Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы

Содержание


Пояснение автора
Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбро­сы, мрак, антикультура.
Подобный материал:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   30
Глава 30

Час истины.


Хуан старался быть искренним. Он хотел извлечь из себя Правду. Сделать это было совсем нелегко. Ведь настоящее наше «Я» прячется где-то в глубине, а под рукой каждую ми­нуту оказывается что-то неистинное, фальшивое, поверхно­стное: во что человек играет, но с чем по-настоящему не со­единяется до конца. В своих потаённых колодцах, в главном сокровище своей натуры он остаётся отчуждён от самого себя внешнего. Осторожный и недоверчивый к миру Он выжидает на дне, предоставляя своему двойнику, маске, резвиться на поверхности, пока тому хватает дыхания.

Быть правдивым значит не спешить: концентрироваться в усилии прорыва поверхностного натяжения водоёма своей души для глубокого нырка, в котором только и добывается жемчужина правды. Хуану же не давали совершить этот ны­рок. От него требовали правды, но почему-то при этом торо­пили, не давали подумать над вопросом, требовали отвечать без задержки. Очевидно, им нужна была какая-то внешняя, несущественная правда обстоятельств, имён и событий. Но разве это правда? Ведь из этого ничего нельзя понять, этим нельзя жить!

Хуан лежал на бетонном полу, но холода не чувствовал: или, может быть, что-то чувствовал, но не беспокоился этим. Он почти полностью отчуждился от своего тела, которое бы­ло здесь рядом, но отдельно от самого Хуана. Что-то тупо болело, кровоточило, гноилось, но не в нём самом. Вместе с утратой ощущений Хуан потерял и власть над своим телом: оно жило теперь само по себе – ноги и руки не слушались, ле­вый глаз перестал открываться, моча не держалась. Но Хуана это не занимало. Он оставил попытки овладеть своим телом, заставлять его строить какой-то облик. Он хорошо знал те­перь, что «владеть собой» не значит командовать своим те­лом. Это значит просто быть собой и у себя, – настоящим со­бой.

Нынче уже во второй раз, минуя охрану, в камеру к Хуану вошёл Игнасио. Он выглядел торжественно и одет был не­обычно: в докторскую мантию, ниспадающую с плеч широ­кими, отливающими блеском складами; голову его венчала четырехугольная шапочка с бомбоном, обшитая по кантам узорной золотой тесьмой; в левой руке Игнасио держал книгу в дорогом, инкрустированном серебром переплёте. Он глядел на Хуана значительно и строго, но в глазах всё же мелькало время от времени столь знакомое Хуану добродушное озор­ство. Хуан хотел приветствовать его улыбкой, но распухшие, склеенные кровью губы не разлипались. Он хотел было под­нять руку, но Игнасио жестом показал ему, чтобы он не дви­гался, да Хуан и не смог бы пошевелиться.

Пройдя вглубь камеры, Игнасио присел на табурете, ли­цом к двери. Спину он держал прямо, выражение лица хранил официальное, и не отрывал взора от дверного проёма, словно изготовившись к приёму какого-то посетителя или просите­ля, который вот-вот должен был явиться пред светлые очи доктора. И в самом деле, через минуту дверь отворилась бесшумно, будто не было на ней замков и лязгающих запо­ров, и в камеру ввалился начальник тюрьмы. Явно поднятый среди ночи с постели в шлафроке и турецких домашних туф­лях с загнутыми кверху носами, он позёвывал, прикрывая рот квадратной ладонью, из-за которой, как уши филина, то­порщились концы его чёрных напомаженных усов.

Дон Рамон Сеговия, как звали начальника тюрьмы, очевидно не совсем сознавал, что с ним, и где он находится, но обстановка тюрьмы и ночных допросов была ему столь близка, что удивление не посетило его. Широко открыв гла­за, вглядываясь в полумрак, дон Рамон сделал два осторож­ных шага вглубь помещения, и, наткнувшись взглядом на си­девшего перед ним Игнасио, остановился. Он узнал Игнасио, и это, очевидно, смутило его. Он повернул голову, как бы ища глазами сопровождающих надзирателей, но рядом с ним, – против обыкновения, – никого не было.

– Хмм-мм, – промычал он; сглотнул слюну и, стараясь придать голосу привычный начальственный тон, забормотал: «Ты зачем пришёл? Тебя уже нет. Тебя повесили, по пригово­ру, две недели назад. Ты снят с довольствия, вычеркнут из списка е­доков. Тебя похоронили со священником, хотя ты и безбож­ник, – чего ещё тебе здесь нужно? Я за тебя больше не отве­чаю,

– Не бойся меня, – прервал его Игнасио, – судить тебя буду не я. А пришёл я затем, чтобы сказать тебе, что ты должен отпустить Хуана; он пойдёт со мной.

– Как так, отпустить? Без приказа, без санкции прокурора? Я не могу, не имею права, я давал присягу президенту...

– Насрать мне на твою присягу, – спокойно сказал Игна­сио. – Я приказываю тебе!

– Кто ты таков, чтобы мне приказывать? – набычился ка­питан Рамон и решительно запахнул полу своего шлафрока.

– Я врач, и в моих руках твоя печень. – Игнасио раскрыл свою книгу. Хуан с удовлетворением отметил, что страницы внутри книги были вырезаны бритвой, образуя тайник. Именно так, в книгах, прятали свои револьверу друзья Хуа­на, студенты. Но, против ожидания, Игнасио достал из книги не ре­вольвер, а что-то другое. Он вытянул руку вперёд, ладонью вверх. На ладони фиолетово поблёскивал вздрагивающий комок плоти.

– Видишь, это твоя печень, я принесу её в жертву. Захочу, могу сдавить её, вот так!

Игнасио сжал ладонь в кулак. Дон Рамон ойкнул громко, лицо его сморщилось, собравшись к переносице, но, несмотря на боль, капитан не сдался.

– Если ты дух, то и отправляйся в мир духов! – прохрипел он, – там командуй джиннами! Устраивай революцию в пре­исподней! Можешь сажать чертей в бутылки и бросать их в море, если тебе нравится, но меня тебе в бутылку не посадить! Может быть, там ты и врач, но здесь на земле ты никто! И всегда был никем, безродный мальчишка! Что ты сделал, что построил, кому принёс пользу? Какие твои заслуги, что ты смеешь выступать против государства? У тебя даже детей нет!

– Молчи, несчастный! – прервал его Игнасио негромким, но сильным, как стальная пружина голосом. – Человек по­строил города, а Господь сотворил самого человека. У Ав­раама тоже не было детей, но Бог сделал его отцом народов. Вы убили моё тело с помощью грязной верёвки, но тех, кто жил в этом теле, вы не достали; они еще вернутся, и мир бу­дет принадлежать им... А я – твой бич, и погоню тебя, как скотину!

Произнося свой монолог, Игнасио поднялся с табурета и теперь грозовою тучей нависал над съёжившимся доном Рамоном.

– Я ничего не знаю, ничего не знаю, не знаю..., – бормотал капитан, вобрав голову в плечи.

– Вот приказ об освобождении, – Игнасио протянул Рамо­ну невесть откуда взявшийся плотный лист пергамена, – под­писывай!

– Нет, нет, я не могу... – замотал головой капитан.

– А вот твоя печень, видишь? – вновь вытянул руку Игна­сио и сжал кулак. Капитан ойкнул и, схватившись одной ру­кой за поясницу, другой поспешно стал рыться в кармане шлафрока, ища огрызок карандаша, которого там не было.

– Кровью, кровью подписывай! – гремел над ним Игнасио.

Начальник тюрьмы, капитан внутренней службы, като­лик, отец двух дочерей, дон Рамон Сеговия взвыл, словно бе­зумный, остервенело укусил себя за палец, и на лист упала алая капля.

В ту же секунду капитан исчез, как испарился. Потолок камеры раздвинулся, и в квадратном проёме заблестели звёз­ды, крупные и близкие. Игнасио, прозрачный и светящийся, уже стоял наверху, на краю проёма. Он махнул рукой Хуану, приглашая его подняться. Хуан ощутил внезапный прилив радости, лёгкости, потянулся вверх, и через мгновение они уже летели вместе с Игнасио, оставив далеко внизу город со светлым пятиугольником всегда ярко освещенной тюрьмы, похожей издали на рождественскую звезду.


* * *

Илья страшно негодовал на Евгению: повестка из Управ­ления провалялась в брошенной комнате целых три дня, а она, зная об этом, даже и не подумала как-то известить его, предупредить, – ведь могла же она связаться с матерью но те­лефону. А теперь, благодаря её предательскому равнодушию, Илья попал в цейтнот, если бы он вовсе не получал этой по­вестки или получил бы её с опозданием, тогда – другое дело. Но она попала ему в руки до назначенного в ней срока явки; подлость же ситуации заключалась в том, что это «до» вмещало в себя всего несколько часов. К тому же вручила ему эту повестку сама Евгения, – человек, с которым невозможны были никакие тайные соглашения. Скрыть факт получения повестки, сослаться на безадресность теперь было нельзя, и поведение Ильи в свете факта вручения ему повестки о явке в «органы» становилось информативным для тех, кто зондиро­вал Илью, проверял его на прочность, и был заинтересован в том, чтобы Илья как-то раскрылся, обнаружил своё тайное... До времени, указанного в повестке, оставалось уже только три часа, нужно было немедленно принять решение. Но, в сущности, решение могло быть только одно – идти по повест­ке, как ни в чём не бывало; то есть вести себя так, как подо­бает лояльному гражданину, не знающему за собой ника­кой вины. Нужно было только укрепиться в этом решении: ещё и ещё раз проверить его на возможную червоточину. Но в любом случае требовалась подготовка. А вот времени на подготовку как раз и не было: даже на чисто внешнюю. Нужно ведь было обязательно заехать домой, предупредить Рустама; может быть, переодеться, пододеть что-то тёплое... Илья трясся в трамвае, лихорадочно перебирая в уме варианты ситуаций, которые могли возникнуть там, за непроницаемыми стенами Управления. Он прогнозировал вопросы, которые могли быть заданы, и репетировал ответы на них. Особенно важно было верно определить, какова цель этого вызова, чего они хотят... Для Рустама новость оказалась неожиданной, – ведь, сколько не жди, испытание всегда приходит неожиданно, – и, будучи вообще, наверное, готовым, сегодня, сию минуту, к такому обороту он был не готов. Как всякий нормальный че­ловек, который сопереживает испытанию вчуже. Рустам ав­томатически скрыл от себя свою фактическую неготовность, но она проявилась в его реакции: он возбудился, зашагал по комнате, начал громко негодовать на Евгению, давать по­спешные советы. Илье, разумеется, трудно было ожидать от него мгновенной мобилизации, – ведь не ему предстояло теперь идти на Голгофу... Илья был мобили­зован значительно глубже и строже. Его умственная способ­ность к анализу ситуации возросла сейчас многократно. За короткие минуты он успевал продумывать то, на что в иные дни ему потребовались бы долгие часы сомнений. Поэтому недостаточно продуманные, а, главное, не прожитые советы Рустама, который далеко не мог сравниться с ним сейчас в собранности, проницательности и решительности, казались Илье неуместными и не идущими к делу, – вернее идущими лишь по форме, но по существу пустыми. Быть может странно, – но такова суетная наша природа, – даже в этих экстремальных обстоятельствах поднялась в душе Ильи ревнивая обида на Рустама за то, что тот опять недооценивает его. Вновь Илья ощущает себя на положении школьника, поучаемого старшим братом, хотя именно сейчас, как никогда ранее, реальное соотно­шение между ними стало, скорее, обратным, и это очевидное несоответствие суетно волнует Илью, помимо его воли.

Не служит ли этот психологический факт подтверждением того, что для нас всегда наи­более важными остаются отношения с близкими нам людьми, и всё прочее обязательно проходит через призму этих отно­шений? Между тем, время, остававшееся в запасе, вышло. Илья решил тут же, что лучше немного опоздать, но зато подготовиться получше. Вначале он хотел одеться попредста­вительнее, но потом решил – лучше попрактичнее; чтобы удобно было сидеть в камере в случае ареста. Он отка­зался от пиджака и галстука, пододел тёплое бельё, которого обычно не носил, хотя имел, и натянул старый индийский свитер, подаренный матерью лет с десять назад.

Наконец, сборы были закончены. Илья вышел к трамвай­ной остановке, но на трамвай садиться не стал, а остановил жестом свободное такси и решительно занял место впереди, рядом с водителем.

Услышав известный каждому взрослому горожанину адрес, по которому никто никогда не жил и не хаживал в гос­ти, шофёр метнул на Илью быстрый испытующий взгляд и, не произнеся ни слова, тронул машину. По дороге Илья всё продолжал думать над тем, как ему выгородить Рустама. Во спасение товарища, Илья решил представить Рустама человеком неглу­боким, с незначительными мотивами и намерениями, случай­но очутившимся в сообществе Ильи. Уничижая Рустама та­ким образом, Илья как бы делал из него личность, не пред­ставляющую интереса для «компетентных органов», и, вме­сте, втайне утолял боль своего уязвленного самолюбия.


Навстречу таксомотору подымались «голосующие» руки, но шофёр, против обыкновения, не делал «подсадок». Подрулив к тяжёлым, окованным медью дверям и получив деньги, он от­считал сдачу всю до копейки, строго по счётчику.


Глава 31

Первый отрыв идеи от материи.


Библия утверждает (и почему бы нам ей здесь не верить, если у самих нет никаких версий?), что люди, соблазнённые Люцифером, вступили на путь познания добра и зла: вступили все вместе, и каждый по отдельности, – всем родом; и стали уподобляться богам; и построили подо­бие Рая, и были счастливы, но не все, – и в этом заключалась досадная проблема. И вызов её был не столько в загадке, как сделать счастливыми несчастных, а в том, что эти несчастные вовсе и не хотели быть счастливыми, но­ровили нагадить счастливцам, чтобы и тем было худо, и с этой целью портили устройство Рая.

Илья родился человеком, то есть членом грешного рода. И с чего быть ему исключе­нием? Он тоже... согрешил..., как все; тоже вступил.

Но, по силе вдохновения он был не как все, а – как немно­гие: Он вступил на путь познания мира беззаветно, с абсолютным упованием; принеся в жертву знанию всё прочее человече­ское: естественные чувства, привязанности, милосердие, лю­бовь, семью, потомство, социальное положение, и пр., – не говоря уже о комфорте и плотских удовольствиях.

Это выглядело так здорово, так подвижнически: одухо­творяло... Но не сказалось ли в этом жертвоприношении всё презрение Люцифера к человеку; этому столь несовершенно­му уму, отягощенному телом животного?

В благоустроенной части мира, в которой плоть и дух достигают гармонии, и где всякое духовное усилие находит своё вознаграждение в виде плотского кормления, всякое знание имеет характер прикладной, и труд обучения имеет своим результатом, с одной стороны, какую либо пользу об­ществу, а, с другой стороны, – вознаграждение учащемуся в виде лучшего относительно других положения в обществен­ном «таксисе». Но Илья, уже от рождения будучи довольно благополучным, не слишком, видно, заботился о том, чтобы это благополучие сохранить за собой: он учился много, бес­системно, всеядно, и, главное, безо всякой видимой пользы для себя и других. Иной раз это его смущало: он ощущал не­что вроде ревности, наблюдая успех более бойких людей, возвышающихся посредством скороспелого многознанья. В сравнении с ними, он, столь основательно начитанный, не был в состоянии даже рассказать в обществе что-либо занятное; поде­литься каким-нибудь интеллектуальным приобретением...

Впрочем, как следует помедитировав над фактом, Илья приходил к выводу, что лихорадочное обретение знаний по­ставлено у него на службу чему-то более важному, нежели простая образованность, и утешался этим. Но временами это сознание собственной посвящённости высшему ускользало от него; ускользала и та цель, которую он поставил перед собой в начале своего подвижнического пути...

Но, независимо от оценок, находилась в источнике его усилий такая струя, от влияния которой аккумулируемые Ильей сведения многих на­ук перерабатывались и отливались в нём в нечто совершенно отличное от их первоначальной формы. Их уже нельзя было извлечь из него в виде простых сведений: они алхимически претворялись в какие-то глубоко личные установки и ориентации: в непередаваемое чувство реальности, правду и прозорливость.

В сущности, Илья был великим магом, по желанию обретавшим силу дистанцироваться от мира: выключаться из его причинений: не вовле­каться в хороводы малёванных «харь». Но когда он неощу­тимо для себя соскальзывал со своих вершин с крутыми хо­лодными склонами в долины жизни, цветущие плотью, красотой и изяществом, где ощущал себя чужаком, он с досадою обнаруживал, что про­читанные книги не помогают ему выглядеть привлекательным: изящная словесность не сделала красивой его речь; знания не сделали его эрудитом; а глубоко продуманные вечные во­просы – житейски мудрым.

Со своей стороны и люди, соприкасавшиеся с Ильей в миру и ожидавшие по первым впечатлениям о нём встретить в нём, по меньшей мере, начётчика, могущего занять их умными речами, тоже удивлялись, когда Илья обнаруживал себя почти что невеж­дой. Его знания как-то не вытаскивались из ящика души для житейского обихода, как будто принадлежали не ему, а кому-то другому, – кем он мог бы быть, и кем бывал, когда появлялась возможность диалога на известной метафизической высоте. Подыматься и оставаться на этой высоте, собственно и было его настоящей целью.

Мир предлагал ему нерассуждающее рабство, небрежно прикрытое бессистемными софизмами; он предлагал ему ро­ли, в которых Илье необходимо было сжаться до трудолюби­вого гнома, навеки запертого в недрах горы. Илья не хотел этого, и боялся; он искал свободы через разум; хотел знать истину мира и человека, чтобы не утонуть в отно­сительности и эпизодичности жизни. Он верил, что истина сообщит ему силу, потребную для того, чтобы, оставаясь верным ей, обрести независимость от внешних влияний, раз­рушающих душевный мир и вовлекающих в душегубительные обязательства.

Бог, породивший человека, позволил состояться искусу. Значит, без этого искуса не мог человек прочно соединиться с Богом...

«Он мой!» – возгласил Сатана о человеке. «Он свобо­ден», – ответствовал Господь Сил. И в споре этом сказалось всё отличие отношения Бога к человеку от отношения к нему Дьявола, и Царства Божия от царства образов и теней. Люцифер пома­нил человека, и тот пошел за ним, и Господь не мешал этому, но расчёт Сатаны не удался. Человек не удовлетворился ци­ничной относительностью всего, чтобы предаться утехам плоти, как единственно достоверному здесь, на земле, – хотя и преходящему, но возвращающемуся вновь в потомстве. Он стал сжигать себя в поисках абсолютного идола, надеясь взобраться на вершину пирамиды знания и там обрести но­вый, возвышенный Рай. Он не знал, что пирамида эта не име­ет вершины: что она способна расти во всех направлениях, не получая завершения. Не знал, но... мог узнать! Эта возмож­ность разоблачения страшила Люцифера. Устав от знания, человек мог обратить свой слух к Отцу, – предпочтя лучше быть Сыном, чем несовершенным подобием Богу. Люцифера поражало, что, несмотря на зыбкость всего, на что пытался опереться человек в царстве отражений, он не терял конечной устойчивости – поддержка Бога оставалась за ним.

Вместо обретения силы, многое знание разрушало волю, но Илья всё же хотел преодолеть слабость воли, происте­кающую из относительности всего разумного, на пути про­движения к окончательной и уже несомненной истине. Реаль­но, это была, конечно же, духовная борьба: Издавна пород­нившись с Голубым Дьяволом, Илья хотел победить его с помощью Дьявола Белого.


Пояснение автора;

Белый Дьявол отечеством своим почитает порядок и власть; благопристойность, самообладание, гордое сознание принадлежности к духам, имеющим силу власти, возвышаю­щимся над бесами, заимствующими у плоти.

Красный Дьявол отрицает таксис. Его фетиш - анархиче­ская личная сила и свобода самовыражения. Его стихия- экс­прессия страсти без ограничений. Он ненавидит Белого, но в то же время готов уважать его, когда тот приходит с силой.

Чёрный Дьявол - это вероломство, дурная смерть, отбро­сы, мрак, антикультура.

Голубой Дьявол ленив и сентиментален; не любит силь­ных страстей, чрезмерно острых ощущений, напряжения фи­зических сил борьбы, победы любой ценой, могущества...; предпочитает тихие наслаждения покоя, уюта, тепла, созер­цания. Падок на лесть, похвалу. Вообще любит всякие виды щекотанья; фейрверковый, но не обжигающий огонь поверх­ностных чувствований, при условии, что удовольствия дос­таются ему без труда и опасности. В противном случае, он всегда предпочтет тихое прозябание полнокровному риску. Трусишка, он боится Красного Дьявола, прячет своё возле­жание на тихой лужайке, неготовность к сопротивлению, под масками решимости и высокой озабоченности, демонстрируя свою якобы принадлежность к воинству Белого Дьявола, ко­торого Красный остерегается.

* * *

Тот вариант образования, что предлагался ему на механическом факуль­тете, совсем не удовлетворял Никиту. Он мечтал знать мно­го, даже знать все, но… не об устройстве машин. Машинами он уже переболел, в детстве. Помимо основательного изуче­ния фундаментальных естественных наук ему хотелось узнать философию, историю, искусство, литературу, языки (древние и новые), этнографию, социологию и т.п. Ничего близкого этому спектру наук не мог он получить в этом техническом ВУЗе, где его одолевала начертательная геометрия, постичь которую он был решительно не в состоянии из-за своей при­рождённой лево-полушарности. Речевое мышление у него сильно преобладало над пространственным, поэтому ему крайне трудно было представить себе вид проекции предмета на произвольно секущую плоскость, тем более что он не по­нимал, зачем это нужно. Усвоить же чисто формальные приёмы построения проекций, – это было для него еще труд­нее; здесь он, напротив, оказывал себя слишком право-полушарным, и хотел наглядности. Словом, на геометрии в её классическом виде он споткнулся. Алгебраической геометри­ей и анализом он занимался с увлечением, но, к несчастью, курсы общих наук скоро заканчивались; ему грозило «чрево-копание» в науках специально-технических, с чем он никак не мог смириться. Поэтому он бунтовал.

Первоначальное его одушевление и восхищение институ­том довольно скоро сменились насмешкой и презрением. Никита увидел, что культура здесь не столь высока, как показа­лось вначале ему, провинциалу, ослепленному колоннами, фронтонами и портиками неоклассических зданий института. Грачи, которых Никита считал за воронов, казались ему симво­лами царившей здесь мертвечины, – они густо облепляли де­ревья кампуса. Он и вообще привык к личной свободе, и тем более нуждался в ней теперь, когда образовывал сам себя; он не мог не вступить в войну с казарменным стилем института, который заимствовал свою внутреннюю дисциплину из заво­дских цехов сталинских «шарашек». И без того лицо заметное, благодаря его гению, Никита скоро про­слыл на факультете скандалистом и анархистом. Постоянная борьба с деканатом за право свободного посещения занятий побуждала его к обоснованию своей позиции, и в долгих спорах с представляемым в уме противником Никита выработал своё кредо. Чтобы утвердить свою правоту – вполне в стиле вскормившей его культуры, – он взял в руки перо. Результатом явился фрондерский трактат, направленный против принятых в обществе стан­дартов образования и тех ценностей, на кото­рых эти стандарты основывались. Опубликование трактата не предполагалось Ильей; максимум того, что он сделал, бы­ло перепечатка на машинке рукописного текста. Хотя могло быть и иначе, если бы общество, в котором жил Никита, не бы­ло столь институционально разреженным: не нашлось под боком никакого самодеятельного студенческого журна­ла или газетёнки, в редакцию которой Илья отнёс бы свою статью, и в которой у него несомненно были бы приятели. Брать же в расчёт институтскую многотиражку под нарица­тельным именем «За Советскую Науку», орган партбюро ин­ститута, разумеется нельзя было, в указанном смысле. Напротив, в ней была напечатана заметка, в которой Никита порицался за его вольности и откровенности. Так что трактат получил существование лишь в некоей виртуальной публичности. Что же до публики реальной, то друзья Никиты читали трактат; а также мать, которая на своей работе попросила секретаршу перепечатать его. Несмотря на это, Никита ощущал себя Лютером. Сомнительно, однако, чтобы в нем было что-либо от Лютера, исключая чисто внешнее подобие ситуации: и тут и там – церковь, захватившая всё общество; и тут и там – идеалы церкви против практики самой церкви... Тем не менее, что-то немецкое или итальянское(?) в трактате точно было: не современ­Ное, послевоенное, а довоенное, «будетлянское», по­родившее, в том числе, Гитлера.

Трактат начинался словами: «Современный благоденст­вующий обыватель свято верит, что времени лучше нынеш­него не было и не будет...». Вполне в духе Маринетти и его по­следователей, Бурлюков. В своей эскападе Никита поставил под сомнение не только систему образования в стране, но и во­обще привязанность к преходящему, сиюминутному; высту­пил против поглощения человека техникой; превознёс клас­сическое образование; в спектре наук особо выделил архи­тектуру... Не правда ли, похоже на Гитлера? Но о последнем Никита ничего не знал, кроме карикатурных шаржей.

Автор думает: отнести ли будетлянство Никиты к его личным особенно­стям? Можно было бы, будь он личностью. Но пока что он был только своенравным зеркалом, и поэтому скорее следует говорить об историческом отставании общества, сфор­мировавшего его. Но, может быть, будетлянство и роман­тизм творца были только коконом, в котором вызрела бабочка инойэпохи? Ведь наряду с этим у Никиты отмечалась сильная тяга к основательному классическому образованию… И разве его антииндустриальный пафос, столь противный городу-фабрике, не явился одним из ростков новейшего консерватизма и реставрации?


К «благоденствующим обывателям» Никита относил и себя прошлого, любившего мир из нарциссового обожания себя, живущего в этом мире. Эта подростковая любовь к себе всегда наполняла пустой стакан скепсиса, так что общественные язвы не могли нарушить радостной целости существования. Так было раньше, но теперь между ним и обществом наметилась трещина, – казавшаяся пока что неглубокой и вполне переходимой. Что таила она в себе для будущего Никита не мог представить; а если бы представил, то, пожалуй, испугался бы.


* * *

В общежитии не топили, хотя зима выдалась на редкость морозная и метельная (а, может быть, как раз потому и не топили?). Термометром Никите служил графин с водой на казённом столе. Шёл десятый час утра, вода в графине замёрзла только сверху; значит, терпимо. Никита сидел за столом один в пустой комнате, закутанный в огромный овчинный тулуп, которым ссудил его один однокашник, теперь заочник. Все законные обитатели комнаты были в это время на занятиях в институте. Никита жил здесь нелегально, как и его ближайшие друзья, и на занятия давно бросил ходить. За что-то любившие Никиту сокурсники сами пригласили его пятым жильцом в свою рассчитанную на четверых комнату общежития, найдя его в сквере сидящим на скамейке с чемоданом между ног. В тот вечер Никита твёрдо решил не идти более в общежитие пищевого техникума, где он проживал по протекции отца. Он только что сошёл с автобуса, привезшего его в академический городок, и уселся в сквере на скамью, без всяких планов насчёт того, где он будет жить и где ночевать сегодня. Но в настроении самом безмятежном: гордый своими приключениями на подводном строительстве, полный сил от впечатлений и переживаний, между которыми числились и романтические. Так он сидел, и таким нашли его в сквере приятели, и пригласили к себе. Так ни часу не промедлил гений, к которому прислушался Никита, твёрдо решив не жить далее по-старому.

«О, Старый! – таково было прозвище Никиты в группе, хотя он по возрасту был самым младшим, – ты, что тут делаешь?» Так, улыбаясь во весь широкий рот, приветствовал его Веня Бердников.

Веня пришёл в ВУЗ не со школьной скамьи, но уже после армии, и был лет на пять старше Никиты, и всё же почитал его и прибегал к его авторитетному мнению в важных вопросах, вплоть до выбора невесты.

В комнате общежития помещались четыре кровати вдоль боковых стен, четыре тумбочки, два узких встроенных шкафа с антресолями возле двери, и прямоугольный, вытянутый в длину стол посредине. Никита спал на полу, между дверью и столом. Через него перешагивали, и это было неудобно для других; поэтому при первой возможности Илья пользовался койкой Моисея Марецкого, которая частенько пустовала по ночам до самого рассвета, так как её хозяин ночь напролёт проводил за «пульками», сидя тут же за столом. Свет, разуме­ется, не гасился, и комната полнилась табачным дымом и особой никотиновой вонью от банки с окурками, стоявшей рядом с графи­ном. Однако на это никто не роптал, и молодость спала крепко. Не знаю уж, как вписывались в ночные сны реплики игроков, но Илья был счастлив под одеялом Марецкого. Может быть, так безмятежно дремлет собака, слушая голоса хозяев.

Единственный, кто пытался восставать против такого по­рядка, был деревенский «кугут» Федя. Но он был козерогом, права голоса, следственно, не имел, и его быстро окоротили.

Ближе к лету случалось Никите спать и в холле, отведённом для занятий. Там тоже всю ночь не спали: шла важная рабо­та. В темноте таинственно светились «дралоскопы», особые ящики с лампой внутри, накрытые толстым стеклом. С по­мощью этих нехитрых (а может быть как раз очень хитрых, но простых в исполнении устройств) студенты, поколение за поколением, передирали курсовые проекты всё с тех же не стареющих об­разцов, изготовленных много лет назад студентами, хотев­шими учиться всерьёз. Теперь таких было мало, и не было в них той силы таланта и аккуратности, чтобы сделать эталоны для передёра.

Никита прохаживался некоторое время между столами, за­глядывая в чертежи и перекидываясь шуткой; приятна была ему эта суматоха учёбы, когда сам он уже фактически не учился. Заполночь, Никита устраивался на свободном столе, поджав ноги и положив под голову пиджак. Высыпался он отлично, – чему способствовали и жёст­кость стола, и свежий ветер из раскрытого окна. Нынче, правда, голова побаливала от дурацкой «чачи», которой напоил его заочник, грузин, в благодарность за ор­динарную услугу: Никита сдал за него экзамен по «теормеху», пе­реклеив фотографии в зачётке. Всё прошло как по маслу. Илья, конечно, боялся, что его разоблачат, но мысль о том, что он, возможно, совершает преступление, именуемое под­логом и мошенничеством, ему в голову не приходила.

Теперь, когда стипендия, как говорят, накрылась, Илье приходилось подрабатывать. За экзамен он брал пятнадцать рублей, – неслыханная дешевизна, ведь подкупить «препода» стоило бы раз в двадцать дороже. Делал Никита для заочников и контрольные работы, по таксе: рубль – задача, то есть за ка­ждую решенную задачу контрольной он брал по рублю. Кроме того, его подкармливали друзья.

А день его проходил так: После веселого завтрака с друзьями, который обходился почти бесплатно, так как большая часть входившей в него снеди бывала попросту украдена с прилавка; и после прият­нейшего перекура на лестнице, во время которого потребля­лись неупотребимые в иные времена и в иных местах сигаре­ты «Ароматные», Никита оставался один в полупустом обще­житии. На занятия в институт он уже не ходил, совсем. Это грозило исключением. Понимая тяжесть возможных по­следствий, Никита не то, чтобы не мог, не хотел ничего с собой поделать. Так как начать вдруг учиться без желания, а только лишь «страха ради иудейска», означало сдаться, предать свою мечту и свою претензию на Горнее. Никита этого не хотел, не только из гордости, но и оттого, что эти мечта и претензия давали ему упоительное наслаждение жизнью и освящали каждую минуту его досугов; то был поистине сладкий досуг. Он са­мим глупейшим образом вверился своему гению. Это выгля­дело как самообольщение. «Вы, авантюрист, Илья», – сказал ему один благоволивший ему профессор.

В самом начале семестра Илья ещё пытался вяло посещать лекции и семинары, но из этого ничего не вышло. От занятий этих несло такой скукой, такой приземлённостью, что Илью просто тошнило. Нет, отдать свои досуги, во время которых его посещали музы, ради страха перед неопределённым бу­дущим, – это было ещё глупее. Сейчас он жил, жил полнокровно и счастливо, как никогда прежде; и никогда потом, так отчего бы не жить? Ведь сегодня за тобой ещё не пришли.

И вот, он сидит за столом, в холодной и пустой комнате. В «общаге» – особая гулкая тишина, простреливаемая время от времени одиночными дверными хлопками. Перед ним на столе лежит курс «Общей Физики» швейцарского теоретика из Церна Жана Росселя. Курс плохой, конспективный, пере­насыщенный математикой без промежуточных выкладок, и малодоступный для Ильи с его слабой подготовленностью. Но именно эта малодоступность и привлекала Никиту Ему больше всего хотелось подняться на ту ослепительную высо­ту, где недоступные в своей таинственности уравнения чита­ются также легко как «Родная Речь» в третьем классе.

О Физика! Он обожал тебя, но не за твоё содержание, а за твоё положение: за то, что ты царила над науками и умами: за твои поражающие открытия и мировоззренческие претен­зии. Он уподобился Марине Мнишек, любившей не самого Дмитрия, а царский трон, который обещался за ним

Никита знал про себя твёрдо, что он станет физиком, и обя­зательно прославится в этом качестве. Но где, когда и как он будет обучаться физике и покажет себя блестяще, ему пока не было ясно. Из престижного столичного института ядерной физики, в адрес которого он доверчиво излил своё, казавшее­ся ему уникальным стремление заниматься физикой с полной самоотдачей, пришёл сухой, уклончивый отказ. И хуже всего, обиднее всего для Никиты оказалось то, что отказ этот был от­печатан типографским способом! Всяк разумный человек легко мог бы заключить из этого факта, что представлявшая­ся Никите столь исключительной любовь его к физике, была на деле не то, что заурядным, но прямо-таки массовым явлени­ем. Однако для Никиты было невозможно даже предположи­тельно, в воображении, растиражировать свои одушевления и восторги, и самоуважение; представить себе, что они могут повторяться в длинных рядах его сверстников и современни­ков. Поэтому он оскорбился типографским ответом как без­душием, как намеренным стиранием индивидуальности. Прежде высокий в его глазах статус столичного ВУЗа резко упал, и никогда уже больше не выровнялся. Никита же нис­колько не потерял в своих глазах: он отнёсся к этому институту, как Христос к смоковнице, на которой Он, когда взалкал, не нашёл плода.