делать...
Конечно, Василиса Николаевна не рассуждала так вслух, не выстраивала подобным образом свои речи, но так вот, нутром, почти по -звериному, не приняла Морозова-строителя. Не приняла она и старание Морозова на земле, то есть никак не принимала всего того, что не делалось ею самой или не получалось как следует у нее. И Морозов, встречая такие протесты бабки Василисы в той или иной форме, часто задавал себе вопросы: откуда это и почему? А дальше-больше и он уже ловил себя на мысли, что у них с бабкой наметилось определенное противостояние, которое он чувствовал и которое вызывало в нем беспокойство.
Как легко, как просто было рядом с тетей Катей Герасимовой, даже сильно, покойно. Пройдет она мимо, ничего не скажет, но поглядит на тебя, копающегося на своих грядках, и ты почувствуешь ее взгляд, как помощь, как тепло, пришедшее к тебе. А бабка Василиса — это другое дело. Стоит появиться ей на горушке с ведром и только-только ступить на тропинку, ведущую вниз к бане, к причалу, как Морозов уже не мог спокойно отдаваться тому же своему огородному труду. Он чувствовал всегда эту бабку, и это чувство было у него больным, беспокойным.
Помимо этой беды идеологического, или иначе, социального порядка, между Морозовым и бабкой Василисой была еще одна беда, которую бабка устроила тут же, как Морозов явился в деревню...
Морозов покупал дом вместе с забором, сараями и баней, покупал, как положено покупать, все домовладение. Ему так и показывали этот дом вместе со всеми, полагавшимися к дому строениями, и цену назначали соответственно качеству всех этих строений. И Морозов радовался, что у него есть теперь и баня... Вот лодки, правда, еще не было, но ничего — лодка со временем будет, достанет он лодку, но главное, есть баня, да еще где — рядом, под окнами, у самой воды. Красота-то какая! Из бани в озеро и сразу домой!... Но пока он оформлял покупку, пока ездил в Москву за семьей, баня у него, можно сказать, прямо из рук и уплыла. Вернувшись обратно из Москвы, Морозов встретил на бане замок... Чей замок и откуда?.. И он вскорости узнал, что замок на его баню повесила в его отсутствие как раз та самая Василиса Николаевна... Взяла вот так вот и повесила.
Сразу, в тот же день, объясниться с бабкой по причине дурной деликатности Морозов не смог, но где-то, спустя дня два-три, увидел бабку, отпиравшую в бане двери, и поинтересовался:
— Василиса Николаевна, вот вы замок-то на баню повесили, а как же помыться-то теперь?
— А я ключа давать буду, — заявила бабка, раз и навсегда утвердив себя хозяйкой этой его бани.
Почему и как прибрала бабка в свое пользование чужую баню, хоть и старенькую, хоть и плохонькую, но чужую, Морозов долго не мог понять. Уже как-то потом, когда эта экспроприация им подзабылась, и он, не споря ни с кем, строил потихоньку свою баню, посещая во время этого строительства по субботам баню тети Кати, Морозов и услышал от тети Кати, что бабка Василиса предъявила свои претензии на чужое имущество вроде бы только по той причине, что бывшие хозяева его дома пускали бабку в эту баню мыться и что она в этой бане оставила теперь чуть ли не часть своей жизни. Правда, эта часть бабкиной жизни выражалась и вполне материально: там, в бане, она еще и вела свою стирку, держала какие-то свои тазы-ведра, словом, потихоньку-потихоньку она и завладела всем строением, а там уж и повесила на дверь замок...
— Нашу Васину куда пусти, потом сам из своего дома по миру пойдешь, — точно завершила этот рассказ тетя Катя Герасимова.
Такого в здоровой, живой деревне обычно не полагалось, не могло быть. И Морозов никому не рассказывал о случившемся, и даже свои субботние походы в баню тети Кати объяснял всем только так: мол, дух в бане Герасимовых вольный, жар суше, а это, мол, как раз и необходимо для его младшего сынишки, который часто побаливает. И только тогда, когда принялся он рубить себе новую баню, все тайное стало явным, и тетя Катя без обиняков спросила:
— А что Васине-то баню отдаешь? За что? Баня-то теперь больших денег стоит...
Тетя Катя, жившая всегда в честности и никогда не бравшая ничего чужого, не могла понять, не могла взять в ум, не могла принять для себя никак вот такие действия человека, который захотел да и отвернул от тебя твой кусок, да еще утверждает, что все это принадлежит не тебе, а только ему... Что это, братцы, что это за черта характера? Какой клещ-паразит сидит и здесь, и среди своих, вроде бы крещеных одним Богом людей? Ведь от одной земли, от одного российского корня, а ведь, поди-ка ты, какие дела... Откуда это нежелание трудиться, работать, и вечная зависть и вечное стремление прибрать что-нибудь чужое к своим рукам?..
И Морозов, ища ответы на эти вопросы, без какой-либо предвзятости, без обид, без оскорбления кого-либо, медленно, шаг за шагом разворачивал и разворачивал перед собой всю жизнь бабки Василисы...
Как человеку по происхождению русскому, православному, первоначально возросшему из трудовой крестьянской семьи, Василисе Николаевне полагалось, как и другим таким же наследникам православно-крестьянского дела, наследовать прежде всего человеческую доброту. И при всех самых ее невероятностях, которые нынешняя бабка Василиса могла творить, эта конкретная доброта в бабке жила, и откричавшись на кого-то или совершив по отношению к кому-то что-либо непорядочное, она быстро отходила и тут же готова была поделиться с тобой последним, а то это последнее и отдать тебе все целиком. И такое не раз случалось и с ним, с Морозовым, когда вдруг ни с того, ни с сего бабка Василиса что-то приносила, что-то предлагала такого, что другие, возможно, никогда бы и не предложили или, прежде чем предложить, не раз подумали бы, сколько это стоит... И это наводило Морозова на мысль, что рядом с природной добротой в бабке Василисе было порой еще и отсутствие особого интереса к материальной ценности того или иного предмета. Нет, конечно, она прекрасно понимала, что хорошо, что плохо, что дешево, что дорого, но прежде всего она тянула к себе вещи, которые ей были нужны, а не те, которые просто дорого стоили. Хоть и жила она порой почти инстинктами и тянула к себе все с разных сторон, но тут бабка Василиса все-таки отличалась от его соседа, Сян Саныча или Сан Сяныча, у которого была только одна цель, только один путь — к собственному материальному счастью и никакого добра для других...
Морозов, зная бабку Василису с нелучшей стороны, постоянно поражался, как по весне бабка, остававшаяся здесь на зиму одна, старательно прибирала всякий раз перед Пасхой и нашу деревушку... Нет, она убирала не только свой мусор, который рос за зиму вокруг ее дома — помои всю зиму выливались у бабки прямо с крыльца — она могла бы убрать только свою собственную грязь и все, но, убрав за собой, Василиса Николаевна, принималась наводить порядок и по всей деревне.
Да как же так и откуда рядом с добром жило в бабке Василисе такое хищное, непорядочное стремление, жили самые звероватые инстинкты?..
Да были они всегда в каждом человеке эти животные инстинкты и есть до сих пор, и вся социальная история людей и сводится к тому, чтобы эти инстинкты подчинять себе и побеждать, и из века в век люди, родившиеся на земле, побеждали в себе эти инстинкты прежде всего трудом. А еще воспитанием, в основе которого было осуждение зла... Вот, судя по всему, бабке Василисе еще где-то там, в самом начале пути, и не хватало двух этих учителей: не хватало воспитателя -труда и не хватало науки-осуждения зла. И с ней навсегда, теперь уже и точно до смерти, и осталось все, что положено в человека от животного и еще то немногое, что у людей, старавшихся над собой из века в век, успело перейти в наследственные черты.
Бабка Василиса, а тогда просто Василиса или Васина, родилась в семье среднего достатка. Учили ее и трудиться и стараться в работе, но так уж получилось, что зрела она в самое лихое для нашей земли время, когда на земле пытались заводить новые порядки под лозунги и плакаты местных комбедов и нет-нет да и наезжавших сюда неугомонных комиссаров, когда таким путем осуждались в деревне старание, труд, когда провозглашалась светлая коммуна, которая сама по себе, якобы, сделает все для счастья простых людей... И будущую бабку Василису, которой, может, и суждено было по натуре стать человеком старательным, справедливым, а там и заложить собой новую крепкую русскую крестьянскую семью, вот в такой местный лозунговый кружок местные ухари и привели. И привели не потому, что она была бедна, а была весела, симпатична, остра на язык и быстра на шутку. Ну, как оставить в стороне от общего веселого дела такую девку? Как не привести ее под лозунг всеобщего счастья?.. И будущая бабка Василиса, увлеченная горизонтами новой необыкновенной жизни, больше пела и плясала на своих комбедовских сборах, чем старалась дома по хозяйству.
Вот так вот, постепенно, и отбили ладную девку от труда, от работы, отвели от главного, что ко всему прочему было необходимым для рождения русской женщины. Вот так и не заложилось внутри этого человека того жизненного эталона, сплавленного и из лучших народных черт и доброго воспитания семьей и трудом.
Вот почему, понимая все это, Морозов с такой болью и смотрел на сегодняшних девчушек, которых никто не учит никакому труду, никаким обязанностям и которым приподносят лишь сладкую жизнь. Ведь у них в душе не будет никакого эталона, все будет разрушено, смято и отдано только похоти, инстинктам, и они быстро превратятся в некие органоиды, живущие только удовлетворением своих страстей.
Все было всегда на этом свете, видимо, именно так. Так было и тогда, может быть, не так громко, не так шумно, как в настоящее время, но было и во время тех комбедов и разных вольных ячеек, когда рушились разом все принятые устои, когда девки вырывались из крестьянского хозяйства, чтобы уже никогда-никогда не стать русскими женщинами-матерями.Но праздность всегда наказуема, и колобка, куда бы и как шустро он не катился, всегда, даже в русских народных сказках, в конце концов обязательно ждет прожорливая лиса. В отличие от крестьянина — хозяина,постоянно пекущегося о своем хозяйстве,вот таким вот Васинам и ее дружкам, подавшимся в разные ячейки и комбеды, нечего было жалеть, не о чем было думать. Их не держало то трудовое напряжение, которое всегда спасает человека и охраняет от всяких бед, и они первыми вставали на путь лихого бражничества. И сейчас у Василисы Николаевны при виде стопки вина сразу загораются глаза живым, быстрым светом. А после самой стопки она, будто вспоминая прежнюю веселую и еще не наказуемую ничем жизнь, вдруг сама вся оживает, вскидывается...
Эх, братцы, вот так бы блестеть этому человеку от только что завершенного справного труда-старания!.. Нет, давно уже сломалось все в этом человеке, и не порадуется он, не сумеет, той же ухоженной грядке с луком... Да какой там у бабки Василисы лук — если кто что и посадит ей на грядки, то обязательно все это посаженное либо растащат вороны и чайки, либо зарастут эти грядки непроходимым быльем... Радоваться бы так, как стопке вина, ладной скотине... Да какая у бабки скотина — ходит, бродит по помойкам корова, трясет колоколом, будит-будоражит всю деревню. Колокол-то, он только для леса, в деревне-то колокол положено снимать или затыкать его бумагой. И снимают, но только не Василиса Николаевна — ведь это тоже труд-забота: помнить, снимать... Да и скотина, как смеются по деревне, тоже вся в бабку: ни пастись на лугу, ни во время к дому — шляется себе от избы к избе, ищет, что у кого подобрать. А последняя ее корова вообще отличалась своеобразным нравом: стоило ей загулять, как она, не дожидаясь хозяйки, через леса, напрямую отправлялась в поселок, упиралась мордой в забор дома, где жил зоотехник-осеменатор, и ждала, когда бабка позвонит зоотехнику по телефону: мол, прими мою-то коровку и обиходь, как положено...
Злая эта шутка, злая. Но что поделаешь, когда и скотина-то у бабки вся какая-то гулящая, бродячая, не знающая своего угла... И страшно все это, когда доживешь вот до таких лет, и когда нет у тебя ничего, а главное, не осталось и памяти о том, что мог ты еще, кроме песен и лозунгов. И жалко другой раз смотреть на бабку Василису, не умеющую ничего путного сготовить, сварить, так и живущую на одной крошанке: то хлеб с молоком, то чай с баранками. Хоть дома и прибрано чуть, и мальчонка Митька у нее всегда вроде бы в чистоте — это пока мальчонка здесь, она еще что-то делает, может, и через силу. А уедет мальчонка, и станет бабка бродить от одного дома к другому — то сюда на чай, то туда, станет бродить, как бездомная собака, которая до этого вроде бы и работала на людей, вроде бы и получала тогда что за свою работу, а теперь вот так вот: раз — и выброшена на улицу за ненадобностью... Лозунги и плакаты больше не нужны, не нужен и шумящий комбед, не нужна и прежняя ячейка в деревне — не нужно ничего. И как память о всей этой никчемности и остается только вот одна бабка Василиса...
Горько все это вспоминать и разбирать Морозову. Горько. И жалко бабку — жалко, как человека. Но что поделаешь, если вот так вот, а не иначе сложилась ее жизнь, если в свои почти восемьдесят лет бабка Василиса по деревне просто Васина. Ведь нет ни с кем другим такого: есть по деревне Катя, Лиза, но никак не Катька, не Лизка. А здесь даже и не Васина — Васихой, а то еще и Васишкой назовут...
Горько Морозову, горько... И хоть весела сейчас бабка после коньячной стопки, после шуток Георгия Валентиновича, хоть и отважна эта бабка в своей скорой смерти — здесь тоже, поди, сказывается какая генетика, не искореженная доставшейся бабке праздностью — но все равно не видит Морозов за бабкой Василисой никакого света, никакого человеческого счастья. Пустая у нее жизнь. И чувствует она, эта бабка, чувствует, когда бродит одна по деревне, и, может, от этой пустоты и прибирает по весне всю деревушку, стремясь хоть здесь, хоть под конец жизни, сойтись вместе с другими людьми.
Сколько таких вот неприкаенных теперь, не наученных трудиться, еще бродит, еще мыкается по нашей земле... И задумываешься тут о том, почему вдруг люди, и охотно сложившиеся здесь в колхозы, и работавшие в этих колхозах вроде бы и с охотой, так ничего путного и не смогли сотворить на этой земле? Да все потому, что рабочий человек не выбирал сам себе голову-начальство. А в голову, в начальство и ставили чаще всего вот таких вот непутевых Васин, заработавших себе когда-то право на должность бойкими лозунгами о всемирной революции. Но под лозунгами много не наработаешь, и снимали их с ихних должностей, заменяли другими. Но ведь надо было куда-то девать, устроить и тех кто поднимал лозунги, но вот вдруг не оправдал доверия трудящихся... И рушилась, катилась в тартарары вместе с такими людьми-начальниками вся наша жизнь.
А если думать дальше и выше, то, поди, такие лозунговые мужики и до сих пор сидят где на местах, что поважней нашей сегодняшней колхозно-совхозной жизни...
И невеселые какие-то мысли крутились сейчас вокруг Морозова здесь, вот в этот добрый праздник-веселье, устроенный Георгием Валентиновичем... А бабка Василиса что-то, смеясь, рассказывала и рассказывала сейчас. Соколов поддакивал ей, и только мальчонка Митька таращил глазенки на самовар и, как Морозов, молчал. О чем думал он сейчас этот бабкин внук Митька, маленький, худенький? Может, думал о том, что ему остались только какие-то дни в этой деревни и его совсем скоро увезут отсюда, увезут от дяди Сережи. Кто знает, может быть, он уже заранее переживал близкое расставание, расставание надолго, до следующего лета...
Устроенный Георгием Валентиновичем праздничный обед подходил к концу. Василиса Николаевна встала из-за стола, поблагодарила, попрощалась, окликнула Митьку, и они, бабка, а следом за ней и внук, направились к двери, а вместе с ними двинулся и Соколов, чтобы проводить гостей до дома.
Проводив бабку Василису, Георгий Валентинович вернулся домой, насвистывая что-то веселое, помог Морозову убрать со стола, а затем подхватил удочки и весело замахал веслами к Бодунову острову...
Там, на остром мысу Бодунова, Георгий Валентинович опустил якорь и притаился с удочкой возле стены пожелтевшего, уже осеннего тростника. Здесь на удочку обычно отменно брал бойкий местный окунек. Окуни не заставили себя ждать и в этот раз, и Георгий Валентинович, увлеченный рыбалкой, не сразу расслышал приближавшийся к нему гул подвесного мотора. А когда отвлекся от своих поплавков и сообразил, что лодка идет в его сторону, то еще и подивился: почему это вдруг моторная лодка катит на полной скорости прямо на него, да и откуда здесь, на озере, еще какие-то другие моторки?
Соколов уже не раз обходил всю деревню и видел все лодки, и точно знал, что подвесной мотор был сейчас на озере только у одного Морозова — давнишний, старенький мотор "Ветерок-8", который Сергей Михайлович ставил на свою деревянную лодку только в случае крайней хозяйственной нужды... Как, откуда сейчас этот мотор?.. А моторная лодка все приближалась и приближалась к нему, и тут Георгий Валентинович стал догадываться, что с лодки его скорей всего и не видят, и уже подумывал, а не вытянуть ли ему свою снасть да не убраться ли поскорей отсюда, а то ненароком и заденут... Но когда орущая дурным голосом моторка была совсем рядом, Соколов убедился, что люди в лодке видят его, смотрят в его сторону, и больше того — хохочут, указывая на него... И вот так, гогоча и рыча, моторная лодка с ражими, красномордыми мужиками и бабами на полном ходу и прошла по его поплавкам, ударив крутой волной в борт и чуть не выкинув Георгия Валентиновича в воду.
После такой встречи ловить рыбу Соколов уже не мог. Он собрал кое-как свои удочки и вернулся домой и тут все, как было, в точности передал Морозову. И Морозов вроде бы и не удивился, только посочувствовал и пояснил:
— Что же, братец, делать — и такой народишко здесь тоже бывает. Счастье, что не каждый день — так, к воскресенью иногда заявляются. И знаешь, это ведь не леспромхозовский народ, не те орущие лесорубы, что корежат наше озеро по весне. Это, брат, свой, коренной житель, еще только вчера ушедший от сюда в город. А теперь, вот там распухнув, разжирев, и является сюда с ором и гоготом: вот, мол, мы какие, а вы — всякое прочее дерьмо и т.д. Есть и такой здесь народишко, который, поди, никогда ни о чем, кроме, как о самом себе, и не думал, а теперь вот свое нынешнее сытое благополучие так вознес над всем остальным,что всех остальных и за людей-то не считает. Это, брат, тебе не тетя Катя Герасимова, что всю себя отдаст людям и перед ними еще и извинится. За тетей Катей, как говорится, ангел стоит, а за этими черт знает кто...
— Ты, Георгий Валентинавич, еще одну картину здесь не наблюдал, а то совсем бы подивился... Один из этих ражих мужиков работает в городе на какой-то тяжелой машине и является сюда, в деревню, на воскресенье ловить рыбу. И нет, чтобы оставить свой грузовик где-то там, на Горнюхе, как всякий порядочный человек у нас поступает, а прет сюда, в деревню, к дому: как это не подъехать прямо к крыльцу на своей технике, везде она, понимаешь, пройдет.И прет сюда по нашей хиленькой дорожке, по чуть живому мостку через ручеек, ломает, корежит и дорожку, и мостик, не помня или не желая помнить, что по этому мостику и проходит к нам в деревню автолавка. А не пройдет автолавка в деревню, к домам, остановится у Горнюхи, и кто нашим старушкам узелки с продуктами сюда таскать будет?.. А ведь по этому чуть живому мостику к дому своему и безногий Борис Степанович проезжает на своем мотоцикле, а то ведь ему сюда с Горнюхи на одной ноге хромать придется... Перемешает, переломает все своей дурной машиной-чудищем этот человек-дурак и хохочет, поди, про себя... Скажет ему тут та же бабка Василиса, мол, мосток бы поберег, а он и ржет в ответ: вот, мол, что я могу — вот, мол, как я вас напугал.
— Жутко это! Жуткое это изгаление над себе подобными. Ну,ладно бы был какой варяг.Варягам еще простительно — варяг души твоей может не понять. А тут ведь свой, с той же вроде бы и душой, с той же, простите меня, очень может быть, и православной генетикой, с тем же православным образованием в прошлом... Вот смотришь на такой народишко, брат Георгий, и думаешь горькую думу... Я об этой думе всегда вслух говорил, за что, может быть, шишки со всех сторон и получал. И сейчас то же самое говорю, что есть у нашей русской земли и у нашего народа два заклятых врага, которые растаскивают, мордуют нашу землю и наш народ — это, брат ты мой, русское кулачество и еврейское жидовство.
— Да не смотри ты на меня такими глазами, Георгий Валентинович, не пугай и сам не пугайся. Сейчас модным стало кулака обелять, считать его истинным вечным труженником. Сейчас, брат, здесь некоторая подмена понятий происходит. Дело в том, что в конце двадцатых годов, когда в колхозы складывались и всю крестьянскую жизнь ломали, государство очень хитро использовало слово "кулак", чтобы разобраться с крестьянином, который позажиточней, поработящей и который коллективную форму труда тогда не принимал. Вот и назвали мы этот трудовой крестьянский народ кулаком и бросили на него все лозунги и всю злость-зависть комбеда.
— Кулака чихвостили у нас чуть ли не с первых дней советской власти, с продразверстки. И не придумали большевики этого имени — есть оно у русского народа и большим почетом никогда тут не окружалось. Приедешь в Москву, возьми словарь Даля да и почитай, что такое на Руси был кулак. Про другого нашего врага, про жида у Даля ты не прочтешь — жид у Даля только до революции удержался, а после выкинули его из этого словаря, чтобы никто не догадывался о такой вот напасти. А кулак там есть. Правда, это определение давнишнее, но все равно увидишь, что кулак — это жидомор, ростовщик. Но это еще не все — ты пословицы дальше почитай, которые про кулака народ складывал: "кулак никогда в ладонь не разогнется". И это не важно, чем занимался человек: сидел ли на земле, имел ли скот, торговал ли, вел перекупку, давал ли в долг под проценты, — главное, что вел он себя, как настоящий жидомор, главное в сути его, в жадности и в жидоморстве. И тот и другой у Даля в жидоморах ходит, и тот и другой жидовством своим морит людишек, какие попроще и поглупей. Так что жид — это понятие, поди, очень даже интернациональное...
— Вот, брат, и подивишься тут: ну, ладно какой заезжий клещ-паразит вопьется в тебя, выпьет из тебя все соки и доведет тебя до голода, до смерти, а как же свой-то, свой-то клещ-паразит? Он-то что же ничего не понимает? Ему-то ведь бежать некуда. Если наезжий клещ выпьет из тебя соки и сбежит куда, как паразит со сменой хозяина, то нашему-то придурку куда бежать? Ведь сдохнет вместе с тобой...
— Правда, на такого нашего кулака-жидомора раньше все-таки была управа, была как-никак церковь и можно было этого паразита и строжить, и богом пугать, и к совести к какой его обращаться. И не все, конечно, такие дельцы и торгаши были жульем. Я вот здесь, братец, как-то решился в купечество российские поглубже заглянуть. Мало пока, к сожалению, чем располагаю, но все равно скажу тебе и скажу честно, что купечество российское было далеко не всегда звероватым — был среди купцов и народ великий, что помнил о Родине, о России. Может, и наживали свои богатства каким нечестным путем, но потом-то все равно к совести своей обращались и жили для народа, для земли, и многое тут делали, честное слово. В этом-то, брат ты мой, национальное купечество, национальная буржуазия большое преимущество перед заезжей подобной публикой имеет. Так что свой кулак, выходит, и не так страшен, как кулак из варягов, но все равно, Георгий Валентинович, не очень приятно иметь дело с любым жидомором-кулаком.
— Так и запомни: кулак — это тот, кто никогда в ладонь не разогнется, кто все жилы из тебя вытянет да еще и посмеется над тобой, над доверчивым дураком. Да еще посмеется вслух, нагло, как над тобой сегодня эти ражие мужики. Они-то, понимаешь, себя чуть-ли не князьями считают, а ты для них кто тут — дачник да и все. Думают про тебя, который ты в деревне, что ты так, сморчок. И лодченка у тебя без мотора, и рыбу не сетью дорогой, а удочкой какой-то, как нищета заезжая, ловишь. Умишко-то у них не хватает подумать, что в городе ты, может быть, и совсем другой. А встретят тебя там в твоих орденах и медалях, так в землю тут же со страха и уйдут, сами по собственной воли дерьмом станут рядом с тобой... Так нет, не знают, ума не хватает подумать, во всем сравниться, живут тут только в своем оре-хохоте. Видят тебя здесь мелкотой — а как не мелкота, когда нет у тебя такой машины-вездехода, что разом все наши мостки проломает — и готовы тут же раздавить, уничтожить, как червя какого. Вот, брат, такого кулака-жидомора и не принимал наш народ никогда — боялся его и ненавидел за то, что готов этот жидомор-кулак всегда живую жизнь растоптать.
— А знаешь, что у нас здесь не так давно случилось... А случилось вот что... У каких-то родственников наших доморощинных жидоморов появился какой-то легковой автомобиль. И по той же самой привычке: раз есть какие колеса, то эти колеса надо всем показать и к самому крыльцу на них подкатить, — и покатили эти жидоморы к нам сюда на своей легковушке. А проехать-то к нам на такой машине уже и нельзя: братик-то ихний всю дорогу своим танком давно разломал. Отправились они обратно, домой, и вернулись уже с братиком. И пригнал этот братик сюда самосвал с песком, да еще и не один раз, и давай засыпать все свои ямы, давай дорогу разглаживать, чтобы другой братик на своей легковой машине в деревню въехал. И сделал ведь паразит дорогу. И пока ихняя легковушка сюда каталась, за весь этот отпускной месяц ни разу свой грузовик в деревню не привел — на Горнюхе все это время свою громадину оставлял. Вот, Георгий Валентинович, значит понимают, что к чему, а не по забывчивости, не по неграмотности пакость творят. Значит, для себя что-то и могут, как положено устроить... Но уехал вскоре легковой автомобиль после отпуска, и самосвал снова измордовал и нашу дорожку-бедолагу и наш мостик. И снова не смогла проехать к нам автолавка и снова вон оттуда, с самой горы Горнюхи, где мы с тобой тетю Катю провожали, и тащили наши старушки-тени на себе кульки и узелки с продуктами на месяц...
— Вот, Георгий Валентинович, этот самый самосвал и эта самая легковушка с ражими мужиками, какие сегодня тебя чуть-чуть поперек лодкой не переехали, и есть в моем представлении то самое звероватое кулачество. И не важно, чем это кулачество занято — занято ли оно землей или какой извозной работой. Все оно собой раздавит, все сожрет и никому ничего после себя, как и наши господа-жиды, не оставит... Вот тут ты и еще об одном подумай: а можно ли сейчас, когда всего на земле осталось не очень-то и много, когда жить надо во сто крат осторожней, чем вчера, можно ли терпеть-мириться нам вот с таким жидоморным паразитизмом, который работает только на свой собственный живот? Может ли народ, желающий жить на земле, допустить, чтобы и дальше землей его владели те, кто живет только удовлетворением своих все возрастающих материальных потребностей?.. Погубят ведь, погубят все до конца и наши собственные и разные залетные жидоморы. И сами сдохнут, ибо творят свой пир во время чумы...
После разговоров с Сашей Курульчуком о земле, о фермерстве, которые Морозов держал пока в тайне от других, после таких разговоров -счастья, которые оживали для него коровами, кроликами, пчелами, садами, он часто задумывался вот о чем...
Дай сегодня людям землю, дай, как хотел он, навечно, с правом наследования, с правом передачи детям, внукам, а не явятся ли тут же на эту самую землю не только вот такие, как Саша Курульчук, влюбленные в землю люди, которые за какую-нибудь войлочную вишню или маньчжурскую аралию, которая, наконец, приживется здесь, отдадут душу и будут что-то разводить, пестовать, растить не всегда думая о том, какая прибыль выйдет от всего этого? Ведь не все же вокруг такие, как Саша Курульчук, старатели, больные по земле, которым с детства дано слышать голос земли. А не явятся ли вместе с тем же Курульчуком вот такие жидоморные самосвалы, которым нельзя, по мнению Морозова, отдавать ничего ни в какое пользование без строжайшего догляда... Ведь не создадут тут сразу строгий догляд, не сделают. Не будет тут, на земле, сразу никаких инспекций, законов — все это будет приходить только со временем. А пока вот эти самые жидоморы и будут выжимать из его земли все, будут рвать и ломать все вокруг... Господи Боже мой... И не будет у них на пашне никакого навоза — будут они самосвалами таскать сюда химию и, гогоча, выливать и вываливать ее на поля, чтобы собрать с поля как можно больше. И будешь ты им говорить: "Люди, милые! Ведь этой химией детишек станете травить. И сами-то отравитесь!" И в ответ тебе они будут также сыто хохотать, ибо знают они, понимают, что химия вредна, опасна. И для своего стола, себе на потребу, будут выращивать продукт на навозе, а этот, залитый химией, продукт пойдет у них на рынок. И пока не будет повсеместного контроля за той же химией, станут они травить людей... Будет, братцы, все будет именно так, ибо есть у нас по России и такое вот жидоморное дерьмо.
И всякий раз, думая о том, что любая частная инициатива при нашей неустороенности жизни, при нашем неумении смотреть вперед и ограждать себя заранее от всяких напастей, при нашей сегодняшней широко развитой мозговой ленности (не подумал, не догадался), обязательно приведет к тому, что из нас, из народа, вырвется все самое худшее, жуткое, и начнет все это полыхать и мордовать до конца весь остальной народ. И думал Морозов, что еще до фермерства, до организации такой умной человеческой жизни, о которой мечтали они с Сашей Курульчуком, и которая обязательно приведет к новой сельской общине, хотя бы потому, что двум фермерам легче жить-работать, чем одному, еще до всего до этого поднимется по стране крик и визг: "Долой колхозы и совхозы!"... И такое, братцы, обязательно будет. И начнут тут весь этот крик и визг не сами крестьяне и совхозные работники, а опять ведь какие-нибудь московские писатели...
...Да, так вот, как-то плоско и глупо, устроена наша жизнь. Помнит такой вот писатель свое детство и помнит по своему детству, по своему отцу, которому когда-то досталось от коллективизации, только самое худшее. И не поинтересуется, как было в других местах и только из своего личного опыта делает выводы для всей жизни: мол, так вот было и везде — так же, мол, по все земле и были колхозы только тюрьмами с подневольным трудом... Жалеет, конечно, помнит своего отца, но держит в себе к жалости еще и какую-то злобу и живет этой злобой до поры, до времени. И дай такому обозленному человеку высказать себя, и заговорит, закричит он на всю страну, что, мол, колхозы — это сплошной ад и что надо их все тут же разогнать. Так ведь? А?
Морозов не мог, конечно, помнить коллективизации — родился он позже. Но он помнил послевоенные колхозы, в которых ему приходилось не только проводить школьные каникулы, но еще и работать, и работать в силу, рядом с мужиками, и на покосах и на полях. Как-то помнил и колхоз военной поры под Пермью, когда люди от усталости валились с ног, но все равно, хоть и через силу растили и убирали все, что было положено растить и убирать. Но эта память была не главным его открытием прошлой колхозной жизни — позже он, живший в разных местах, видевший разные колхозы и совхозы, стал судить о прошлой крестьянской жизни по сведениям, фактам, дошедшим, сохранившимся до наших дней... Почему мы, сегодняшние можем провести раскопки и по этим раскопкам судить аж о древнем Египте? Почему по всему тому, еще уцелевшему в разных местах, не можем мы сегодня точно установить то, что было, например, на нашей земле в тридцатых годах, в период колхозного строительства?.. И Морозов, как археолог, как историк, восстанавливал для себя по деталям всю тогдашнюю жизнь и не всегда находил в той жизни только разор и разруху. И убежденно считал он, что главная беда колхозов была в том, что из этих колхозов выжимали, вытаскивали все до последнего зернышка, потому что, видимо, иначе страна в то время и не могла поступить, ибо они, колхозы, прежде всего и кормили собой всю страну. Если бы этим колхозам да вот такой продналог, который был введен на крестьянство при Нэпе: мол, сдай государству то-то и то-то, а всем остальным распоряжайся, как хочешь — цвели бы колхозы, цвели, и никто бы сегодня не поднимал голос: "Долой их, гони прочь колхозы, давай вместо них фермерское хозяйство!"
Честно говоря, фермерский труд тяжел, и чтобы фермеру-единоличнику мало-мальски разогнуться в своем труде, ой, сколько надо пройти всего в этой единоличной фермерской работе — не одно поколение фермеров убьет себя на этой земле, прежде чем добьется для фермера такого вот ежегодного отпуска, который, слышал, читал Морозов, существует для фермеров в Финляндиии — там фермера, уходящего в отпуск чуть ли не по решению муниципалитета замещают специально подобранными для этой цели людьми. Но это там, как говорится, в цивилизованном государстве, но не у нас, нет...
А в колхозе? А в колхозе да при правильном труде, да если бы каждый за что-то еще и отвечал, то счастье было бы — не рвется здесь так человек, не рвет себе жилы, как фермер-единоличник. И это понимал всегда российский крестьянин, и сейчас, в своих фермерских разговорах Морозов и Саша Курульчук вовсе не стремились к единоличной жизни, стремились они только к одному — начать все снова на этой земле, а там уж потянутся к ним, обязательно потянутся еще и еще люди, и сложатся эти люди обязательно в общину, в колхоз, но только по доброму уговору, а не из-под палки. Так было всегда на русской земле, было и здесь, по северным местам: приехал один, поселился, поднял землю ото сна, начал жить-работать вместе с землей, и к нему, глядишь, уже и сотоварищ подоспел, а там дальше и дальше — и вот уже вместо дома-фермы поднялась-встала деревня-община. И радовался народ тому, что жил, множился и не бежал друг от друга. Это в голове надо ничего не иметь, чтобы считать единоличный труд легче умно поставленной артельной работы ... Да, еще колхоз — это как семья. В колхозе ведь, смотрите, все работать могут: и бабки какие, и ребятишки рядом с ними, и другой всякий немощный народ — все при деле и в таких работах рядом с крепкими мужиками и бабами не видят своей ущербности, потому как стараться им тоже дозволено и старание ихнее оценено здесь высоко порой раньше полученного продукта.
В чем-то колхоз напомнил здесь Морозову общину, которой жило наше крестьянство до 1917 года, когда все и работали на общину и кормились от нее. Были, конечно, в той общине и пьянь, и дурачье, которое после семнадцатого года первым подхватило разные погромные лозунги. Были и такие, как бабка Василиса, которые во всем коммунизме видели только песни да пляски, да мужиков, что весело щупали девок... Все, братцы, было. Но, главное, в общине был труд, была работа, и если у крестьянской общины было в достатке земли, то община жила, приносила плоды. Может, и не была она такой сверхтоварной, какими сверхтоварными могут быть нынешние крупные хозяйства при наемном труде да при сплошной технике, но ведь хозяйство-то на земле создается не только для того, чтобы давать товарный продукт, а еще с той целью, чтобы на земле жили люди, жили здорово, сильно, чтобы плодились они качественно и поддерживали так собой город — ведь город-то качественно, извините, увы, не размножается . Город-то — тупиковая дорожка нашей цивилизации. Город-то, — думал Морозов, — и существует не в последнюю очередь для того, чтобы поглощать избыток этой самой, сельской силы, и таким путем решать даже какие-то демографические вопросы... И тут обо всем надо бы как следует подумать... Увы, забываем мы, когда анализируем ту же сегодняшнюю жизнь, что жизнь существует прежде всего для жизни, а не для рынка, и что лозунг-программа жизни не "деньги-товар-деньги", а сама жизнь: счастье, улыбки, первые шаги ребенка... А что касается земли, то и тут главным должно быть счастье — счастье плодородия, а не цена, не деньги...
И вспоминал тут Морозов, как старая больная еврейка, никогда раньше не видевшая земли-грядки, но коснувшаяся однажды счастья-огорода, мечтала о грядке с редиской у себя под окном. Он снова, как наяву, видел перед собой Берту Борисовну Берман и слышал ее голос: "Нет, чтобы не есть, чтобы любоваться. А вы что думаете, у меня на окне зеленый лук только для витаминов? Нет, лук тоже, чтобы любоваться. Конечно, потом этот лук можно и съесть, но сначала надо им любоваться..."
... Нет, братцы, хоть режьте меня на части, но никогда не перестану утверждать, что грамотный, умный колхоз-община, где люди собираются вместе по добру, по согласию, был бы для людей и для земли счастьем... Да и есть до сих пор такие общественные работы, без которых нельзя жить нашему русскому человеку, иначе душа его огрубеет, и потеряет он свою доброту, и станет он кулаком-жидомором, станет вот таким жидоморным самосвалом, который проедет своими колесами по любой жизни, по любой душе...
И тут, и в этих рассуждениях приходила на помощь к Морозову его русская история. И тут видел он подтверждение своим выводам-беспокойству... Симпатичен был ему прежний российский Председатель Совета министров Петр Аркадьевич Столыпин, но все равно с беспокойством вчитывался Сергей Михайлович во все, что доносило ему хоть какую-то информацию о знаменитой столыпинской реформе на землю. Ведь рушили тогда общину — не помогали ей жить, не подсказывали законом новые, здоровые пути, а рушили, продавая общие, общинные земли так называемым крепким хозяевам, которые прежде всего к своей земле подыскивали здоровых мужиков-сторожей, чтобы оберечь свою землю от общинных набегов... И было все такое и там... Было, и не только в кино про звероватое кулачество — без суда и следствия усмирял новоиспеченный хозяин-кулак общинную голь, несшую в себе обиду за проданную такую кулаку общинную земю... Да, дал бы такой хозяин-единоличник дешевый товарный хлеб, дал бы, и крепче, сильней встала бы тогда перед Европой наша страна, но все равно помнил Морозов, что сама-то столыпинская реформа была разработана вовсе не Петром Аркадьевичем, а его предшественником графом Витте, тем самым Витте, который первым в истории России выстроил бюджет государства на монопольной торговле вином и позорно уступил Японии после японской войны и то, что сама Япония вроде бы и не собиралась очень уж с России спрашивать. Виделся этот граф Витте Сергею Михайловичу Морозову человеком, безусловно, образованным, умным, способным к разным экономическим и политическим упражнениям, но, увы, для той страны, правительство которой он возглавлял, не имел этот высокообразованный граф, видимо, никакого понимания глубинной народной жизни. Было в этом государственном деятеле, как и в наших нынешних ученых-экономистах, мыслящих некими моделями-приближениями, пожалуй все для подобных моделей-упражнений, но не было, увы, главного — не было народных корней, а потому и не мог Морозов назвать политику графа Витте национальной... А ведь национальными в стране, в государстве, которое держит на своих руках народ, должно быть все: от внешней политики до финансовой системы...
Вот о чем приходилось вспоминать Морозову, когда слышал он оголтелую критику колхозов и совхозов... Ну, давайте все разгоним, раскидаем, давайте сюда вместо нынешнего совхоза пригласим и пусть не американских, а финских фермеров, которые потише, попонятливей к земле. И пусть каждый из этих фермеров возьмет, как у себя на родине, гектаров по сто земли... И совхозу после этого не останется ничего... Вот на ихнюю-то деревушку и надо всего одного сегодняшнего финского фермера — у них-то на деревушку всего шестьдесят гектаров рабочей земли. А ведь в ихней деревушке на этих шестидесяти гектарах не так давно целый народ жил...
И вспомнил тут Морозов, сколько эта ихняя деревушка одна дала мужиков-солдат, ушедших навсегда на фронт! А сколько ушло в леспромхоз! И все, братцы, вот с этих шестидесяти гектаров... Жил здесь, кормился и плодился народ, а не гнал в истерике товарный продукт на рынок. Хотя и продавали и мясо, и масло, и все остальное — не голодала-то особо Россия и при таких вот деревнях-общинах... А что фермер? А кого он в армию-то пошлет? А, пожалуй, что, начнись война, и с фермы в армию-то и призывать некого будет. Да и самому-то фермеру бронь дадут, ибо один он за всю землю тут отвечает. Конечно, остануться у такого фермера-солдата на земле и жена и дети, но жена и дети одни, без чужой помощи, с землей не управятся. Это только в колхозе: мужики на фронт, а бабы с детишками всем скопом вместо мужиков на поля — в одиночку и не смогли бы, а все вместе, хоть и сиротским обществом, справятся не дадут друг другу на земь упасть, поддержат. И было так в войну, было. Считай, эту войну колхозами и выиграли. А не было бы колхозов, кто знает, как бы эта кровавая война для всех нас обернулась... Вот ведь о чем тоже думать надо... Да и солдат с земли здоровей, упорней в бою, чем солдат-горожанин.
...Ну, пришлют нам сюда заграничных фермеров и разгонят они сегодня колхозы и совхозы и будут их пять-десять таких фермеров вместо одного нашего колхоза-совхоза... А народ-то, братцы, народ-то колхозный и совхозный теперь куда? Народ-то? Гнить ведь народ-то тут будет...
Сейчас, когда начались кое-какие экономические разговоры, Морозов внимательно и осторожно прислушивался к ним... И все эти разговоры сводились, увы, к одному — к рыночной экономике, где предметом купли-продажи должны были стать и рабочие руки... Этого куплю, а этого не куплю... А того, которого не купят, куда того?.. А того в безработицу... И почему-то в этих слишком "смелых" разговорах и беседах мы опять часто не помним даже опыт нашей нынешней послереволюционной страны. Морозов помнил из рассказов хотя бы матери и отца, что у нас в двадцатые годы была безработица, была биржа труда. И это было страшно! И как потом, когда мы начали ускоренно строить социализм, строить страну, когда потребовались рабочие руки, безработица прекратилась и страна вернула себе всеобщее трудовое напряжение.
А если бы мы не стали усиленно строить страну, если бы пошли по пути концессий, займов на Западе, если бы то же самое бухаринское "обогащайтесь!" стало для нас программой, закрыли бы мы тогда биржи труда и куда бы в таком случае делись все наши безработные? И какие социальные проблемы ждали бы нас тут? И тогда, Морозов был уверен в этом, тоже потребовались бы так называемые авторитарные методы, но уже для того, чтобы подавить протесты безработных. И без этого не обошлось бы, нет — иначе снова восстание-революция и снова кровь гражданской войны.
Вот как, братцы, все очень сложно... А мы все с ходу, с плеча... Ох, как боялся Морозов, что однажды все это неорганизованное, не взвешенное трезвым умом, заквашенное только на личных претензиях и обидах, вырвется наружу и начнет морочить людям головы, как уже морочат сейчас головы, правда, еще тихо, исподтишка, кулаком и колхозом...
Да, нехороший был человек кулак... Да, нет, не тот, которого ссылали или убивали, а тот, который в ладонь никогда не разогнется. И не верил Морозов в то, что во время коллективизации из деревни общим собранием выселяли тогда только хороших, замечательных людей — мол, срабатывали, говорят, тут у бедноты и прочей швали разные инстинкты, вроде черной зависти. Был он как-то на Вятской земле, запомнил и название села — большое село Агеево, домов что-то чуть ли не в полтораста. Так вот из этого Агеева никаких кулаков ни по какой разнарядке никуда не отправили. Не раз приступали к селу — надо, мол, список есть, приказано выселить столько-то кулаков — ан, нет, не проголосовала деревня, не выселила от себя никого. Не было, выходит, у них таких жидоморов — жили, работали, держались друг друга. А были бы жидоморы?.. Сослали бы, скинули, раз случай такой вдруг подвернулся... И теперь бы детишки этого жидомора плакали бы и говорили о том, как их отец-труженик пострадал... А были ведь по многим другим местам жидоморы! Были, братцы, были! И тут не соврешь, не убавишь... Есть они и сейчас, когда и земли-то своей нет, и хозяйства большого не разведешь. А они есть, катаются вот, корежат самосвалами дорожку, которую старухи наши со слезами берегут. Жорку вот теперь водой да грохотом-хохотом обдали. А ты вот подойди к ним, попроси какой помощи... Фигу в нос!.. Это тебе тетя Катя что-то отдаст да и бабка Василиса, хотя и дура-баба, но тоже отдаст, поделится чем с тобой. А жидомор — нет.
И это хамство-жидоморство, как виделось Морозову и отсюда и из столицы, почему-то нынче все больше и больше плодится по всей Руси. И доходит все это другой раз до страшного, жуткого в своем изгалении над людьми...
Слышал как-то Морозов чуть ли не по радио, как в такой же вот глухой, заброшенной деревне вот такие вот жидоморы за большие деньги возили на санках больную старушку в село к врачам и обирали ее таким путем до последней копейки — у той старушки после жидоморов не оставалось другой раз ничего не только на хлеб, но и на лекарство, без которого она никак не могла жить... А у них здесь?... Совсем недавно из поселка в свою деревушку попадала тут старая женщина. И попросила знакомого молодого парня довести ее до дома на мотоцикле. И парень посадил старушку в коляску, провез сколько-то, а затем с ножом к горлу: "А у тебя, бабка, вино дома есть?" — "Да, нет, сынок, нет вина-то." — "Да как нет — да зачем же я тебя тогда везу?".. И высадил эту бабку из мотоцикла посреди дороги. Высадил и уехал... Вот ведь как!... Правда, не свой, как говорят, этот парень был, не местный, не деревенский, а из поселка, из той лесорубной братии, которая вместе с лесом вырубает у себя самой всю свою душу... И страшно, что не заступился никто — с хохотом рассказывали друг другу о бабке, высаженной из мотоцикла посреди дороги. И когда Морозов активно заступился за старуху, кто-то еще и сказал: "А может, сама и виновата — может, бутылку, пообещала мужику, чтобы довез, а когда повез, то и отказалась..." Может быть, все может быть, но эта бабка — мать, старуха. И пусть бы она осталась виноватой, если поступила именно так. И пусть бы в ней болела, грызла ее совесть. И пусть бы помнили все это... Но нельзя было так поступить молодому человеку по отношению к старой женщине. Нельзя, братцы, нельзя...
Вот вроде бы и все про колхозы и совхозы и про нашу оглашенность... Да, Морозов в чем-то был счастливей тех орущих и кричащих, правда, пока еще не на бумаге, а лишь в Центральном доме литераторов, своих коллег, которым не было дано того мудрого правила, что завещал ему отец. А отец говорил: "Никогда из своих личных бед не устраивай трагедию государства. Да, могут тебя побить, могут тебя оскорбить, и тогда весь мир может показаться тебе страшным, негодным. И весь этот мир против тебя. И ты можешь тут закричать, можешь обвинить весь мир в самых страшных грехах. И твой крик могут услышать ребятишки и могут пойти за тобой против всего мира. Но ты сам-то скоро осмотришься, поймешь, что ты не прав, что мир-то этот не совсем такой, каким показался тебе в припадке гнева. Но ребятишки, которые закричали вместе с тобой, они-то с другим, еще с детским, открытым всему, умом — они не могут так быстро опровергнуть самих себя и будут еще долго кричать и кричать, предъявляя претензии к этому миру. И не научатся искать в этом мире счастья и справедливости, а, стало быть, не научатся и работать, строить. А раз не научатся строить, работать, значит, погибнут, а вместе с ними погибнет и тот мир, которым они были рождены..."
Вот почему он, Морозов, все-таки прав в том, что надо уметь сдерживать свои личные обиды, что никак нельзя свои боли и обиды превращать в боли и обиды всей страны... Думать надо, думать.
Ну, а кулак? А кулак, он, братцы, видимо, есть в каждом из нас, и воспитать его, и развить в себе можно. Создай определенную систему жизни, создай определенные условия и в этой системе, в этих условиях будут совершенствоваться те качества, ради которых эти условия и были созданы. Награждай сегодня все ворье, и завтра большая часть народа воровать пойдет. А учи честности, ставь в пример благородные поступки, и потеснится ворье, и те же самые люди обернуться к тебе другой, честной своей стороной... Вот в чем должна быть главная мудрость руководителя народа — совершенствовать надо народ, совершенствовать. Не палкой бить, не за решетку сажать, не распускать на полную волю: мол, пей-гуляй — от полной воли только одна пьянь-рвань останется — надо создавать такие условия, в которых вырастали бы настоящие люди, делать надо хороших людей, стараться, работать...
Может, глупо, а может, и нет, но почему-то тут Морозов вспомнил школу, свой десятый класс, уроки литературы, на которых они проходили произведение писателя Павленко "Счастье"... Кажется, "Счастье"... И была в этом "Счастье" встреча героя произведения со Сталиным. И Морозов даже помнил детали этой встречи... Сталин стоял, глядел в даль, и герой повести Воропаев таким его и видел. И Воропаев, директор не то колхоза, не то совхоза, который выращивал виноград, все мучался вопросом, где взять хороших людей, нужных очень для работы — ведь война унесла миллионы жизней... И с этим вопросом Воропаев и обратился к Сталину и услышал от Сталина такой ответ: "Делать надо хороших людей!"
Потом, после двадцатого съезда партии это "делать надо хороших людей" бойкие на язык литераторы вывернули по-иному: мол, "делать надо хороших людей" следует понимать по-сталински только так: ломать, бить, сажать, расстреливать. Но все равно от этого "делать надо хороших людей" у Морозова всегда оставался только главный смысл — содержание — действительно, хороших людей надо делать-создавать всем обществом. И Сергей Михайлович считал, что, несмотря на все то, что выпало его поколению, они жили все-таки в очень счастливое время, когда умели ценить в людях ихнее трудолюбие и преданность родной земле. Хороших людей в то время все равно делали, создавали, а не только сажали, раскулачивали, ссылали, расстреливали...
...Ой, братцы, ой! Не залезть бы нам только с нашими визгом и криком еще и туда, в тридцатые годы... Страшно будет тогда, располощем все и ничего не поймем, если займутся всем этим только писатели и журналисты, если каждый начнет устраивать тут истерику, требуя компенсации за свои собственные болячки. А как же страна? Земля как?...
Морозов думал свою нелегкую думу да нет-нет и посматривал на Георгия Валентиновича, который после встречи с местными жидоморами сидел в углу, согнувшись, сжавшимся, как побитый.
— Ты что это, Георгий Валентинович, уж и вправду нос-то повесил. Ну, подумаешь, дураков встретил... Хотя это и не дураки, а кулачье... Кулачье, это, брат, кулачье, страшное, жуткое... Вот смотри и гляди — в Москву приедешь, услышишь, когда орать станут, что кулак был очень хорошим человеком, вспомни этих жидоморов, вспомни, и многое ты поймешь... А хочешь, я тебе расскажу, как я с кулаком впервые встретился?
—А было это, братец, здесь же, на наших с тобой Северах. Жил я тогда недалеко от областного центра, и жил напротив меня старик Наумов. И было этому старику лет под восемьдесят, но стоял он на земле крепко, вел хозяйство, из ничего мог сделать все, что пожелаешь, работоспособность удивительная. И все прекрасно — и молиться бы ему, как богу, за его труды, но не мог я ему молиться до конца. Понимаешь, не мог. Потому что каждое лето был я свидетелем чуть ли не рукопашной между этим стариком Наумовым и его соседом — Юшковым...
Старик Наумов жил один со старухой, и вроде бы ничего лишнего и не надо было ему тут зарабатывать — пенсия и у него, и у старухи была. А за Юшковым было пять человек детишек и бился этот мужичонка за свою жизнь. Слесарем или механиком где-то работал, то есть работал не при доме, значит, только вечером, после работы мог брать в руки ту же косу, чтобы накосить сенца на корову. А покос и у Юшкова, и у старика Наумова был один, сразу за домом. И по этому покосу была между двумя хозяйствами какая-то условная межа-граница, делившая этот луг-покос вроде бы поровну. И каждый раз Юшков начинал косить со своего края, а старик Наумов начинал обязательно с межи, с границы — выходит сначала на ту условную линию и начинает обозначать ее своим первым прокосом, за который соседу Юшкову, разумеется, не полагалось никак с косой в руках переступать: мол, вот смотри, дорогой соседушка, где чье, где мое, а где твое.
Вот так вот старик Наумов в первый же день покоса и обносил свое покосное хозяйство "колючей проволокой". Ну, ладно бы эта "колючая проволока" протягивалась по чести, по совести: мол, взяли бы два колышка да между этими колышками и провели раз и навсегда прямую границу. Ан, нет, всякий раз отмечал Морозов, что свою границу-межу старик Наумов упрямо стремился завернуть в сторону Юшкова — толи каким углом, то ли еще как, но обязательно умыкал таким образом у соседа часть его луговины.
— Что это, Георгий Валентинович? А?.. А это и есть кулачество, жадность, жидоморство... Ведь не подумать, не посудить — не собраться двум мужикам... Сколько раз предлагал старику Наумову тихий Юшков: мол, давай раз и навсегда колышки с тобой поставим, чтобы не было у нас, соседей, никакой никогда войны. Но отмалчивался на такое доброе предложение старик Наумов и снова, как и прежде, норовил начать покос именно с того места, с которого считал нужным. И все это Юшкова, видимо, и вывело наконец из себя, и он , точно размерив луг еще до начало покоса, в этот раз сам вышел на межу и теперь отсюда и повел свой покос... Обманывал ли тут Юшков Наумова или нет? Скорей всего, нет. Но старик Наумов, увидев соседа на границе-меже, с косами наголо, вместе с бабкой понесся атакой на труженика Юшкова... Уж чем бы кончалась вся эта битва, если бы я не выскочил поперек этой сабельной атаки... Остановил как-то кровопролитие, честное слово... Откуда это все, Георгий Валентинович, как?..
Потом Морозов выяснил, что дед Наумов из кулаков по социальной принадлежности, имевшей место во времена коллективизации, и что был он во время Гражданской войны орденоносцем-кавалеристом, а затем получил землю в достатке и стал крепким крестьянином. А там уж был, как полагается, раскулачен и сослан сюда, на Север, в специальный лесорубный поселок... Нет, не убивали там, в поселке людей. Да и никто крепкого крестьянина и не ставил обычно к стенке. Были бы тогда все наши руководители круглыми дураками, если бы крестьянина-труженика ставили к стенке. Скорей всего в те времена пускали в расход прежде болтунов, которые ничего не умели делать, а те, у кого были руки в мозолях, те и дальше работали — тяжело,но работали, строили, копали. Так что работящий народ всегда умели ценить.
А с началом войны все эти специальные лесорубные поселки позакрывали, тех, кто помоложе, забрали на фронт, а тех, кто постарше, как дед Наумов, оставили трудиться в тылу...
—Вот, брат Георгий Валентинович, так для меня кое-какие картины нашей доколхозной жизни тут и открывались... Сверкающая коса над головой, а под косами дед с бабкой — вроде и сил-то уж нет, в обоих чуть душа, уж в гроб ложиться пора, а бегут с косой на мужика, а за мужиком, братцы, пять малых детишек... Ну, уступи человеку, не воюй!.. Ан, нет — в косы и больше никаких. Вот о чем, Георгий Валентинович, думать надо — как те условия в стране надо создавать, чтобы вот такого кулачного боя не было дальше даже в душе человека...
—Я еще вот что вспомнил... Помнишь Петра Мушарова?.. Да-да того самого Петра, у которого я всегда останавливался по пути в свой лес. И ты у него ночевал, когда ко мне в тайгу через болото пер. Помнишь?.. А Аркадия Кулакова? Этого не помнишь? Ну, да бог с ним... Так вот — было в деревне два соесда, но жили они в одной деревне далеко друг от друга — так метров за триста дом от дома. Раньше-то у них сплошняком деревня шла, а потом-то все это выбито было, и осталось от всей деревни, как в пустой челюсти, два зуба-дома: один — на одном конце, дом Петра Мушарова, другой — на другом, дом Аркадия Кулакова...
— Вот идешь из леса с сущиком, несешь эту рыбу на продажу и останавливаешься тогда то у Мушарова, то у Кушакова. Надоедать вроде бы одним и тем же хозяивам неудобно, да и останавливаешься у тех, кому рыбу несешь: заказывал рыбу Петро — у Петро ночуешь, заказывал Кушаков — к нему с рыбой идешь. Так вот придешь к Петру, придешь другой раз и в сентябре, по осени, когда картошку уже убирают, разложишься со своим товаром, а там чай да разговоры до ночи. А после разговоров ночных и проспишь утром. Встанешь, а хозяев и нет. На столе тебе весь завтрак приготовлен, самовар еще горячий и чайник заварной подушечкой какой укрыт. Проглотишь глоток да и искать, где хозяева. А хозяева на огороде — картошку копают. Ты быстренько да на помощь им, а они тебя в штыки — в вилы: "Да не ходи ты сюда — ты гость, тебе нынче в лес обратно, да дорога туда теперь тяжелая..." И не дадут ведь работать, не дадут. А если и впряжешься как в ихнюю работу, то вроде бы и работе этой помешаешь, потому что они норовят тогда работу пораньше закончить, чтобы тебя шибко не мучать, не утруждать... Вот, брат, какой народ был — и часто мне такой народ здесь встречался. Часто, Георгий Валентинович! Это сейчас их всех жизнь разметала, но и в оставшейся-то жизни тоже такие, как Петр Мушаров, нет-нет да и встретятся, посветят, посветят на радость тебе и другим...
— А как принимали всегда в доме у Петра Мушарова!.. Петро всегда тебя либо на постель с собой рядом положит, либо свою постель отдаст, а сам на пол. А чтобы тебе на пол — ни-ни, в жизни не было. А кто я ему? Да, так, простой человек, с улицы, считай — не гость богатый и не близкий родственник. Ведь и писателем тогда я никаким не был, а если и считался в ту пору кем, так только тунеядцем, бродягой...
— Вот это и есть Петр Мушаров. В крови у него все это держалось — мать у него была по деревне божаткой... Божатка — по-местному крестная, но крестная мать обычно для одного, ну, для двух-трех человек, а мать Петра Мушарова божаткой-крестной была для всей деревни. И выходила эта божатка первой встречать каждого путника и приглашала с дороги к себе в дом, кормила, поила, чем могла, и ничего за это ни с кого не брала, хотя и жила всегда небогато. Вот так и несла в себе эта святая женщина большое человеческое добро ко всему вокруг...
— А вот у Кушаковых все было иначе. Придешь из леса, с лесной дороги явишься измотанный. Ну, покормят тебя, напоят, постелят где... На постель я и сам никогда не просился — переспишь где на лавке или на полу в каком уголке рядом со своими вещичками, а завтра с утра вроде бы и в магазин сразу, чтобы купить продукты, а там и бегом обратно в лес — снасть-то в озере осталась, рыбу надо успеть до ночи снять...Ан, нет — тебе еще с вечера, тут же после дороги бабка Анна и приказ выдаст: завтра, мол, как хочешь, а нам помогать стог метать... И свой мужик в доме и невестка — баба молодая, и детишки для такой работы уже подросли, а все равно, если есть возможность чью-нибудь рабочую силу запрячь да использовать, так запрягут и выжмут из тебя все, что захотят... И так тяжело всегда в этом доме было мне, милый Георгий Валентинович... Да еще, смотри, и забудут за рыбу, что принес им, и деньги какие заплатить. А мне деньги те тогда, знаешь, как нужны были. Ведь килограмм сухой рыбы это три рубля, а на три рубля тогда можно было, ой, сколько в магазине продукта купить. А мне денег порой не хватало и масла растительного больше поллитра на месяц купить... Вот так вот...
— И как-то в городе, в районном центре — выезжал я тогда на зиму из леса — сижу вот так вот с рюкзаком на лавочке, жду автобуса, и подходит ко мне старая женщина... "Здравствуйте...” — “Здравствуйте..." -"Откуда и куда попадаете?"... Я в ответ: мол, так и так, из Шильды, мол, в Москву попадаю. А она мне: "Слышала я о вас слышала. Уж не первый год вы там. А у кого останавливаетесь-ночуете-то в Шильде?" — "У Кушаковых, а то у Мушаровых", — отвечаю. И посмотрела тут на меня старушка ласково, светло и говорит напоследок: "Уж лучше-то у Пеши, у Мушарова — у них попроще, попроще..." Вот так вот, одним словом "попроще" и оценила сразу двух людей: людей, где в доме была когда-то мать-божатка, и людей, которые крепкие, исправные во всем, но которых я, брат, ты мой, до сих пор называю кулаками.
— А вот теперь ты и приглядись повнимательней ко всем нашим социальным слоям. Мы ведь привыкли деревню как делить: бедняки — полная беднота, ничего не имеющая потому, что жить ей никак не дают кулаки-паразиты; потом идет у нас середняк; ну, и, наконец, и сами господа кулаки-мироеды... Беднота — она вот перед тобой — бабка Василиса. Ее бы в молодые годы от работы не отвлекать, а ей вместо старания тогда подсунули песни да лозунги, а там уж и мужиков под винчишко. Вот так без кола, без двора и прожила всю жизнь...Середняк? Ну, как тебе сказать тут и пример сейчас не подберешь. Вот, если только тетя Катя Герасимова со своим мужем такими крепкими середняками и были. А кулак?.. А кулак, он, брат, разный был. Если судить по нормам тогдашней советской власти, то кулаком у нас в деревне был определен тот мужик, у которого в хозяйстве была соломорезка — механизм с ручным приводом, чтобы хлебную солому размельчать, перед тем как скармливать скотине — размельченная-то солома с большей охотой той же коровой принимается. Мужик этот с соломорезкой был тихим, мирным, добрым и кулаком-жидомором его по деревне никто не считал. И вступались за него, когда притесняли. Но как вступишься, когда на мужика за эту соломорезку повесили такие налоги-повинности, которые вынести он никак не мог, а потому и ушел куда-то совсем из деревни. И помнили его и после всегда хорошо, хоть и был он для тогдашней советской власти врагом-кулаком, ибо имел имущество, какого у других не было...
—Этот кулак был человеком порядочным, а вот племянник у него, говорят, был дерьмо-дерьмом. От этого-то племянника вот все наши дальнейшие жидоморы и пошли, хотя этот самый племянник в то время как бы и в бедняках ходил... И вот этот лихой бедняк тоже под какими -то своими лозунгами, прознав про то, что дядьку его вроде как начали раскулачивать, явился к нему с такими же, как сам, развеселыми дружками и давай пилой от дядькиного дома какой-то прируб отмахивать: мол, все равно ты — кулак, тебя раскулачивать надо, а нам и это пригодится...
— Уж куда бы потом они этот отпиленный прируб дели — вряд ли бы себе для чего поставили: ведь работать-то по-путнему не могли, не умели. Скорей всего этот прируб пропили бы — продали бы каким мужикам или растащили бы себе на дрова да и сожгли в печах — дрова-то дармовые, опять же в лес по дрова не ходить — работать не надо. Может, вот так и наша бабка Василиса училась еще тогда дома в печи жечь... Кто знает... Но не получилось тогда прируб от живого дома отхватить — пристрожили тогда племянника, пристрожили всей деревней, он и отступил от дядькиного дома. Дядька сам ушел, а парнишка-то, что норовил не работать, а брать все готовое, остался. Вот от этого-то бедняка и пошло затем, по российским понятиям, кулацкое племя. Вот это-то племя тебя на озере и попугало... Так что в нашей деревне надо было еще и другое расслоение рассматривать: надо нашу деревню делить прежде всего на людей-старателей и на жидоморов. И помогать таким людям-старателям, помогать, но в то же время и помнить всегда, что может из человека и вырваться вдруг вот такая жидоморная черта, если не научить его жить только своим трудом...
— "Эксплуатация человека человеком" нынче для нас с тобой, Георгий Валентинович, только лозунг, а ведь в этом лозунге много всего заложено. Мы ведь чаще всего и научены-то на чужом горбу в рай въезжать. Вот этот-то лозунг об отмене эксплуатации человека человеком и предполагал умно, что чужого горба больше не будет, что в рай-то каждому человеку будет только такая дорожка предложена, по которой своими собственными ногами топать придется... А можно ли так все устроить?.. Пока не думал тут до конца, но, наверное можно. По крайней мере надо за человеческую душу бороться, надо перед глазами всегда примером Петра Мушарова держать, а никак не Кушаковых...
— Вот видишь, как мы с тобой все и разобрали, все развернули, братец! Все! А?.. А я-то, знаешь, все эти думы давным-давно передумал. Есть, что сказать... А кому скажешь? Так если только тебе, да еще вот тем мальчишечкам, которые ко мне приходят со своего святого строительства — те, что позавчера нас с тобой навестили. Те слушают, что-то оставляют себе. Да еще с Сашей Курульчуком можно на эту тему поговорить. А так ведь закрыт у правды рот. Закрыт...
— Я, конечно, на полную, абсолютную правду никак не претендую, но, наверное, и меня выслушать надо хотя бы за то, что я уже не первый год над этой правдой ломаю голову... Будет ли так когда-нибудь, милый Георгий Валентинович?.. Будет ли, чтобы сказал, написал и принес это написанное пусть даже в самую жестокую цензуру, и пусть там все, что сегодня не в интересах государства, повыкинут, а остальное пусть мне вернут и поставят штамп: имею право печатать. И я бы, наверное, сам со своим скудным умишком распорядился, куда все это написанное и дозволенное к печати, снести. И снес бы не в издательские дома, засиженные, как мухами, всякой редакционной чедядью, а прямо в какую-нибудь типографию. Может, и копейки какие собрал бы по людям, чтобы типографии заплатить, к тебе бы обратился. Дал бы ведь в займы-то? Дал бы. И издал бы я сам себе без какого-либо редакционного вмешательства в мысли мои и в мой язык. И издал бы тем тиражом, какой посчитал бы нужным. А там бы так поступил: взял бы все это изданное, пришел бы в те места, где меня знают и сказал бы: люди, милые, так и так — издался вот я и стоило мне все это столько-то — для себя мне, мол, ничего не надо, соберите только для того, что бы долг Георгию Валентиновичу Соколову вернуть, что на издание пошел. И собрали бы, Жорка, собрали бы — верю. Собрали бы, чтобы слово до человека дошло, слово...
— Конечно, такой самоиздат изобрести не очень сложно. Может, и сделают в свое время — есть такие разговоры. Но слышал я, что все равно и такой самоиздат за счет автора обязательно через те же издательства будет идти. И снова над тобой редактора поставят. И больше того, ты этому редактору за то, что он у тебя какую запятую на другое место перенесет, будешь деньги большие платить. Оберут все равно эти черви-паразиты, засевшие над нашим словом, оберут. Вот откуда бы червей да клещей разных убрать...
— Ты знаешь, Георгий Валентинович, много можно разных прожектов строить, — откровенничал до конца Морозов, — все можно строить, но начать, по-моему, надо в стране не с прожектов, нет, а с того, чтобы грамотное, умное слово пришло к людям и без всякой задержки. Сейчас мы о кой-какой открытости говорить стали, гласность скоро лозунгом-плакатом над всеми головами поднимем, но не верится мне, Георгий Валентинович, что нам с тобой слово дадут, когда мы правду свою от земли понесем людям. Так вот, надо прежде всего слово земле дать и труду. Это первое!.. А второе, Жорка, надо все-таки вернуть людям землю и не для того, чтобы они с этой земли сразу выдавали тебе какие-то сверхурожаи. Да, нет! Надо, чтобы у человека было право поселиться на этой земле, право жить здоровой жизнью, плодиться и растить детей. И будет такой человек работать, будет себя кормить, и излишки потом будут, обязательно будут. Будет все! Только не надо вешать над таким человеком плакат: мол, сдать столько-то и столько-то. Мордовать человека не надо. Надо человеку время оставить, чтобы он мог здесь, кроме коров и навоза, еще и войлочную вишню какую вырастить или аралию какую вот здесь, на берегу этого озера, развести и порадоваться этим редким гостем на нашей скупой северной земле...
— Поселяться надо разрешать людям, и не колхозы для этого разгонять, а земли брошенные, не ухоженные никем, под такие поселения и отдавать. И речь-то тут идет не о сотнях гектарах. Другой раз для того, чтобы жизнь сегодня на земле начать, по старым меркам, и десятины две-три может хватить. А уж будет жизнь на земле, будем мы слышать ее голос, будем детей возле земли растить, да уж если и слово этой земле дадут, то все — вся жизнь от начала до конца восстановится. Поверь мне, поверь. И только с этого все и надо начинать...
— А сегодняшних жидоморов, что тебе чуть лодкой не переехали, ты запомни. Ты, братец, с ними в нашей жизни еще встретишься. Встретишся и не раз, когда совсем опустишься со своих высот вот на эту грешнюю землю. Встретишся потому, что жидоморы у нас плодятся и плодятся, и плодятся усиленно, ибо жизнь наша нынче, увы, устроена так, что жидоморам у нас нынче предпочтение. Жидоморам! А не Саше Курульчуку, не человеку-труженнику, который улыбаться может, когда первый проросточек по весне из земли появиться, выйдет — присядет такой человек перед живой стрелочкой-былинкой и улыбается... Такой человек по нашему времени считается придурком. А жидоморам открытая дорога — кати себе, ломай бульдозерами все, что попадется на пути: деревья так деревья, жизнь так жизнь... Помни это, Жорка, помни!.. Вот это бы еще все свернуть нам к чертовой матери...