Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы

Содержание


Сделай себе пистолет.
Подобный материал:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   30
Глава 38

Сделай себе пистолет.


В один из жарких летних дней, когда его сверстники на­слаждались праздником каникул, Никита задержался на за­воде в вечерней смене, которая начиналась в четыре попо­лудни и заканчивалась в одиннадцать. Было самое время от­пусков, так что вечерами цех пустовал. В день, на кото­ром задержалось теперь наше стремительно пролетающее сквозь годы повествование, только два станка гудели под вы­сокими бетонными фермами: станок Ивана Матвеича, кад­рового рабочего и лучшего токаря цеха, и станок Юрки Волчика, на котором работал Никита, пока сам Юрка был в отпуске. Станок был хорош, и попал он в руки Никиты не просто так, а потому, что мастер впервые доверил ему ответственную и сложную работу: ведущие ступенчатые валы гидромо­торов. Сама собою сложилась классическая ситуация: отсут­ствие «примы», позволяющее хористу наконец-то показать себя в сольной партии. Кадры были в отпусках, а заказ не ждал, и это давало шанс Нике выбраться из болота «метизов» на простор настоящих изделий, которые интерес­но работать и которые стоят дорого.

На сей раз мастер оказался в затруднении: работа была срочной, а выполнить её было некому, и Никита вызвался, а Иван Матвеич поддержал. Так и получилось!

Ника любил Ивана Матвеича, – тот был настоящим, хрестоматийным рабочим, как в кино. Он был спокоен, мудр, размерен, знал своё дело и свои права. У такого рабочего вполне мог бы остановиться Ленин в Ок­тябре. Работать наедине с Антоном Матвеичем, да ещё на таком станке (!), было для Ники истинным наслаждением. Поэтому у него и в мыслях не было воспользоваться своей при­вилегией «малолетки» и уйти со смены раньше. А тут так совпало, что у Иван Матвеича на руках оказался срочный заказ, и он задерживался, и Никита, видя, что дело у него спорится, в азарте решил поразить мастера и представить го­товые валы к утру. То-то мастер ошалеет!

Работали весело. У Матвеича в запасе всегда нахо­дились занятные житейские истории: они вновь открывали Никите то особое быличное окошко в мир, которое закры­лось для него с тех пор, как они съехали с коммунальной квартиры, и Ника не мог уже слушать сплетни общего коридора, сидя на дощатом полу в чаду керогазов и примусов.

Между прочим, Иван Матвеич числился заседателем то­варищеского суда, на которые тогда открылась особая либе­ральная мода, и уже одно это давало Никите доступ ко мно­гим житейским тайнам. На сей раз Иван Матвеич поведал Нике о закрытом суде над теперь уже бывшим главным ме­хаником завода, который потерял своё место в результате следующей презанятной истории: механик запутался в отно­шениях с женой и любовницей, и так, видно, насолил этой последней, что она огласила их связь, и в качестве доказа­тельства особой аморальности и извращённости жуира от механики выставила на суд то обстоятельство, что любовник её изготовил на заводе из краденых материалов (из особенно нового тогда и дорогого тефлона) деревянный(sic!) хуй и воспользовался этим последним вместо естественного, дан­ного ему богом члена, чем и оскорбил её в лучших чувствах и побудил поставить перед общественностью завода и партий­ной организацией вопрос о соответствии гл. механика тем задачам, которые решает заводской коллектив на путях строительства коммунизма.

Парторганизация завода, разумеется, не могла пройти мимо «деревянного хуя». Ведь тогда и на гнилом Западе сек­суальная революция ещё только проклёвывалась, и о «сексшопах» и там ещё слыхом не слыхивали, а если бы та­кой магазин, не дай бог, открылся где-нибудь в Англии или Америке, возмущённая общественность тут же разгро­мила бы его. А тут вдруг в стране, где действовал Кодекс Строителя Коммунизма, где все за одного, один за всех, и такое удивительное извращение! Кроме того, всем было страшно интересно, – так что сам факт прелюбодеяния как-то затушевался и отступил на задний план перед лицом столь удивительной изобретательности советского механика, на­шедшего способ увеличить свою мужскую силу за счет тех­нического прогресса. Словом, традиции Левши были ещё столь свежи в этой стране, что суд обещал быть интересным.

Нет нужды говорить, что вопрос о подмене (или подлоге) настоящего хуя искусственным стал на суде главным. Жена механика, спасая репутацию мужа и совершенно выпустив из виду пикантность своего положения обманутой супруги, кричала на весь зал, обращаясь к любовнице; «это тебя, шлюху, он деревянным, а меня настоящим», – желая, как видно, сказать этим, что таких вот блядей, отбивающих му­жей единственно и достойно ебать деревянным, то есть не­настоящим хуем. Это даже делало её как будто и не обману­той, – ведь измена-то, значит, была ненастоящая, если ебал ненастоящим...?!

Иван Матвеич рассказывал с юморком, и Ника хохотал от души, хотя и оставалось для него в этой истории, что-то психологически непонятное.

Во-первых, ему было совершенно непонятно, что за смысл в искусственном члене, когда есть настоящий; да и вообще, что за удовольствие! Во-вторых, такие должностные фигуры, как главный инженер или главный механик, пока ещё пользовались пиететом с его стороны, и тот факт, что в реальности у них может обнаружиться сторона, которую он предполагал встре­тить только у порочных мальчишек или у блатных, казался невероятным – отдавал небывальщиной.

Но какой-то кинизм в отношении реалий окружающей жизни уже шевелился в его душе, – или, может быть, жил в ней всегда, – и на почву этого кинизма ложилась сказанная история злополучного механика, разжалованного в рядовые инженеры, но с завода не уволившегося и из города не уе­хавшего.

Из партии его тоже, кажется, не исключили. Чувствова­лась нужда в творческих личностях. Да и эпоха была временно либе­ральной и проходила под лозунгом: «А если это любовь?». Каковой лозунг, в данном случае, можно было перефразиро­вать так: «а если настоящим?»

С такими историями, конечно же, не заскучаешь: время летело незаметно и когда Ника со своим старшим товарищем закончили работу, пробило час ночи.

И ночь эта летняя была по-особому приятно тёплой, ка­ким никогда не бывает день. Не ощущалось никаких контра­стов жары и холода, света и тени, затишья и дуновения, оде­тости и обнажённости ...Лёгкий, в меру сухой воздух, струя­щийся без тепловых контрастов, так что струение его выда­валось лишь шелестом листвы, создавал такую благоприят­ную и однородную, как вода в океане, среду, что от тела не требовалось никакой работы по распределению тепла. Это редкостное дружелюбие южной ночи, схватываемое всей по­верхностью кожи, рождало у Никиты радостное упоение жизнью, которое усиливалось гордым удовлетворением ус­пешно выполненной работой. На столе у мастера, в тишине цеха, остались лежать десять сверкающих, как ртуть, в лун­ном свете валов. А предвкушение того изумления, которое охватит мастера при виде столь скоро выполненной сложной работы, чуть ли не подбрасывало Никиту в воздух. Он ясно видел, как мастер вначале усомнится и начнёт микрометром проверять шейки валов на допуск; и как он возьмёт один вал, другой и третий, и как изумление его будет расти, и он раз­ведёт руками, и лёд его недоверия Никите будет сломлен.

Так всё и случилось, и с этого дня дела Ники на заводе пошли, что называется, в гору. Вскоре ушёл в отпуск токарь с большого станка ДиП-300, перед которым Ника благого­вел: и перед станком и перед токарем, на нем работавшем; а между тем нужно было растачивать корпуса насосов, посту­пивших из литейки, и Никита сам вызвался на эту работу, и мастер доверил её ему. Наконец-то удалось ему уйти от ма­ленького почти игрушечного станка и от мелкой копотливой работы, на солидную работу и за большой станок, на кото­ром не нужно часто вертеть ручки, а можно, покуривая, спо­койно оттягивать проволочным крючком вьющуюся из-под резца стружку...

Но все это – в близком будущем, и нынче ещё только предвкушает­ся Никитой, и он легко, как Меркурий, идёт-летит по совершенно пустой, полночной и тенистой в свете фонарей улице. Во дворе тоже никого. Все окна спали, горело лишь одно ок­но кухни на четвёртом этаже, в квартире, где в одной комна­те жил полковник МВД, в другой – майор КГБ, а в третьей семья евреев, которых племянница считалась почему-то армян­кой.

Над головой плотно шелестели своими пергаменными ли­стьями тополя. Сейчас, когда не доносилось никаких других звуков, шелест этот был схож с успокаивающим монотонным речитативом прибоя на пустынном берегу и совпадал с ним по ритму, задаваемому одним и тем же ночным бризом.

Никита прошёл в освещенный подъезд, – единственный чистый и освещенный подъезд в доме, – постучал в дверь ро­дительской квартиры. Своего ключа у него никогда не было. Вообще у них в семье, сколько себя Никита помнил, всегда был только один ключ на всех; уходя из дому, ключ этот прятали под тряпку, постеленную у порога. Хотя квартир­ные кражи в те времена случались, они не вредили подобной простоте нравов.

Как видно, грабили не всех, а всё больше бухгалтеров да зав. складами, из бывших, у которых, от неверия в социализм, водилось золотишко.

Полусонная мать в ночной сорочке открыла Нике дверь. «Что так поздно?» – пробормотала она. Никита ничего не ответил на такой бессмысленный вопрос и прошёл в свою комнату, где ему уже было постелено на алюминиевой раскладушке, в трубках и пружинах которой его уже поджидали клопы. Они, впрочем, смущали Никиту не больше, чем комары или тара­каны, а охота на них среди ночи даже представляла опреде­ленный интерес. Кроме того, этим провинциальным клопам было далеко до московских и особенно питерских, водив­шихся за сухой штукатуркой, поэтому причин для огорчения не было. Никита разделся и лег, не зажигая света, так как в «детской» кроме него спали ещё и братья: Ваня и Петя. Он заснул быстро, чувствуя себя счастливым и торопя утро.

Утром, от дворовой компании он узнал, что день вчераш­ний был для него счастливым вдвойне. Ненамеренная за­держка на работе спасла Никиту от неминуемого, казалось, линчевания шпаной. До самой полночи его поджидала во дворе банда одноглазого разбойника Богатыря, бывшего в легальной жизни студентом исторического факультета мест­ного университета. Они собрались здесь, чтобы всем скопом «отрихтовать» Никиту и тем сделать его покладистым в во­просе, о котором Ника предпочитал умалчивать. Хотя Ника знал достоверно, что этим ночным визитом дело не закон­чится, всё же он был рад, что на данный момент он случайно избежал расправы.

Никита сразу понял, в чём дело. Теперь гостей следовало ждать всякую минуту, и они не замедлили. Явились нагло, средь бела дня, и постучали прямо в квартиру, – знали, что Ника бессилен против них.

Они требовали оружие. Действующего оружия у Никиты в настоящий момент не было, если не считать финки и двух кастетов (эта чепуха, разумеется, не интересовала гостей, хо­тя они, может быть, и не отказались бы взять их). Одноза­рядный пистолет, который он сделал ещё в учебных мастерских и хранил на антресоли в боксёрской перчатке, давно перекочевал сначала в рабочий сейф отца, а оттуда в музей политической полиции, – и всё это по глупости брата Вани, которому, видите ли недосуг было самому достать перчатки из кладовки, а понадобилось просить отца. Обрез бельгийской малокалиберной винтовки, который они с Сер­геем купили у Миши Лысухина, находился теперь у того же Миши, он взялся изготовить для винтовки магазин. Кусок ствола, отрезанный от винтовки, предназначался, правда, для двух револьверов, которые они с Сергеем начали делать, но револьверы эти находились пока в стадии самых грубых заготовок. Старый французский «бульдог» Васьки Румянце­ва, который они взялись починить, был весьма далёк от того, чтобы можно было из него стрелять. Словом, поживиться «богатырю» у Ники было реально нечем. Оказалось, однако, что бандиты осведомлены о существовании винтовочного обреза, и, после того, как в карманах их исчезли заготовки револьверов и Васькин «бульдог», они потребовали обрез.

Впутывать в эту историю ещё и Мишу Лысухина Никите ой как не хотелось, но велик был страх перед шпаной, и на строгое пытание об обрезе Никита назвал Мишу, выкупая своё молодое и красивое тело от грубых побоев. Поддаваться угрозам было тоже очень страшно и гадко, – или даже не «гадко», а как-то больно стыдно до рыдания, – но страшился при этом иной внутренний человек, – не тот, что страшился побоев. Одновременно с этим и, может быть, чуточку облег­чённо. Никита сознавал свое бессилие. Они держали его за глотку: ведь если бы на заводе узнали, что он тайком изго­товляет оружие, разразился бы невероятный скандал, – хотя умельцев таких было на заводе немало. А за винтовку можно было и под суд угодить...

Никита проклинал себя за легкомыслие и болтливость. Он догадался о том, кто навёл на него шайку Богатыря. То был Васька Румянцев, широколицый и краснощёкий, под стать своей фамилии, застенчивый парень.

Он работал на так называемом «десятом ящике». А в районе этого передового радиотехнического предприятия промышлял совсем реакционный бандит Цисишка, подруч­ный Богатыря, – мелкий и очень подлый «шакал».

Он занимался тем, что в дни зарплаты дежурил у проход­ной завода с кучкой шпаны и изымал у молодых рабочих часть зарплаты. Тех, кто смел сопротивляться, жестоко изби­вали. Васька Румянцев был одной из дойных коз Цисишки.

Никита не знал с точностью, то ли Васька сам решил подольститься к Цисишке, спасая свои доходы, то ли Ваську в свою очередь «продал» кто-то, кому он разболтал о своём «бульдоге»... Как бы то ни было, но на Ваську можно было перевалить большую часть вины за происшедшее, и тем снять моральный груз с себя самого. Это, правда, не освобо­дило Нику от самобичевания: особенно ругал он себя за то, что рассказал Ваське об обрезе. Перед Мишей Лысухиным, дружбу с которым Ника очень ценил, так как Миша был на десяток лет старше Никиты, стыдно было невыносимо. В сущности, Ника знал, что это последний эпизод их дружбы, и было ему горько.

Скверная история между тем разворачивалась стремительно: Сергея они тоже взяли в оборот. Об этом не нужно было даже осведомляться; просто на следующий день они пришли за Никой, ведя с собой Сергея. Отсюда вся компания с двумя заложни­ками направилась на другой конец города, в посёлок нефтя­ников, где и жил Миша Лысухин.

Оказалось, что Миша проявил твёрдость и не отдал Бога­тырю винтовку по первому требований, мотивируя тем, что винтовка не его, и что отдаст он её только в руки законных хозяев, которым он её продал. Всю ночь Миша с отцом его просидели с заряженными ружьями у окон своего дома. Шпана не сунулась и теперь вела к Мише так называемых «законных хозяев» винтовки. Таким образом, Миша спасал свою честь, Ника же и Сергей подвергались публичному по­руганию.

Ника и Миша, встретившись взглядами, не сказали друг другу ни слова. И так всё было ясно. А для Ники особенно ясно было то, что Миша, конечно, отдалится теперь от него, как человека, способного втравливать в такие вот «истории».

Миша вынес из дому обрез, из которого Никита совсем недавно с таким упоением стрелял по голубям. Из бессиль­ных рук Никиты обрез немедленно перекочевал в руки бан­дитов, исчезнув у кого-то за пазухой.

Богатырь приказал Мише вернуть Сергею и Нике пятна­дцать рублей, которые они заплатили за обрез, – беря таким образом частичный реванш, за своё поражение в прямом противостоянии. Миша, избегая ненужных осложнений, молча повиновался, приняв тем самым юрисдикцию этого понтилы, который среди шпаны косил на «пахана».

– Теперь можешь идти, – сказал ему Богатырь, – а этих от­пиздить, – указал он пальцем на Сергея и Нику. Ника обре­чённо опустил голову, руки его обвисли. На Сергея он не смотрел, и поэтому не мог судить о его реакции. Сергей по­бледнел. К ним вразвалочку подошли двое; шакал Цисишка и негодяй Мамай, которого Никита не раз видел возле ве­черней школы в компании приблатнённых юнцов в неизмен­ных «аэродромах» на головах и с серебряными цепочками в руках, которые резким незаметным для глаза движением кисти руки наматывались на указательный палец и снова сматывались с него.

– Не бойтесь, пацаны, – весь извиваясь, с ухмылочкой произнёс Цисишка и похлопал Никиту по согбенной спине. – Никто вас не тронет; мы вас проводим.

Никита и Сергей пошли за своими палачами, напряженно ожидая худшего. Отошли они не слишком далеко. Вскоре Цисишка предложил посидеть на лавочке напротив Авто­станции. Закурив, Цисишка и Мамай вдруг чрезвычайно за­интересовались временем, и тут же ухватились за наручные часы Ники и Сергея. Они забрали также и пятнадцать руб­лей, полученных друзьями за утраченный ими обрез. Часы у Ники были хорошие: он нашёл их на пляже, в песке.


Глава 39

Семейный архив.


Алексей Иванович чувствовал себя глубоко оскорблен­ным: и кем? – любимым сыном! Его первенец, Илья, бывший украшением мира в его очах; в котором видел он своё продолжение в плане общественного успеха, прилюдно обозвал его «фашистом». Его! своего отца! человека, ненавидевшего фашистов, ко­торый схватывался с ними на смерть и убивал их, а они убивали его...! И за что, спрашивается? Разве он не прав? Разве цыгане не вредный элемент, не паразиты? Всю жизнь они попрошайничают, воруют, плутуют, распростра­няют суеверие. А ещё раньше, – Алексей Иванович помнил это, – они крали у крестьян лошадей, самое дорогое и единст­венное, без чего крестьянское хозяйство невозможно. Конеч­но, это, может быть, звучит жестоко: уничтожить всех цыган, – но, какой другой выход? Зло нужно уничтожать.

В этом убеждении проглянулся в Алексее Ивановиче древний иранец. Весь строй жизни, в которую он был втянут с подросткового возраста, был также проникнут новейшим «маздеизмом» – обнаружение и уничтожение «врага народа», врага новой и справедливой жизни под началом «Ахура-­Марксы», было основной парадигмой этой жизни. Любопыт­но, что древний иранец проглядывал в нём не только мен­тально, но и генотипически, – в чём мог убедиться каждый рассмотревший его южнорусскую внешность, встречающую­ся в царицынской и саратовской губерниях. Но, в то время весь молодой индустриальный мир был болен подобным маздеизмом, – так что не будем увлекаться археопсихически­ми изысками.

«Странный парень», – думал о сыне Алексей Иванович. «Как могло случиться, что он – против советской власти?»

Ему было непонятно, как вообще можно быть против вла­сти, которой он, а значит и его сын, Илья, обязаны всем. А фашисты, кто такие фашисты? Это злые люди, враги, чело­веконенавистники, которые хотели обратить его, молодого, просвещённого, доброго, радующегося жизни и свободно трудящегося на общее благо, в рабство, в темноту подне­вольной работы, в нищету и безграмотность, в унизительное подчинение хозяйской плётке, –которое Алексей Иванович познал в детстве, когда был сиротой, батраком. «Раса гос­под!». Вся бесспорная притягательная сила советской власти и правда её заключалась в том, что она ликвидировала этих самых «господ». Теперь все были товарищи, независимо от служебного положения, и это было хорошо. Алексей Ива­нович не хотел господ, как не хотела их вся огромная раболепная Россия, и он знал, против чего он воевал в эту войну.

При слове «фашисты» в памятующем представлении Алексея Ивановича возникали маленькие, тёмные на белом снегу фигурки в шинелях и касках, которых он видел в пано­раме своей стереотрубы необыкновенно ясно, как игрушеч­ных; и которых они уничтожали десятками, как вредных на­секомых, с помощью тяжёлых снарядов своего артдивизио­на. Пушки у них были немецкие, «Эмиль-20», калибр 152 мм, дальность стрельбы – 20 км. Но и Карл Маркс был немецким, и Роза Люксембург... Алексей Иванович знал, что фашисты – это не немцы: фашисты не имели национальности, как и «буржуи». Фашисты – это зло, как и цыгане... Ему было не­вдомёк, что уничтожение цыган – это фашистская програм­ма. Евреев Алексей Иванович тоже терпеть не мог, – как, впрочем, и большинство образованных новых русских, или, точнее, советских. Можно видеть, на этом примере, как раз­нилось русское восприятие фашизма от европейского. Евро­пе фашизм нравился. Можно сказать, что он был ей сыном, баловнем, которого она пестовала против пасынка комму­низма. Но когда в нём проглянуло мурло антисемита, куль­турная Европа отшатнулась. Русских же жидоморством едва ли можно было пронять; большинство смотрело на это с одобрением.

Но вот посягательство на равенство, на братство, на во­лю – этого русские ХХ-го столетия не понесли бы. В сущности, Адольф Гитлер был из того же теста. Евреи – это было не­серьёзно; какая-то заместительная жертва, мальчик для би­тья. На деле он больше всего ненавидел аристократию, тех самых господ, чью власть он обещал восставить на земле. Он хотел бы уничтожать «господ», но обратился на евреев, по­тому что господ он не мог тронуть, так как из их рук полу­чил мандат на убийство. И это было его парадоксом и лич­ной трагедией. Как он завидовал Сталину и как хотел бы быть на его месте. Но место, увы, было занято. Он опоздал в истории.

Немцы вечно опаздывают... Нация неудачников... Он хо­тел вывести её «в люди», но предприятие заранее было обре­чено на неудачу, потому что место занято…. И из-за этой не­справедливости истории он набросился на Россию: не потому вовсе, что славяне низшая раса, и что немцам нужны земли на Вос­токе, а потому, что русские заняли место немцев в Истории. Эти выскочки, которые всю жизнь заглядывали в рот Герма­нии, которые получили от Германии культуру и государство, посмели опередить немцев! И это иррациональное раздраже­ние толкнуло Адольфа на безрассудную войну с Россией, ис­ход которой был предрешен до её начала. Это было всякому ясно.

Когда Гитлер напал на СССР, весь мир вздохнул с облег­чением. Разве Гитлер мог победить Сталина? Да он просто не посмел бы, он бы остановился на полпути (что, кстати, и случилось под Москвой), он бы потерял рассудок (что, кста­ти, и случилось), потому что Сталин был в Истории на месте, а Гитлер – без места. Он только претендовал, но с безнадёж­ным опозданием и блефом.

Всего этого Алексей Иванович, конечно, не мог знать и сознавать отчётливо, но на уровне Лейбницевских «неотчётливых запечатлений» вся сказанная историческая правда русского коммунизма против немецкого фашизма существовала в нём, и никакое фактуальное сходство двух режимов и двух политических культур не могло бы убедить его в возможности поставить на одну доску его и какого-то фашиста! И вот теперь, значит, он фашист, по определению родного сына. Было муторно, хотелось напиться.

И Алексей Иванович напился и уснул, и приснилась ему высокая рожь, и как они с сестрёнкой Надей заплутали в ней, и испугались и плакали, и не могли выйти. Такая вот рожь росла в его родной Алисовке, – как то теперь там? Осталось ли что-нибудь от прежнего? Сестра Катя ездила, смотрела, говорит: мало что осталось, но пруды уцелели; знакомые с рождения пруды вдоль балки, по дну которой били чистые ключи. Прудов было три; и они вытянулись по линии «восток-запад», подобно лежащему человеку, головой на Восход. Ес­ли смотреть вдоль этой линии, то впереди была Князевка, большое волостное село, где по воскресным дням открывал­ся волостной базар, собиравший крестьян окрестных дере­вень и немцев из «немецких колонок». Головной пруд звался «передним»; за ним шёл «второй»; и замыкал этот ряд «задний пруд». Деревня Алисовка, вытянутая вдоль прудов, тоже вся устремлена была к Восходу и к Князевке, так что богатые дома стояли вдоль Переднего пруда, а замыкали ряд вдоль Заднего пруда последние бедняки и почти изгои. Там, впереди, были Восход и жизнь, здесь – Заход и смерть; за зад­ним прудом начиналось кладбище.

Здесь-то, на берегу Заднего Пруда, стоял когда-то глино­битный домик, белёный и крытый соломой, – но не как на Украине, со вмазанными стеклами, а с резными деревянными наличниками и ставнями. Предпоследний дом в деревне. От­сюда начиналась дорога на Кольцовку, памятная Алексею. По этой дороге отправились они с матерью побираться Хри­ста ради, когда в 1927 году умер отец, Иван Тихонович. Кольцовка считалась богатой деревней. Дорога к ней шла через кладбище, так что она располагалась как бы в Царстве Плутоса; и если из Князевки исходили свет и власть, то из Кольцовки – плодородие и богатство. Алисовка же являла собою «Средний мир». В Кольцовке были мельница, магазин и церковь.

В Алисовке же ничего этого не было, – а только одна ча­совня, где отпевали покойников. Население Алисовки было почти сплошь православное, русское, исключая троих хозяев: Ивана Тихоновича и его братьев, Захара и Василия. Эти принадлежали к молоканам и были чистые басурмане: не крестились, в церкву не ходили и жили по басурмански, без образов.

Одно у них хорошо было – что без попов и без скандалу, без пьянству.

В полуверсте на юг от Алисовских прудов лежал ещё один пруд, Фамбуровский, получивший своё прозвание от фами­лии помещика Фамбурова, чья усадьба стояла на берегу это­го пруда. В имении Фамбурова работали и дед Тихон, и отец, Иван Тихонович, и мать, Анастасия Алексевна. Ко всем прудам подползали из степи и врезались в них глубокие овраги; страшные в половодье, полные мутной бурлящей во­дой, в которой не раз тонули деревенские парни. Крестьяне называли овраги «врагами». Зимой на дне этих «врагов» та­ился «неприятель» – степной волк. Бывало, под вечер, в избе, при свете коптилки, услышат вдруг домашние, как залает неистово Шарик, и мать скажет: «Чу! Неприятель идёт».

Зато весной и ранним летом, когда забывали про метели и злых зимних волков, стаями накатывавшихся из-под Тамбо­ва, красива была степь. Выйдешь на взгорок, – земля ровная, как стол, воздух прозрачный, и видно далеко, далеко. И земля не выпуклая, как открытое море, а как будто вогнутая; и Кольцовка видна, как на ладони. А цветов полевых – ковёр. И в поле рожь в рост человека: колышется на ветру волнами, но на море не похо­жа совсем, и ни на что не похожа: а именно – рожь! И они с Надей в этой ржи потерялись и потеряли друг друга; аукают­ся, как в лесу и не могут выйти на дорогу...

А когда лето входило в разгар, открывалось купанье в прудах, обсаженных громадными ветлами; и самое интерес­ное летом – «ночное». Почитай все летние ночи проводили в «ночном» деревенские мальчишки. И он, Алексей, ездил в «ночное» на своём Гнедом, послушном и хромом мерине.

Заводилой компании, собиравшейся ночами в лугах, у ко­стра, был Алексеев друг и сосед, Пашка Волчков, сын дяди Илюши, деревенского пастуха. Семья дяди Илюши была са­мой бедной в деревне, и как бы в возмещение за эту бедность Бог ущедрил Пашку талантами. Правду сказать, на балалай­ках тогда играло почитай пол деревни, но так виртуозно, так пронимчиво сыграть, как умел это Пашка, не всякому давалось. Наяривал Пашка и на жалейке. Алексей очень ему за­видовал, но, сколько Пашка не пытался научить своего дру­га игре, из этого ничего не выходило. Умел Пашка и масте­рить. Однажды он такую смастерил штуку, что у Лешки даже дух захватило.

Есть на Руси такая забавная игрушка «кузнецы»: сидят два деревянных бородатых мужичка на полене, в руках у них кувалдочки, – потянешь за планку, и мужички тюкают кувалдочками по наковаленке. Именно такую игрушку сделал Пашка. Такую, да не такую! Научил он кузнецов своих иг­рать музыку: они у него выбивали на наковальне мотив но­вой тогда песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод, Куем мы счастия ключи...»

Зимой пруды служили катками, а их берега – ледяными горками. Как только пруды сковывал настоящий лёд, а земля покрывалась снегом, мать, осаждаемая нетерпеливыми до удовольствия детьми, принималась за изготовление «ледянок». Бралась широкая плетёная корзина: днища и борта её обма­зывались тёплым навозом, затем корзина выставлялась на мороз.

Когда навоз смерзался, корзину обливали несколько раз водой, для гладкости, так получалась «ледянка». На таких вот «ледянках» дети лихо скатывались с крутого берега пруда. Особым шиком считалось скатиться так стремительно, что одним махом перелетев через неширокий пруд, выехать на противоположный берег.

С открытием зимних катаний начиналась ледяная война с бабами, ходившими на пруд за водой. Внизу, под плотиной, был вырыт колодец, в котором собиралась отфильтрованная телом плотины вода. К этому колодцу бабы спускались с ведрами на коромыслах по протоптанной в склоне балки тропинке, которую зимой посыпали печной золой. Эта зола мешала детям кататься, и дети заливали её водой. Бабы бра­нились, скользили и падали, гремя ведрами: визжа, съезжали на толстых задах вниз.

Помимо «ледянок» для катаний мастерили так называе­мые «скамейки». Бралась подходящая доска, передний конец её загибался кверху. На доске укреплялось сиденье с держаком для рук. Снизу доска также обмазывалась навозом и обливалась во­дой на морозе. Скамейки были не у всех.

Алексею «скамейку» смастерил дядя Сидор, сосед, отец Любы Панковой, Катиной подруги. Сделал он Алеше также и деревянные коньки с проволокой вместо лезвия. Это была редкая вещь – коньки. На зависть всем мальчишкам!

Сидор Панков был плотником. Дом его, последний на «нашей стороне», стоял слева от родительского дома и, как то и подобает последнему дому, был ещё беднее предпослед­него. Бедность эта сказывалась и на детях.

Однажды вздумалось Любе Панковой заглянуть в во­робьиное гнездо под крышей конюшни. Увлекшись малень­кими воробьишками, Люба не заметила, как сорвалась с крыши и повисла, зацепившись подолом за стреху. Когда Любу сняли, платье оказалось порванным. От страху Люба не могла и домой идти. Тогда мать Алексея зашила Любе платье так искусно, что снаружи заметно не было, и Люба долго не давала под разными предлогами матери своей сти­рать это единственное платье, боясь, что починка обнару­жится. В конце концов, мать всё-таки дозналась и отходила Любу верёвкой. Давность дела не помогла смягчению приго­вора.

Вообще-то семьи молокан редко бывали бедными. По статистике, оснащённость молоканских хозяйств техникой была самой высокой в России. У деда, Тихона Михайлова, были в собственности жнейка и веялка; но два этих замечательных агрегата пришлось раз­делить между четырьмя сынами. Жнейка досталась Ивану, отцу Алеши, и не впрок, – который уж год ржавела она возле амбара.

Ивану Тихоновичу не везло: трижды покупал он лошадь, и всякий раз лошадь вскоре падала. После уж поймали в ко­нюшне ласку. То ли кусала она лошадей, то ли «щекотала до щекотки», но только все лошади пали.

В деревне поговаривали, что ласку эту подкинули специально... Но, несмотря на эти неудачи, семья жила сносно, по­ка жив был хозяин, отец.

Иван Тихонович, отчаявшись в крестьянстве, работал по найму кучером у богатого немца-колониста в Немецкой Песковатке. Да и старший сын, Иван, подрабатывал – батра­чил у богатых. А с коровой помогла семье молоканская об­щина: собрали миром деньги на корову, как бедным. По ма­тери ведь были они из пресвитеров. Дед Алексей, в честь ко­торого назвали Алешу, отец Анастасии Алексевны, матери его, содержал в Князевке молельный дом и был пресвитером молоканской общины. Но Анастасия не любила своего дома, и редко туда наведывалась, так как жила там её мачеха.

«В армии не служить, оружие в руки не брать, ножи не носить, себя не защищать, свинину не есть, водку не пить, в церковь не ходить, попов не признавать, иконам не покло­няться, детей не крестить, крестным знамением себя не осе­нять» – таковы были основные заповеди молокан, первых ис­конно российских, а не завезённых с неметчины, протестан­тов; доморощенных, так сказать. С таким обычаем на пра­вославной Руси жить, надо признать, было непросто; и ох, как непросто! Не так уж и давно состоялся из Руси великий моло­канский исход, когда прямые предки Алексея Ивановича под водительством своего пророка Давида Евсеича, оставив всё нажитое, двинулись с семьями и немногим скарбом и пением псалмов на гору Арарат встречать предсказанные Библией и точно вычисленные начётчиками события: конец света и второе пришествие Христа Спасителя. Позднее, туда же, в Закавказье, царское правительство стало ссылать молокан, как «вреднейшую из сект», по характеристике Третьего От­деления Его Величества Императорской Канцелярии. В ок­рестностях озера Севан и по сей день встретишь молоканские сёла; а небезызвестный город Севан есть не что иное, как мо­локанская Еленовка. Может быть оттуда, из Закавказья, и попала в жилы Алексея Ивановича персидская или армян­ская кровь. Неспроста ведь бабку его звали в Алисовке «турчанкой, – как объясняла сестра Катя, за то, что она оде­валась во всё чёрное.

На праздниках Алисовка «гуляла». И не в том, современ­ном смысле слова, что напивалась, а в прямом: люди наря­жались и выходили на улицу, то есть в хоровод, – если видеть дело в исторической ретроспективе, ибо слово «улица» и обозначает, собственно, хоровод. И хотя хороводы водили тогда уже только девки в лугах, всё же выход всей деревни на улицу сохранял в себе реминисценцию всеобщего хоровода. И красива же тогда была деревня, ибо прекрасны были ста­рые наряды. На масленой неделе парни одевались в красное и ходили по дворам, озоровали.

А в "бусурманской" семье Алексея по воскресеньям и праздничным дням прибирались, одевались в белое, сади­лись в избе, украшенной полотенцами с голубой вязью биб­лейских речений, за стол, накрытый скатертью; мать рас­крывала Библию, и старший сын Ваня зачитывал из неё в слух всей семьи. Как это водится у сектантов, грамотность ценилась высоко, и, когда Алексей, десяти лет от роду, начал учиться у первой своей учительницы, Агриппины Семенов­ны, в деревенской школе-трёхлетке, и написал на листке пер­вые слова, гласившие, что «ученье - свет, а неученье - тьма». Мать. Анастасия Алексевна, разжевала хлеб и жёваным хлебным мякишем прилепила этот листок к стене над сто­лом.

Нынче Владимир Ленин уже не авторитет, но от времён прежней славы его сохранились свидетельства, что он вос­хищался духовными писаниями молокан, их старославян­скому письму и тому, что простые, необразованные люди пишут настоящие философские трактаты. Деревенские маль­чишки, однако, и во времена ленинской славы не разделяли уважения Ленина к молоканам и частенько преследовали Алешу обидной дразнилкой: «молокан-таракан!»

Но хуже мальчишек были православные попы. Молокан­ские дети как огня боялись попов, рано усваивая от взрос­лых, что попы – враги молокан.

Среди русских сектантов ходила такая песня:

«Злые косматые попы

Делают по дворам частые поборы

Кто мало им подаёт

Зовут «духоборы»

Своими частыми поборами по дворам

Обтёрли пороги хвостами

Кто мало им подаёт,

Зовут «хлыстами»

Эти попы по дворам

Все двери протолкали

Кто мало им подаёт

Зовут «молокане»

Случилось однажды местному попу с дьяконом обходить Алисовские дворы, – а Катя с Любой Панковой играли в ту пору во дворе. Завидя чёрные рясы, девчонки забежали в се­ни и спрятались там в сусек для зерна. Попы между тем во­шли во двор и направились в избу, а в сенях не преминули заглянуть в сусек, – есть ли чем поживиться? Отторгли крыш­ку сусека и отпрянули, истово крестясь и бормоча: свят, свят...! – будто нечистую силу увидали. Несколько оправив­шись и убедившись, что неведомы зверушки в сусеке суть всего лишь дети-шалуны, поп грозно сказал, обращаясь к су­секу, или, вернее, к его содержимому: «Вы что тут, щенки, делаете?». Катя, одначе, не растерялась, – а была она девоч­кой бойкой, – и ответствовала смело, подобно той хананеянке, которую Иисус тоже неосторожно приравнял к собаке: «Мы не щенки, мы дети!».

«Нут-ка, вылазьте отсюдова!» – продолжал поп и сунул поднявшим головы детям крест для поцелуя. А Катя возьми да и скажи ему: «Мы крест целовать не будем!»

И трудно сказать, чего тут было больше? – сек­тантского отрицания ортодоксальной церкви или новейшего советского атеизма, пропаганда которого уже началась в де­ревне. Тут вышла на шум мать: видит такое дело и – к попу: «Что ж это вы, батюшка, детей забижаете?»

«Эти детки себя в обиду не дадут» – отвечал поп. С тем и пошли они вон с молоканского двора, несолоно хлебавши.

Между тем, в деревне входила уже в силу новая, советская жизнь, и молодёжь в деревне, – в основном из бедных, – льну­ла к этой жизни. И когда создавалась в деревне комсомоль­ская ячейка, секретарём избрали старшего брата Ваню. А Ваня, надо сказать, сызмальства был среди сверстников заводилой: было у него довольно приятелей, и часто собирались они на подворьи Ивана Тихоновича. Приходили человек по пятнадцать разом и шалили, играли во взрос­лых. Намажут себе, бывало, щёки кислым молоком и снима­ют палочками, будто бреются; а Катьке наказывают, чтобы мамане не сказывала о том.

Когда Ваня стал комсомольским вожаком. Катя с Любой Панковой стали его добровольными помощниками: выпол­няли всякие мелкие поручения, учились петь «Интернационал», собирали комсомольцев на собрания и дежурили у дома во время собраний. А ещё Катя стала не­гласным телохранителем своего старшего брата, – роль, ко­торую ей никто не поручал, – но Катя боялась, как бы кулаки не зарезали Ваню, которого она любила до самозабвения. Она и без того была не робкого десятка, а любовь и сознание Ваниной правоты придавали ей еще большую смелость. Она выслеживала мальчишек и отбирала у них ножи. И они без­ропотно отдавали ей их, – будто она была уполномоченной ЧК...

Анастасия Алексевна спокойно относилась к увлечению детей большевизмом. Икон в сектантской избе естественно не было, но зато Ваня принёс из сельсовета и развесил по стенам портреты членов ЦК РКП(б).

Однако волны политических бурь докатывались и сюда, на край Заднего Пруда: Алексею хорошо помнилось, как пришли, однажды, из того же сельсовета, приказали снять со стены портреты Каменева и Зиновьева, как «врагов народа», и тут же порвали эти портреты на мелкие клочки.

Идеалы общинного коммунизма были близки раннехри­стианским идеалам молокан, и они охотно вступали в колхо­зы, хотя не принадлежали к беднейшим слоям. И когда в Алисовке организовалось Товарищество по совместной Об­работке Земли, ТОЗ, осиротевшая семья Ивана Тихоновича, покойного, первой вступила в него. Но это было ещё впере­ди, а пока шёл 1927 год: только что преставился отец, семье стало невмочь, год был голодным, (и какой только год был не голодным после семнадцатого!). Старший брат Ваня уехал на Кавказ, на Терек, где и устроился рабочим на строитель­ство оросительного канала Сула-Чебутла. Настала очередь Алексея помогать семье, и мать отдала его, десятилетнего, в батраки к зажиточному мужику. Вместе с хозяйской дочкой, ровесницей ему, Алексей пас хозяйскую скотину. Спал на се­новале также вместе с хозяйской дочкой, и мужик будил их обоих плёткой на рассвете. От плётки было не больно, но унизительно, и позже злосчастная эта плётка стала аргумен­том для классовой ненависти Алексея Ивановича ко всем и всяческим «хозяевам».

Через два года жизнь круто поменялась: в Алисовку при­были первый трактор и первый учитель, сменивший старую Агриппину Семеновну. С учителем приехала его семья – со­вершенно необычная на деревенский взгляд. До того не ви­дывали в Алисовке, чтобы мужик бабскими делами ведал, а новый учитель, у всех на виду, выносил горшки за ребёнком и даже пелёнки стирал! В деревне смеялись в рукав, суда­чили... Но и то сказать, учитель разве мужик?

Вот этот-то бесполый учитель и взялся за организацию ТОЗа. Вскоре, на сельском сходе был утвержден устав това­рищества, которое по предложению учителя назвали «Путь к социализму». Алексея, окончившего же три класса у Агриппины Се­меновны, учитель определил в четвёртый класс, и с того дня началась у него новая жизнь. В четвёртом классе было всего два ученика: Алексей и Женька Журавлёв, сан председателя сельсовета, поэтому класс этот размещался в доме учителя. Учитель был мечтателем, чевенгурцем, смот­рел далеко вперёд и учил своих питомцев по книге «Севооборот». Вот закончите четвёртый класс, – говорил он, – направлю вас в Лемешинский район, в сельхозтех­никум: будете агрономами.

И так уж само собой случилось, что стали двое деревен­ских двенадцатилетних мальчишек, Алеша и Женя, неизменными, и незаме­нимыми в иных делах, помощниками учителя в осовечи-вании деревни. Выполня­ли курьерские поручения, переписывали бумаги, собирали людей на собрания исконным деревенским способом: каж­дый шёл по своей стороне и, дотягиваясь палкой, через пле­тень, до очередного окна, стучал в него. А когда секретарю сельсовета понадобился помощник, – из-за бумажного пото­па, который хлынул сразу же, как только у церкви отобрали ведение метрических книг, – то по рекомендации учителя этим помощником стал обладавший красивым почерком Алексей. Росту ему тогда ещё не хватало, и сидел новый по­мощник за секретарским столом на подушках, не доставая ногами до пола. Последнее обстоятельство, впрочем, также мало умаляло его, как и господина де Тревиля, капитана мушкетёров в известном фильме.

Секретарь сельсовета, Александр Бубнов, происходил из интеллигентов и был единственным человеком в деревне, хо­дившем в синем костюме с галстуком во всякое время, а не только по праздникам; был он также всегда опрятен, под­стрижен и выбрит. И вот этот Бубнов обнаружил однажды» что у его помощника, Алешки, метрики-то и нет. А её и быть не могло, так как молокане в церковь не ходили и детей не крестили, а крестили взрослых, поэтому в церковных книгах Алексей и не значился. Пришлось ему, бывши уже тринадца­ти лет от роду, идти к матери узнавать о своём рождении, когда было? – так как советская власть не могла терпеть, чтобы кто-либо был без метрики, тем более по религиоз­ным мотивам.

Из путаных объяснений матери Алексей добыл следую­щую ясную координату, что «была зима и немец наступал». Опираясь на неё, Алексей с помощью учителя, знавшего ис­торию, вывел дату: шестого февраля 1918 года. Насколько она была точна, неизвестно, но она стала датой его рождения. Как помощник секретаря сельсовета, Алексей собственно­ручно выписал себе метрическое свидетельство с этой датой.

Следствием такого, замечательного «блата» стало то, что матери Алеши, Анастасии Алексевне, поступило от сельсове­та лестное предложение переселиться в новый добротный дом «кулака», которого после «раскулачивания», сиречь ог­рабления, выселили всей семьей неизвестно куда. Но не по душе пришлось ей такое предложение, и она искала повод, как бы от него уклониться. Тут, кстати, и пришёл вызов от старшего сына, Вани, который к тому времени выдвинулся и стал председателем рабочкома землекопов на строительстве канала. И по этому вызову Анастасия Алексевна выехала из Алисовки вместе с Катей, Надей и Алешей на Кавказ, в тер­скую станицу Шелковскую.

Здесь, Алексея, как сироту, определили в интернат, так называемую Школу Колхозной Молодёжи, ШКМ. Колхоз­ная молодёжь это, разумеется, совсем не то, что деревенская; тут все были исключительно «сознательные носители новой жизни». Алексей стал членом Осоавиахима, получил зелёную книжку члена Общества Долой Неграмотность (ОДН) и удо­стоверение Общества Безбожников. Как члены ячейки Осо­авиахима ученики школы занимались охраной полей от ку­лацких элементов, убирали хлопок, участвовали в военных учениях, проводимых органами ОГПУ, на которых им выда­вали малокалиберные винтовки, трещотки, изображавшие пулемёты, и противогазы. Лето проводили в пионерлагере, на берегу озера. Там, совсем рядом, на железнодорожной ветке, стоял настоящий бронепоезд, экипаж которого взял шефство над пионерами из ШКМ. Детей прикрепили к сто­ловой бронепоезда, что в то голодное время было благом исключительным. Красноармейцы проводили с ними утрен­нюю гимнастику, или «зарядку». Пионерам показывали бро­непоезд, разрешали вращать рукоятки настоящих пушек(!), приглашали их на митинги, которые регулярно проводил комиссар бронепоезда, на учебные стрельбы. Таким обра­зом, лучшей идейной закалки, подкрепленной жирной ар­мейской кашей, трудно было желать. Здесь дети жили жиз­нью большой страны и даже шире – всего мира! Как раз в то время случилась так называемая «провокация на КВЖД». В плановом пропагандистском хозяйстве Страны Советов (которое было единственным действительно плановым) на этот случай уже была заготовлена песня, и колхозная моло­дёжь распевала весело хором единым с красноармейцами бронепоезда:


«Нас побить, побить хотели

Нас побить пыталися.

Но мы тоже не сидели

Того дожидалися...»

Но не всё было спокойно в датском королевстве... Круго­вые волны от утонувшего в подвалах Лубянки Косарева расходились из центра и быстро достигли Кавказа. Шести­классника Алексея выбрали к тому времени председателем учкома, и это возвышение чуть было не стоило ему жизни.

Кто-то из учителей написал на него донос в НКВД, из ко­торого вытекало что Алеша – не больше не меньше, как соз­датель террористической организации с целью физического уничтожения членов советского правительства. Что спасло его от неминуемой гибели в ГУЛаге, Алексей не знал, – мо­жет быть, протекция старшего брата, в соединении с чудом.

Вскоре после того до Алексея дошёл слух, что муж его старшей сестры Мани, Василий Астахов, работавший в Ат­карске на железной дороге и бывший членом ВКП(б), аре­стован, судим и приговорён вместе с группой из двадцати молокан к пятнадцати годам лагерей, – и всё это только за то, что не отказался от молоканской веры и, будучи коммуни­стом, посещал молитвенные собрания. Рассказывали, что когда Василия реабилитировали в 1956 году и даже вер­нули партбилет, он, пожилой уже человек, заплакал.