Аннотация Издателя
Вид материала | Документы |
СодержаниеПояснение автора Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбросы, мрак, антикультура. |
- Механизм воздействия инфразвука на вариации магнитного поля земли, 48.07kb.
- Аллан Кардек спиритизм в самом простом его выражении содержание, 4227.55kb.
- В. Н. Иванов тайны гибели цивилизаций минск литература, 5460.54kb.
- ©Точный ответ на вопрос Существует ли Бог, 545.24kb.
- Предисловие издателя, 3157.21kb.
- Предисловие издателя, 3328.1kb.
- Тематический план изучения дисциплины Наименование темы Лекции, 42.36kb.
- Введение, 1204.96kb.
- Содержание предисловие издателя содержание вступление, 1900.67kb.
- Маслобойников, Лемюэль Гулливер или магистр Алькофрибас, 5283.68kb.
Час истины.
Хуан старался быть искренним. Он хотел извлечь из себя Правду. Сделать это было совсем нелегко. Ведь настоящее наше «Я» прячется где-то в глубине, а под рукой каждую минуту оказывается что-то неистинное, фальшивое, поверхностное: во что человек играет, но с чем по-настоящему не соединяется до конца. В своих потаённых колодцах, в главном сокровище своей натуры он остаётся отчуждён от самого себя внешнего. Осторожный и недоверчивый к миру Он выжидает на дне, предоставляя своему двойнику, маске, резвиться на поверхности, пока тому хватает дыхания.
Быть правдивым значит не спешить: концентрироваться в усилии прорыва поверхностного натяжения водоёма своей души для глубокого нырка, в котором только и добывается жемчужина правды. Хуану же не давали совершить этот нырок. От него требовали правды, но почему-то при этом торопили, не давали подумать над вопросом, требовали отвечать без задержки. Очевидно, им нужна была какая-то внешняя, несущественная правда обстоятельств, имён и событий. Но разве это правда? Ведь из этого ничего нельзя понять, этим нельзя жить!
Хуан лежал на бетонном полу, но холода не чувствовал: или, может быть, что-то чувствовал, но не беспокоился этим. Он почти полностью отчуждился от своего тела, которое было здесь рядом, но отдельно от самого Хуана. Что-то тупо болело, кровоточило, гноилось, но не в нём самом. Вместе с утратой ощущений Хуан потерял и власть над своим телом: оно жило теперь само по себе – ноги и руки не слушались, левый глаз перестал открываться, моча не держалась. Но Хуана это не занимало. Он оставил попытки овладеть своим телом, заставлять его строить какой-то облик. Он хорошо знал теперь, что «владеть собой» не значит командовать своим телом. Это значит просто быть собой и у себя, – настоящим собой.
Нынче уже во второй раз, минуя охрану, в камеру к Хуану вошёл Игнасио. Он выглядел торжественно и одет был необычно: в докторскую мантию, ниспадающую с плеч широкими, отливающими блеском складами; голову его венчала четырехугольная шапочка с бомбоном, обшитая по кантам узорной золотой тесьмой; в левой руке Игнасио держал книгу в дорогом, инкрустированном серебром переплёте. Он глядел на Хуана значительно и строго, но в глазах всё же мелькало время от времени столь знакомое Хуану добродушное озорство. Хуан хотел приветствовать его улыбкой, но распухшие, склеенные кровью губы не разлипались. Он хотел было поднять руку, но Игнасио жестом показал ему, чтобы он не двигался, да Хуан и не смог бы пошевелиться.
Пройдя вглубь камеры, Игнасио присел на табурете, лицом к двери. Спину он держал прямо, выражение лица хранил официальное, и не отрывал взора от дверного проёма, словно изготовившись к приёму какого-то посетителя или просителя, который вот-вот должен был явиться пред светлые очи доктора. И в самом деле, через минуту дверь отворилась бесшумно, будто не было на ней замков и лязгающих запоров, и в камеру ввалился начальник тюрьмы. Явно поднятый среди ночи с постели в шлафроке и турецких домашних туфлях с загнутыми кверху носами, он позёвывал, прикрывая рот квадратной ладонью, из-за которой, как уши филина, топорщились концы его чёрных напомаженных усов.
Дон Рамон Сеговия, как звали начальника тюрьмы, очевидно не совсем сознавал, что с ним, и где он находится, но обстановка тюрьмы и ночных допросов была ему столь близка, что удивление не посетило его. Широко открыв глаза, вглядываясь в полумрак, дон Рамон сделал два осторожных шага вглубь помещения, и, наткнувшись взглядом на сидевшего перед ним Игнасио, остановился. Он узнал Игнасио, и это, очевидно, смутило его. Он повернул голову, как бы ища глазами сопровождающих надзирателей, но рядом с ним, – против обыкновения, – никого не было.
– Хмм-мм, – промычал он; сглотнул слюну и, стараясь придать голосу привычный начальственный тон, забормотал: «Ты зачем пришёл? Тебя уже нет. Тебя повесили, по приговору, две недели назад. Ты снят с довольствия, вычеркнут из списка едоков. Тебя похоронили со священником, хотя ты и безбожник, – чего ещё тебе здесь нужно? Я за тебя больше не отвечаю,
– Не бойся меня, – прервал его Игнасио, – судить тебя буду не я. А пришёл я затем, чтобы сказать тебе, что ты должен отпустить Хуана; он пойдёт со мной.
– Как так, отпустить? Без приказа, без санкции прокурора? Я не могу, не имею права, я давал присягу президенту...
– Насрать мне на твою присягу, – спокойно сказал Игнасио. – Я приказываю тебе!
– Кто ты таков, чтобы мне приказывать? – набычился капитан Рамон и решительно запахнул полу своего шлафрока.
– Я врач, и в моих руках твоя печень. – Игнасио раскрыл свою книгу. Хуан с удовлетворением отметил, что страницы внутри книги были вырезаны бритвой, образуя тайник. Именно так, в книгах, прятали свои револьверу друзья Хуана, студенты. Но, против ожидания, Игнасио достал из книги не револьвер, а что-то другое. Он вытянул руку вперёд, ладонью вверх. На ладони фиолетово поблёскивал вздрагивающий комок плоти.
– Видишь, это твоя печень, я принесу её в жертву. Захочу, могу сдавить её, вот так!
Игнасио сжал ладонь в кулак. Дон Рамон ойкнул громко, лицо его сморщилось, собравшись к переносице, но, несмотря на боль, капитан не сдался.
– Если ты дух, то и отправляйся в мир духов! – прохрипел он, – там командуй джиннами! Устраивай революцию в преисподней! Можешь сажать чертей в бутылки и бросать их в море, если тебе нравится, но меня тебе в бутылку не посадить! Может быть, там ты и врач, но здесь на земле ты никто! И всегда был никем, безродный мальчишка! Что ты сделал, что построил, кому принёс пользу? Какие твои заслуги, что ты смеешь выступать против государства? У тебя даже детей нет!
– Молчи, несчастный! – прервал его Игнасио негромким, но сильным, как стальная пружина голосом. – Человек построил города, а Господь сотворил самого человека. У Авраама тоже не было детей, но Бог сделал его отцом народов. Вы убили моё тело с помощью грязной верёвки, но тех, кто жил в этом теле, вы не достали; они еще вернутся, и мир будет принадлежать им... А я – твой бич, и погоню тебя, как скотину!
Произнося свой монолог, Игнасио поднялся с табурета и теперь грозовою тучей нависал над съёжившимся доном Рамоном.
– Я ничего не знаю, ничего не знаю, не знаю..., – бормотал капитан, вобрав голову в плечи.
– Вот приказ об освобождении, – Игнасио протянул Рамону невесть откуда взявшийся плотный лист пергамена, – подписывай!
– Нет, нет, я не могу... – замотал головой капитан.
– А вот твоя печень, видишь? – вновь вытянул руку Игнасио и сжал кулак. Капитан ойкнул и, схватившись одной рукой за поясницу, другой поспешно стал рыться в кармане шлафрока, ища огрызок карандаша, которого там не было.
– Кровью, кровью подписывай! – гремел над ним Игнасио.
Начальник тюрьмы, капитан внутренней службы, католик, отец двух дочерей, дон Рамон Сеговия взвыл, словно безумный, остервенело укусил себя за палец, и на лист упала алая капля.
В ту же секунду капитан исчез, как испарился. Потолок камеры раздвинулся, и в квадратном проёме заблестели звёзды, крупные и близкие. Игнасио, прозрачный и светящийся, уже стоял наверху, на краю проёма. Он махнул рукой Хуану, приглашая его подняться. Хуан ощутил внезапный прилив радости, лёгкости, потянулся вверх, и через мгновение они уже летели вместе с Игнасио, оставив далеко внизу город со светлым пятиугольником всегда ярко освещенной тюрьмы, похожей издали на рождественскую звезду.
* * *
Илья страшно негодовал на Евгению: повестка из Управления провалялась в брошенной комнате целых три дня, а она, зная об этом, даже и не подумала как-то известить его, предупредить, – ведь могла же она связаться с матерью но телефону. А теперь, благодаря её предательскому равнодушию, Илья попал в цейтнот, если бы он вовсе не получал этой повестки или получил бы её с опозданием, тогда – другое дело. Но она попала ему в руки до назначенного в ней срока явки; подлость же ситуации заключалась в том, что это «до» вмещало в себя всего несколько часов. К тому же вручила ему эту повестку сама Евгения, – человек, с которым невозможны были никакие тайные соглашения. Скрыть факт получения повестки, сослаться на безадресность теперь было нельзя, и поведение Ильи в свете факта вручения ему повестки о явке в «органы» становилось информативным для тех, кто зондировал Илью, проверял его на прочность, и был заинтересован в том, чтобы Илья как-то раскрылся, обнаружил своё тайное... До времени, указанного в повестке, оставалось уже только три часа, нужно было немедленно принять решение. Но, в сущности, решение могло быть только одно – идти по повестке, как ни в чём не бывало; то есть вести себя так, как подобает лояльному гражданину, не знающему за собой никакой вины. Нужно было только укрепиться в этом решении: ещё и ещё раз проверить его на возможную червоточину. Но в любом случае требовалась подготовка. А вот времени на подготовку как раз и не было: даже на чисто внешнюю. Нужно ведь было обязательно заехать домой, предупредить Рустама; может быть, переодеться, пододеть что-то тёплое... Илья трясся в трамвае, лихорадочно перебирая в уме варианты ситуаций, которые могли возникнуть там, за непроницаемыми стенами Управления. Он прогнозировал вопросы, которые могли быть заданы, и репетировал ответы на них. Особенно важно было верно определить, какова цель этого вызова, чего они хотят... Для Рустама новость оказалась неожиданной, – ведь, сколько не жди, испытание всегда приходит неожиданно, – и, будучи вообще, наверное, готовым, сегодня, сию минуту, к такому обороту он был не готов. Как всякий нормальный человек, который сопереживает испытанию вчуже. Рустам автоматически скрыл от себя свою фактическую неготовность, но она проявилась в его реакции: он возбудился, зашагал по комнате, начал громко негодовать на Евгению, давать поспешные советы. Илье, разумеется, трудно было ожидать от него мгновенной мобилизации, – ведь не ему предстояло теперь идти на Голгофу... Илья был мобилизован значительно глубже и строже. Его умственная способность к анализу ситуации возросла сейчас многократно. За короткие минуты он успевал продумывать то, на что в иные дни ему потребовались бы долгие часы сомнений. Поэтому недостаточно продуманные, а, главное, не прожитые советы Рустама, который далеко не мог сравниться с ним сейчас в собранности, проницательности и решительности, казались Илье неуместными и не идущими к делу, – вернее идущими лишь по форме, но по существу пустыми. Быть может странно, – но такова суетная наша природа, – даже в этих экстремальных обстоятельствах поднялась в душе Ильи ревнивая обида на Рустама за то, что тот опять недооценивает его. Вновь Илья ощущает себя на положении школьника, поучаемого старшим братом, хотя именно сейчас, как никогда ранее, реальное соотношение между ними стало, скорее, обратным, и это очевидное несоответствие суетно волнует Илью, помимо его воли.
Не служит ли этот психологический факт подтверждением того, что для нас всегда наиболее важными остаются отношения с близкими нам людьми, и всё прочее обязательно проходит через призму этих отношений? Между тем, время, остававшееся в запасе, вышло. Илья решил тут же, что лучше немного опоздать, но зато подготовиться получше. Вначале он хотел одеться попредставительнее, но потом решил – лучше попрактичнее; чтобы удобно было сидеть в камере в случае ареста. Он отказался от пиджака и галстука, пододел тёплое бельё, которого обычно не носил, хотя имел, и натянул старый индийский свитер, подаренный матерью лет с десять назад.
Наконец, сборы были закончены. Илья вышел к трамвайной остановке, но на трамвай садиться не стал, а остановил жестом свободное такси и решительно занял место впереди, рядом с водителем.
Услышав известный каждому взрослому горожанину адрес, по которому никто никогда не жил и не хаживал в гости, шофёр метнул на Илью быстрый испытующий взгляд и, не произнеся ни слова, тронул машину. По дороге Илья всё продолжал думать над тем, как ему выгородить Рустама. Во спасение товарища, Илья решил представить Рустама человеком неглубоким, с незначительными мотивами и намерениями, случайно очутившимся в сообществе Ильи. Уничижая Рустама таким образом, Илья как бы делал из него личность, не представляющую интереса для «компетентных органов», и, вместе, втайне утолял боль своего уязвленного самолюбия.
Навстречу таксомотору подымались «голосующие» руки, но шофёр, против обыкновения, не делал «подсадок». Подрулив к тяжёлым, окованным медью дверям и получив деньги, он отсчитал сдачу всю до копейки, строго по счётчику.
Глава 31
Первый отрыв идеи от материи.
Библия утверждает (и почему бы нам ей здесь не верить, если у самих нет никаких версий?), что люди, соблазнённые Люцифером, вступили на путь познания добра и зла: вступили все вместе, и каждый по отдельности, – всем родом; и стали уподобляться богам; и построили подобие Рая, и были счастливы, но не все, – и в этом заключалась досадная проблема. И вызов её был не столько в загадке, как сделать счастливыми несчастных, а в том, что эти несчастные вовсе и не хотели быть счастливыми, норовили нагадить счастливцам, чтобы и тем было худо, и с этой целью портили устройство Рая.
Илья родился человеком, то есть членом грешного рода. И с чего быть ему исключением? Он тоже... согрешил..., как все; тоже вступил.
Но, по силе вдохновения он был не как все, а – как немногие: Он вступил на путь познания мира беззаветно, с абсолютным упованием; принеся в жертву знанию всё прочее человеческое: естественные чувства, привязанности, милосердие, любовь, семью, потомство, социальное положение, и пр., – не говоря уже о комфорте и плотских удовольствиях.
Это выглядело так здорово, так подвижнически: одухотворяло... Но не сказалось ли в этом жертвоприношении всё презрение Люцифера к человеку; этому столь несовершенному уму, отягощенному телом животного?
В благоустроенной части мира, в которой плоть и дух достигают гармонии, и где всякое духовное усилие находит своё вознаграждение в виде плотского кормления, всякое знание имеет характер прикладной, и труд обучения имеет своим результатом, с одной стороны, какую либо пользу обществу, а, с другой стороны, – вознаграждение учащемуся в виде лучшего относительно других положения в общественном «таксисе». Но Илья, уже от рождения будучи довольно благополучным, не слишком, видно, заботился о том, чтобы это благополучие сохранить за собой: он учился много, бессистемно, всеядно, и, главное, безо всякой видимой пользы для себя и других. Иной раз это его смущало: он ощущал нечто вроде ревности, наблюдая успех более бойких людей, возвышающихся посредством скороспелого многознанья. В сравнении с ними, он, столь основательно начитанный, не был в состоянии даже рассказать в обществе что-либо занятное; поделиться каким-нибудь интеллектуальным приобретением...
Впрочем, как следует помедитировав над фактом, Илья приходил к выводу, что лихорадочное обретение знаний поставлено у него на службу чему-то более важному, нежели простая образованность, и утешался этим. Но временами это сознание собственной посвящённости высшему ускользало от него; ускользала и та цель, которую он поставил перед собой в начале своего подвижнического пути...
Но, независимо от оценок, находилась в источнике его усилий такая струя, от влияния которой аккумулируемые Ильей сведения многих наук перерабатывались и отливались в нём в нечто совершенно отличное от их первоначальной формы. Их уже нельзя было извлечь из него в виде простых сведений: они алхимически претворялись в какие-то глубоко личные установки и ориентации: в непередаваемое чувство реальности, правду и прозорливость.
В сущности, Илья был великим магом, по желанию обретавшим силу дистанцироваться от мира: выключаться из его причинений: не вовлекаться в хороводы малёванных «харь». Но когда он неощутимо для себя соскальзывал со своих вершин с крутыми холодными склонами в долины жизни, цветущие плотью, красотой и изяществом, где ощущал себя чужаком, он с досадою обнаруживал, что прочитанные книги не помогают ему выглядеть привлекательным: изящная словесность не сделала красивой его речь; знания не сделали его эрудитом; а глубоко продуманные вечные вопросы – житейски мудрым.
Со своей стороны и люди, соприкасавшиеся с Ильей в миру и ожидавшие по первым впечатлениям о нём встретить в нём, по меньшей мере, начётчика, могущего занять их умными речами, тоже удивлялись, когда Илья обнаруживал себя почти что невеждой. Его знания как-то не вытаскивались из ящика души для житейского обихода, как будто принадлежали не ему, а кому-то другому, – кем он мог бы быть, и кем бывал, когда появлялась возможность диалога на известной метафизической высоте. Подыматься и оставаться на этой высоте, собственно и было его настоящей целью.
Мир предлагал ему нерассуждающее рабство, небрежно прикрытое бессистемными софизмами; он предлагал ему роли, в которых Илье необходимо было сжаться до трудолюбивого гнома, навеки запертого в недрах горы. Илья не хотел этого, и боялся; он искал свободы через разум; хотел знать истину мира и человека, чтобы не утонуть в относительности и эпизодичности жизни. Он верил, что истина сообщит ему силу, потребную для того, чтобы, оставаясь верным ей, обрести независимость от внешних влияний, разрушающих душевный мир и вовлекающих в душегубительные обязательства.
Бог, породивший человека, позволил состояться искусу. Значит, без этого искуса не мог человек прочно соединиться с Богом...
«Он мой!» – возгласил Сатана о человеке. «Он свободен», – ответствовал Господь Сил. И в споре этом сказалось всё отличие отношения Бога к человеку от отношения к нему Дьявола, и Царства Божия от царства образов и теней. Люцифер поманил человека, и тот пошел за ним, и Господь не мешал этому, но расчёт Сатаны не удался. Человек не удовлетворился циничной относительностью всего, чтобы предаться утехам плоти, как единственно достоверному здесь, на земле, – хотя и преходящему, но возвращающемуся вновь в потомстве. Он стал сжигать себя в поисках абсолютного идола, надеясь взобраться на вершину пирамиды знания и там обрести новый, возвышенный Рай. Он не знал, что пирамида эта не имеет вершины: что она способна расти во всех направлениях, не получая завершения. Не знал, но... мог узнать! Эта возможность разоблачения страшила Люцифера. Устав от знания, человек мог обратить свой слух к Отцу, – предпочтя лучше быть Сыном, чем несовершенным подобием Богу. Люцифера поражало, что, несмотря на зыбкость всего, на что пытался опереться человек в царстве отражений, он не терял конечной устойчивости – поддержка Бога оставалась за ним.
Вместо обретения силы, многое знание разрушало волю, но Илья всё же хотел преодолеть слабость воли, проистекающую из относительности всего разумного, на пути продвижения к окончательной и уже несомненной истине. Реально, это была, конечно же, духовная борьба: Издавна породнившись с Голубым Дьяволом, Илья хотел победить его с помощью Дьявола Белого.
Пояснение автора;
Белый Дьявол отечеством своим почитает порядок и власть; благопристойность, самообладание, гордое сознание принадлежности к духам, имеющим силу власти, возвышающимся над бесами, заимствующими у плоти.
Красный Дьявол отрицает таксис. Его фетиш - анархическая личная сила и свобода самовыражения. Его стихия- экспрессия страсти без ограничений. Он ненавидит Белого, но в то же время готов уважать его, когда тот приходит с силой.
Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбросы, мрак, антикультура.
Голубой Дьявол ленив и сентиментален; не любит сильных страстей, чрезмерно острых ощущений, напряжения физических сил борьбы, победы любой ценой, могущества...; предпочитает тихие наслаждения покоя, уюта, тепла, созерцания. Падок на лесть, похвалу. Вообще любит всякие виды щекотанья; фейрверковый, но не обжигающий огонь поверхностных чувствований, при условии, что удовольствия достаются ему без труда и опасности. В противном случае, он всегда предпочтет тихое прозябание полнокровному риску. Трусишка, он боится Красного Дьявола, прячет своё возлежание на тихой лужайке, неготовность к сопротивлению, под масками решимости и высокой озабоченности, демонстрируя свою якобы принадлежность к воинству Белого Дьявола, которого Красный остерегается.
* * *
Тот вариант образования, что предлагался ему на механическом факультете, совсем не удовлетворял Никиту. Он мечтал знать много, даже знать все, но… не об устройстве машин. Машинами он уже переболел, в детстве. Помимо основательного изучения фундаментальных естественных наук ему хотелось узнать философию, историю, искусство, литературу, языки (древние и новые), этнографию, социологию и т.п. Ничего близкого этому спектру наук не мог он получить в этом техническом ВУЗе, где его одолевала начертательная геометрия, постичь которую он был решительно не в состоянии из-за своей прирождённой лево-полушарности. Речевое мышление у него сильно преобладало над пространственным, поэтому ему крайне трудно было представить себе вид проекции предмета на произвольно секущую плоскость, тем более что он не понимал, зачем это нужно. Усвоить же чисто формальные приёмы построения проекций, – это было для него еще труднее; здесь он, напротив, оказывал себя слишком право-полушарным, и хотел наглядности. Словом, на геометрии в её классическом виде он споткнулся. Алгебраической геометрией и анализом он занимался с увлечением, но, к несчастью, курсы общих наук скоро заканчивались; ему грозило «чрево-копание» в науках специально-технических, с чем он никак не мог смириться. Поэтому он бунтовал.
Первоначальное его одушевление и восхищение институтом довольно скоро сменились насмешкой и презрением. Никита увидел, что культура здесь не столь высока, как показалось вначале ему, провинциалу, ослепленному колоннами, фронтонами и портиками неоклассических зданий института. Грачи, которых Никита считал за воронов, казались ему символами царившей здесь мертвечины, – они густо облепляли деревья кампуса. Он и вообще привык к личной свободе, и тем более нуждался в ней теперь, когда образовывал сам себя; он не мог не вступить в войну с казарменным стилем института, который заимствовал свою внутреннюю дисциплину из заводских цехов сталинских «шарашек». И без того лицо заметное, благодаря его гению, Никита скоро прослыл на факультете скандалистом и анархистом. Постоянная борьба с деканатом за право свободного посещения занятий побуждала его к обоснованию своей позиции, и в долгих спорах с представляемым в уме противником Никита выработал своё кредо. Чтобы утвердить свою правоту – вполне в стиле вскормившей его культуры, – он взял в руки перо. Результатом явился фрондерский трактат, направленный против принятых в обществе стандартов образования и тех ценностей, на которых эти стандарты основывались. Опубликование трактата не предполагалось Ильей; максимум того, что он сделал, было перепечатка на машинке рукописного текста. Хотя могло быть и иначе, если бы общество, в котором жил Никита, не было столь институционально разреженным: не нашлось под боком никакого самодеятельного студенческого журнала или газетёнки, в редакцию которой Илья отнёс бы свою статью, и в которой у него несомненно были бы приятели. Брать же в расчёт институтскую многотиражку под нарицательным именем «За Советскую Науку», орган партбюро института, разумеется нельзя было, в указанном смысле. Напротив, в ней была напечатана заметка, в которой Никита порицался за его вольности и откровенности. Так что трактат получил существование лишь в некоей виртуальной публичности. Что же до публики реальной, то друзья Никиты читали трактат; а также мать, которая на своей работе попросила секретаршу перепечатать его. Несмотря на это, Никита ощущал себя Лютером. Сомнительно, однако, чтобы в нем было что-либо от Лютера, исключая чисто внешнее подобие ситуации: и тут и там – церковь, захватившая всё общество; и тут и там – идеалы церкви против практики самой церкви... Тем не менее, что-то немецкое или итальянское(?) в трактате точно было: не современНое, послевоенное, а довоенное, «будетлянское», породившее, в том числе, Гитлера.
Трактат начинался словами: «Современный благоденствующий обыватель свято верит, что времени лучше нынешнего не было и не будет...». Вполне в духе Маринетти и его последователей, Бурлюков. В своей эскападе Никита поставил под сомнение не только систему образования в стране, но и вообще привязанность к преходящему, сиюминутному; выступил против поглощения человека техникой; превознёс классическое образование; в спектре наук особо выделил архитектуру... Не правда ли, похоже на Гитлера? Но о последнем Никита ничего не знал, кроме карикатурных шаржей.
Автор думает: отнести ли будетлянство Никиты к его личным особенностям? Можно было бы, будь он личностью. Но пока что он был только своенравным зеркалом, и поэтому скорее следует говорить об историческом отставании общества, сформировавшего его. Но, может быть, будетлянство и романтизм творца были только коконом, в котором вызрела бабочка инойэпохи? Ведь наряду с этим у Никиты отмечалась сильная тяга к основательному классическому образованию… И разве его антииндустриальный пафос, столь противный городу-фабрике, не явился одним из ростков новейшего консерватизма и реставрации?
К «благоденствующим обывателям» Никита относил и себя прошлого, любившего мир из нарциссового обожания себя, живущего в этом мире. Эта подростковая любовь к себе всегда наполняла пустой стакан скепсиса, так что общественные язвы не могли нарушить радостной целости существования. Так было раньше, но теперь между ним и обществом наметилась трещина, – казавшаяся пока что неглубокой и вполне переходимой. Что таила она в себе для будущего Никита не мог представить; а если бы представил, то, пожалуй, испугался бы.
* * *
В общежитии не топили, хотя зима выдалась на редкость морозная и метельная (а, может быть, как раз потому и не топили?). Термометром Никите служил графин с водой на казённом столе. Шёл десятый час утра, вода в графине замёрзла только сверху; значит, терпимо. Никита сидел за столом один в пустой комнате, закутанный в огромный овчинный тулуп, которым ссудил его один однокашник, теперь заочник. Все законные обитатели комнаты были в это время на занятиях в институте. Никита жил здесь нелегально, как и его ближайшие друзья, и на занятия давно бросил ходить. За что-то любившие Никиту сокурсники сами пригласили его пятым жильцом в свою рассчитанную на четверых комнату общежития, найдя его в сквере сидящим на скамейке с чемоданом между ног. В тот вечер Никита твёрдо решил не идти более в общежитие пищевого техникума, где он проживал по протекции отца. Он только что сошёл с автобуса, привезшего его в академический городок, и уселся в сквере на скамью, без всяких планов насчёт того, где он будет жить и где ночевать сегодня. Но в настроении самом безмятежном: гордый своими приключениями на подводном строительстве, полный сил от впечатлений и переживаний, между которыми числились и романтические. Так он сидел, и таким нашли его в сквере приятели, и пригласили к себе. Так ни часу не промедлил гений, к которому прислушался Никита, твёрдо решив не жить далее по-старому.
«О, Старый! – таково было прозвище Никиты в группе, хотя он по возрасту был самым младшим, – ты, что тут делаешь?» Так, улыбаясь во весь широкий рот, приветствовал его Веня Бердников.
Веня пришёл в ВУЗ не со школьной скамьи, но уже после армии, и был лет на пять старше Никиты, и всё же почитал его и прибегал к его авторитетному мнению в важных вопросах, вплоть до выбора невесты.
В комнате общежития помещались четыре кровати вдоль боковых стен, четыре тумбочки, два узких встроенных шкафа с антресолями возле двери, и прямоугольный, вытянутый в длину стол посредине. Никита спал на полу, между дверью и столом. Через него перешагивали, и это было неудобно для других; поэтому при первой возможности Илья пользовался койкой Моисея Марецкого, которая частенько пустовала по ночам до самого рассвета, так как её хозяин ночь напролёт проводил за «пульками», сидя тут же за столом. Свет, разумеется, не гасился, и комната полнилась табачным дымом и особой никотиновой вонью от банки с окурками, стоявшей рядом с графином. Однако на это никто не роптал, и молодость спала крепко. Не знаю уж, как вписывались в ночные сны реплики игроков, но Илья был счастлив под одеялом Марецкого. Может быть, так безмятежно дремлет собака, слушая голоса хозяев.
Единственный, кто пытался восставать против такого порядка, был деревенский «кугут» Федя. Но он был козерогом, права голоса, следственно, не имел, и его быстро окоротили.
Ближе к лету случалось Никите спать и в холле, отведённом для занятий. Там тоже всю ночь не спали: шла важная работа. В темноте таинственно светились «дралоскопы», особые ящики с лампой внутри, накрытые толстым стеклом. С помощью этих нехитрых (а может быть как раз очень хитрых, но простых в исполнении устройств) студенты, поколение за поколением, передирали курсовые проекты всё с тех же не стареющих образцов, изготовленных много лет назад студентами, хотевшими учиться всерьёз. Теперь таких было мало, и не было в них той силы таланта и аккуратности, чтобы сделать эталоны для передёра.
Никита прохаживался некоторое время между столами, заглядывая в чертежи и перекидываясь шуткой; приятна была ему эта суматоха учёбы, когда сам он уже фактически не учился. Заполночь, Никита устраивался на свободном столе, поджав ноги и положив под голову пиджак. Высыпался он отлично, – чему способствовали и жёсткость стола, и свежий ветер из раскрытого окна. Нынче, правда, голова побаливала от дурацкой «чачи», которой напоил его заочник, грузин, в благодарность за ординарную услугу: Никита сдал за него экзамен по «теормеху», переклеив фотографии в зачётке. Всё прошло как по маслу. Илья, конечно, боялся, что его разоблачат, но мысль о том, что он, возможно, совершает преступление, именуемое подлогом и мошенничеством, ему в голову не приходила.
Теперь, когда стипендия, как говорят, накрылась, Илье приходилось подрабатывать. За экзамен он брал пятнадцать рублей, – неслыханная дешевизна, ведь подкупить «препода» стоило бы раз в двадцать дороже. Делал Никита для заочников и контрольные работы, по таксе: рубль – задача, то есть за каждую решенную задачу контрольной он брал по рублю. Кроме того, его подкармливали друзья.
А день его проходил так: После веселого завтрака с друзьями, который обходился почти бесплатно, так как большая часть входившей в него снеди бывала попросту украдена с прилавка; и после приятнейшего перекура на лестнице, во время которого потреблялись неупотребимые в иные времена и в иных местах сигареты «Ароматные», Никита оставался один в полупустом общежитии. На занятия в институт он уже не ходил, совсем. Это грозило исключением. Понимая тяжесть возможных последствий, Никита не то, чтобы не мог, не хотел ничего с собой поделать. Так как начать вдруг учиться без желания, а только лишь «страха ради иудейска», означало сдаться, предать свою мечту и свою претензию на Горнее. Никита этого не хотел, не только из гордости, но и оттого, что эти мечта и претензия давали ему упоительное наслаждение жизнью и освящали каждую минуту его досугов; то был поистине сладкий досуг. Он самим глупейшим образом вверился своему гению. Это выглядело как самообольщение. «Вы, авантюрист, Илья», – сказал ему один благоволивший ему профессор.
В самом начале семестра Илья ещё пытался вяло посещать лекции и семинары, но из этого ничего не вышло. От занятий этих несло такой скукой, такой приземлённостью, что Илью просто тошнило. Нет, отдать свои досуги, во время которых его посещали музы, ради страха перед неопределённым будущим, – это было ещё глупее. Сейчас он жил, жил полнокровно и счастливо, как никогда прежде; и никогда потом, так отчего бы не жить? Ведь сегодня за тобой ещё не пришли.
И вот, он сидит за столом, в холодной и пустой комнате. В «общаге» – особая гулкая тишина, простреливаемая время от времени одиночными дверными хлопками. Перед ним на столе лежит курс «Общей Физики» швейцарского теоретика из Церна Жана Росселя. Курс плохой, конспективный, перенасыщенный математикой без промежуточных выкладок, и малодоступный для Ильи с его слабой подготовленностью. Но именно эта малодоступность и привлекала Никиту Ему больше всего хотелось подняться на ту ослепительную высоту, где недоступные в своей таинственности уравнения читаются также легко как «Родная Речь» в третьем классе.
О Физика! Он обожал тебя, но не за твоё содержание, а за твоё положение: за то, что ты царила над науками и умами: за твои поражающие открытия и мировоззренческие претензии. Он уподобился Марине Мнишек, любившей не самого Дмитрия, а царский трон, который обещался за ним
Никита знал про себя твёрдо, что он станет физиком, и обязательно прославится в этом качестве. Но где, когда и как он будет обучаться физике и покажет себя блестяще, ему пока не было ясно. Из престижного столичного института ядерной физики, в адрес которого он доверчиво излил своё, казавшееся ему уникальным стремление заниматься физикой с полной самоотдачей, пришёл сухой, уклончивый отказ. И хуже всего, обиднее всего для Никиты оказалось то, что отказ этот был отпечатан типографским способом! Всяк разумный человек легко мог бы заключить из этого факта, что представлявшаяся Никите столь исключительной любовь его к физике, была на деле не то, что заурядным, но прямо-таки массовым явлением. Однако для Никиты было невозможно даже предположительно, в воображении, растиражировать свои одушевления и восторги, и самоуважение; представить себе, что они могут повторяться в длинных рядах его сверстников и современников. Поэтому он оскорбился типографским ответом как бездушием, как намеренным стиранием индивидуальности. Прежде высокий в его глазах статус столичного ВУЗа резко упал, и никогда уже больше не выровнялся. Никита же нисколько не потерял в своих глазах: он отнёсся к этому институту, как Христос к смоковнице, на которой Он, когда взалкал, не нашёл плода.