Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   30
Глава 35

Монах


Суета мирская подобна Протею: она бесконечно меняет свой прихотливый облик, и от неё нельзя избавиться чисто отрицательным путем бегства, просто освобождая себя от забот и обязательств, сокращая объём и значение своих соци­альных функций, или, как модно нынче говорить, «редуци­руя карму». Кто-то из известных личностей, – не помню, кто именно, – заметил, что чревоугодничать можно и корочкой сухого хлеба. Желание избавиться от суеты само есть, может быть, одно из наиболее суетных желаний человека. Поэтому и усилия, предпринимаемые во утоление этого желания, не вознаграждаются стяжаемым венком миротворца собствен­ной души.

Илья позволял себе игнорировать эту мудрость: он всё ещё хотел найти покой на пути соответствия идеалу правед­ника. Его Бог, верный дарованной человеку свободе, позво­лял Илье пройти ложным путём, чтобы тот, изнурив себя тщетным усилием, на собственном опыте познал ложность своего выбора, и вынес из этого отрицательного опыта убеж­дение в собственном бессилии тем более крепкое, чем настой­чивее стучал он не в ту дверь и чем больнее было его разоча­рование в себе. Даже если бы Отец и хотел помочь Илье сове­том, тот всё равно бы не услышал или не поверил. Пока что Илью держала на руках Мать и не давала ему отпасть от не­бесного Рода, несмотря на все чрезвычайные попытки бого­уподобления, идущие от Демиурга.

Обиходные, казалось бы, слова: «если Бог даст» или «если угодно будет Богу»; то есть сделаю то-то и то-то, если Гос­подь позволит. Сколько раз слышал Илья эти слова и, навер­ное, сам повторял их неосмысленно, но их настоящее житий­ное значение не было ему понятно, – даже в плане веры в Судьбу, так как он горделиво считал, что держит судьбу свою в руках.

Кто из нас, когда спрашивал позволения Господа на дела свои? Да и что спрашивать, если изначально устремлен не к Богу, а от Бога? Человек полагается на своё разумение в де­лах своих и, в лучшем случае, по результату, – успеху или не­успеху, – судит о том, угодно Богу было дело его или нет. Раньше пытались, конечно, каждый шаг сверять с оракулами, гаданиями и знамениями, и задабривать духов жертвами, а также соблюдать ритуальные запреты и предписания во вся­ком деле, но время это давно минуло; и крепко после ещё утоптали опустошённую почву души. Теперь, когда запретов нет, в оракулы и приметы никто не верит по-настоящему, и руководятся целесообразностью, узнать мнение Бога о делах человеческих стало ещё труднее. Теперь, наверное, только полное отречение от всякой самодеятельности могло бы от­крыть путь богодеятельности в человеке, – но никогда ещё не был человек так горд и глуп в своей гордости, пока не обна­ружились отдалённые последствия его деяний. И Илья был горд; и тем более горд, что благодатен.

Кажущийся и относительный успех в строительстве горо­дов внушил людям мнение и в делах духа справиться самим, своим разумением, – блуждать в неверных зеркалах и на ко­леблемой воде свой образ сохранить... Какая лодка может стоять недвижно на морских волках? Возможно ли утишить море, если не Тот, кто велит ветрам, соизволит утишить его? Тщетно силится человек справиться с волнениями души своей, не подозревая, что малый сей сосуд – часть вселенского Океана: и надо, или быть в нём рыбою, или найти Ловца, который неводом своим вытащит тебя на берег твёрд. Многие пыта­ются парить над океаном, подобно летучим рыбам, но тя­жесть тела тянет их вниз, и они неизбежно вновь оказывают­ся в волнах. И негодуют на своё тело, подобно ап. Павлу, восклицавшему сокрушённо: «а я плотян, продан греху!»

Господь, однако, не создал нас бестелесными, и Сам вос­приял плоть, значит мы не должны бежать от забот поддер­жания тела или убивать его аскезой, или пытаться осушить душу свою от влаги вселенской...

* * *

Свободного времени теперь у Ильи было много: наверное больше, чем когда-либо раньше. Свободного не только от обязательных дел, посещений и участий, но и от необязатель­ных человеческих связей, встреч и развлечений. Работа двор­ника отнимала не более двух часов утреннего времени, – тех двух часов, которые уходят на порицаемый Кор'аном утрен­ний сон; так что к началу дня Илья уже разделывался со своими сведёнными к минимуму обязательствами по добы­ванию хлеба насущного.

На этом моменте счёт общепринятого времени заканчи­вался до следующего утра. Пустота внешней жизни уничто­жала и внешнее время, взамен которого начинало жить время внутреннее, не имеющее равномерного членения: пластичная, сжимаемая и растягиваемая длящесть, оформленная в масси­вы, произвольно пересекающие календарные меты и отгра­ничиваемые друг от друга душевными метаморфозами. Мас­сивы эти имели форму куполов или холмов, по склонам ко­торых время текло вниз, к подножию, окруженному ночью, где и исчезало, не образуя прошлого. На вершине же холма время как будто останавливалось, уподобляясь вечности. Здесь прекращались, образующие длящесть усилия Ильи жить, и наставала прозрачная, неподвижная и невесомая упокоенность. К этой вершине постоянно стремился Илья, карабкаясь по склонам, желая закрепиться на ней, но, – как виделось Илье, – сзади держал его за фалды плотский стад­ный человек, которого Илья ненавидел, и которого силился подчинить себе безусловно или уничтожить. Он, кажется, пе­рекрыл ему все выходы, отнял средства к жизни: лишил его семьи, работы, товарищей, развлечений и, самое главное, будущего; чтобы поставить его «голеньким» перед собой су­дящим и тем вернее взять его за глотку, как полностью от не­го зависимого. Война эта обречена была, однако, на неудачу, так как противник, которого Илья видел перед собой, был на деле лишь изнанкой демонического плаща, надетого Ильей на себя. Обуявший его дух разделился в себе и, уподобившись двуликому Янусу, лики которого обратились навстречу друг другу, распахнул двери храма и мучился в тщетной попытке уничтожить самоё себя.

Свой долгий досужий, летний и жаркий день Илья прово­дил в санаторном парке, где сливались воедино относитель­ная прохлада, уединение, полуживая природа, и ненавязчи­вые случайные встречи с такими же досужими людьми. Но во главе списка шло уединение. Илья искал его для того, чтобы смирить страсти, добиться отрешённости от незначительного и поверхностного бытия. Только после этого, достигнутого наедине с собой состояния, могли вступить в его существова­ние прохлада дерев, соловьи, сороки, дятлы и люди: только по достижении желанного осветления текущей в нём влаги жизни, победы над суетными страстями (которые не зря так зовутся, ибо в основе их лежит страх), начиналась для Ильи жизнь...

Но то, что всякий раз представлялось победой над миром в себе, на деле было чем-то иным. Безумствующий идеалист на минуту достигал призрачного совпадения свой маски с оригиналом...

А в душе без устали копошились змеи, в голову лезли су­етные и грешные мысли; стоило забыться на секунду, и Илья уже ловил себя на том, что опять впал в циклы пережёвыва­ния ничтожных бытовых ситуаций, которым болезненная рефлексия и взятие на себя мироустроительной задачи при­давали значение несвойственное и преувеличенное.

Илья ненавидел себя. Он подобрал с земли крепкий, узло­ватый сук, отбросив прежде несколько неподходящих, – сжал его в правой руке наизготовку, как если бы поджидал на ого­родной грядке проказливого мальчишку-вора, и стал насто­роженно прислушиваться к себе. И как только из груди высу­нулся ненавидимый им плаксивый резонёр и нытик Илья ударил его, то бишь себя, палкой по бедру.

Продолжая медленно шествовать вдоль аллеи, обсажен­ной высокими осинами с белёсыми стволами, он прилежно отвечал ударами суком по ногам на появление какой-либо ничтожной мысли или рассеяние внимания, зло приговаривая при этом; получи, скотина! Удары были болезненны, ноги выше колен покрылись синяками, такое энергичное действие придало Илье устойчивости. Щемящая боль под сердцем отпустила. Илья отбросил сук, пообещав, что подсчитает прегрешения сегодняшнего дня и за каждую греховную мысль рассчитается с «мерзавцем», когда придёт домой.

День прошёл относительно неплохо. Илья насчитал пре­грешений на шестнадцать ударов. Дома, под вечер, Илья, как и обещал, разделся до пояса, намотал на руку конец кожано­го ремня, так что железная пряжка осталась на ударном кон­це, встал на колени посреди комнаты, на коврике, и начал хлестать себя ремнем по спине, вскрикивая невольно при ка­ждом ударе. Пряжка оставляла на спине красные пятна, на глаза навертывались слёзы. От удара Илья сгибался, припа­дая грудью к коленям; потом первая резкая боль отступала, и к сердцу подкатывало почти радостное удовлетворение. Илья смеялся сквозь слёзы. К чести его можем отметить: это был не только сладкий смех мазохиста, но и самоирония. Чувства юмора Илья всё-таки не утратил, – Мать не позволи­ла.


Глава 36

На крючке


«Это всё ты! ты виновата! Твоё воспитание! Не знаешь разве, что таких, как Илья, есть приказ убивать!?» – кричал отец Ильи, наступая на мать. Потом замахнулся и ударил её кулаком в лицо. От удара мать присела на кровать. Она не произнесла ни звука, и на лице её не было обиды или испуга, а скорее боль и тревога за мужа и отца.

Илья, бывший невольным свидетелем этой тяжкой сцены, тихо отошёл от остеклённой двери родительской спальни и прошёл по коридору в свою комнату, где сел за стол и ут­кнулся в книгу, – читая глазами, но не душой

При всём его нынешнем моральном конструктивизме и ригоризме у него не возникло никакого позыва как-то вме­шаться в происходившее между родителями. Он был очень далёк в ту минуту, чтобы осудить отца, хотя за всю долгую жизнь в семье он ни разу не видел, чтобы отец ударил когда мать, и даже не слышал грубого слова отца в адрес матери.

В иной ситуации поступок отца мог бы вызвать у него изумление и негодование, но сегодня он понимал отца. Илья знал, что он всему виной, но чувства вины у него не было. Он был уверен в своей «дхарме», и последствия не пугали его. Ско­рее, он с удовлетворением убедился, что отец любит его и во­все не готов «сдать», в угоду партийной идее. Но положе­ние отца было трудным: мир взломался, и разлом прошёл сквозь его семью, его жизнь. С одной стороны Илья оставал­ся Ильей, его сыном, но с другой он уже не вписывался в мир Алексея Ивановича и не мог быть его продолжением в этом мире. А между тем мир этот, – как единственно правильный, – был агрессивен и преследовал чужеродное смертельной вра­ждой. Алексей Иванович, как человек старшего поколения, поколения сталинской мясорубки, хорошо знал силу и бес­компромиссность этой вражды, сам бывши и агентом её и её жертвой. Однако, несмотря на это, а, может быть, именно по­этому, Алексей Иванович верил в истину советского мира, и ему непонятно было происходившее с Ильей. Сын уехал из родительского дома, и там, в незнаемом далеке, с ним что-то случилось: он попал под влияние врагов, которые были, все­гда были…. Алексей Иванович определенно знал это; они были и его личными врагами. (В скобках заметим, что, в свою очередь, личные враги Алексея Ивановича всегда рас­сматривались им как враги советской власти и прогресса на пути к коммунизму). По мнению Алексея Ивановича, Илья, выросший в его «правоверной» семье, не мог сам эволюциони­ровать в сторону врагов, – тогда он сам стал бы врагом, чего не мог допустить Алексей Иванович, не рассорившись на­прочь со своим богом, в которого он не верил, но за которого держался. Несомненно, виноват был кто-то посторонний; чьё-то внешнее влияние, враждебная пропаганда.

«Во всём виноваты евреи, Илья связался с евреями...» – так-мрачно думал Алексей Иванович, отец Ильи.

Илья сострадал отцу и уважал его (по минимуму) именно за его теперешнюю двойственность, за неспособность спра­виться с расколом. В бессильной и трагической двойственно­сти отца Илья усматривал то отрадное для него обстоятель­ство, что Алексей Иванович был Предком не в меньшей степени, чем строителем коммунизма.

Последнее время Илья с отцом почти уже не спорили: ста­рались уходить от опасных тем. Когда члены семейства, включая Илью, собравшись за обеденным столом, заводили горячие политические дебаты, Алексей Иванович вставал из-за стола и запирался у себя в кабинете. Илья запомнил, как отец взмолился однажды, прося Илью замолчать: «Пойми, я не могу, у меня лекция, я не смогу прочесть...» Алексей Ива­нович преподавал «научный коммунизм»: дисциплину, тре­бующую идейной убеждённости, – агрессивная фронда Ильи подрывала уверенность Алексея Ивановича в правоте произ­носимых им слов. Как мог он убеждать молодых людей в ис­торической правоте коммунизма, если его собственный сын... Душевные устои Алексея Ивановича подточились, и он стал сильнее и чаще, чем прежде, напиваться.

Всё началось с того памятного семейного обеда, на кото­ром Илья не присутствовал, и узнал о нём от жены. Тогда Ев­гения с Кешей гостили у родителей Ильи, сам же он оставал­ся в нашем почтенном городе по каким-то своим причинам. Довольный возможностью немного отдохнуть от семьи он погрузился в свои секретные занятия и не ожидал никаких вестей от родителей, пока Евгения с сыном были у них. По­этому вдруг полученный им вызов на переговоры с матерью вселил в него тревогу. Илья знал, что ничего доброго за этим стоять не может, его мать не относилась к числу любительниц «повисеть на проводе», и без нужды они никогда не перего­варивались.

Со стеснённым сердцем, в назначенное время, Илья пошёл на переговорный пункт. Народу там, как всегда, хватало, а духота будто специально создавалась для умучения пользо­вателей. Никакого намёка не то что на кондиционирование, но и на простую вентиляцию тут не было. В довершение, ка­бинки, закрывавшиеся плотно, не имели ни единой щёлочки для проветривания, поэтому люди обливались в них потом, надрывно крича в трубку. Многие, особенно кавказцы, рас­пахивали двери кабин, и от этого в воздухе стоял неперено­симый гвалт. Сесть, естественно, было негде, и даже простен­ки все заняты были прислонившимися людьми. К счастью, ждать пришлось недолго: его вызвали в будку довольно ско­ро.

Голос матери не отличался от обычного, – может быть чу­точку более оживлён и окрашен остранённым интересом к Илье, как если бы он был не сыном, а посторонним мужчи­ной, или как если бы ей открылись о нём некоторые новые неожиданные и приятные подробности. Мать никогда не па­никовала, – и это в ней нравилось Илье.

Первым делом она осведомилась, всё ли у Ильи в поряд­ке? Илья ответил утвердительно.

– Тут у тебя случилось... кое-что..., – мать осеклась на слове, помолчала секунду, потом добавила – в общем, Женя приедет и всё расскажет. Она выез­жает завтра, нашим поездом.

На этом разговор закончился, оставив неиспользованными две минуты из трёх. Долго они никогда не говорили, не умели, не знали что сказать. Но в данном случае умолчания были красноречивее слов. Илья понял, что дело относится до политики, но подробностей, ра­зумеется, не мог угадать. Это был, что называется, не теле­фонный разговор. Оставалось ждать приезда Жени.

Илья медленно вышел на улицу. Он вспотел в кабине и, благодаря этому сумел ощутить прохладу вечера, который объективно отнюдь не был прохладным.

Атмосфера, нагретая излучениями асфальта за долгий летний день, не двигалась. Старая часть города, где жили Илья с Женей, полнилась запахами тесного быта, которые переливались на улицу из дверей и окон коммунальных квар­тир, из старых подворотен, с сохранившимися кое-где коль­цами коновязей и коваными воротами, из закусочных и пере­полненных троллейбусов. Это удушливое марево не предве­щало блаженства дома, на жарком чердаке, и, несмотря на поздний уже час, Илья направился в парк.

До приезда Евгении оставались ещё сутки, и они тянулись томительно долго. Наконец, прошли и они. Илья не встречал жену на вокзале, – ждал дома. Сидел за столом над рукописью своего трактата «Общество как система», – отдавая дань модному в те дни системному подходу, развиваемому каким-то русским эмигрантом первой волны, – не то Погожиным, не то Пригожиным, кажется, в Бельгии. Работ его Илья, конечно, не читал, имени не знал, но развивал близкие идеи. Таково удивительное свойство «ветра времени», что он наве­вает сходные думы во всех думающих головах.

Поезд почти не опоздал: примерно через час после ука­занного в дорожном расписании часа прибытия Илья услы­шал знакомые утомлённые шаги на мансардной лестнице и вышел навстречу. Женя, возбуждённая, начала прямо с поро­га: «Ты знаешь, твоё дело уже в Москве!». Илья плотно прикрыл дверь.

Из торопливого рассказа Евгении Илья узнал, что Алек­сей Иванович, воротившийся из командировки в столицу, выглядел усталым и мрачным. За обедом он прилично, – и даже очень прилично, – выпил, и, всё более мрачнея, загово­рил и выложил то, что угнетало его душу.

Оказывается в Москве он случайно (разумеется, не слу­чайно!) встретился с бывшим соседом по лест­ничной клетке, а теперь чином КГБ, который предупредил его о том, что Илью комитет уже «раскручивает», и что если он немедленно не прекратит своей деятельности, то будет арестован. Вдобавок, он дружески посоветовал Илье не по­падать ни под каким видом в милицию, так как оттуда он больше не выйдет...

Не знаю, нашлись ли у Алексея Ивановича силы благода­рить бывшего соседа. Можно представить себе его пережива­ния, ведь его советский опыт говорил о том, что это конец для Ильи.

Женя даже назвала имя бывшего соседа. Это было уже слишком. Мир в самом деле тесен. Сколько лет прошло с того дня, как этот красивый майор госбезопасности, вдруг, оста­новив Илью на лестнице, подарил ему книгу, «Мифы Древ­ней Греции»? С того дня, когда они с ним вместе искали на душном чердаке украденный пистолет? Когда Илья с восхи­щением слушал рассказы о поимке настоящих шпионов? Это было так прекрасно, так по Гайдару, и вот теперь аукнулось своевременным предупреждением: может быть, санкциони­рованным, а может быть и нет... Соблазнительно увидеть за этой историей промысел Божий относительно Ильи, но я предпочту воздержаться от этого соблазна на сей раз.

Времена, однако, изменились, и описанное событие зна­меновало конец не для Ильи, а для Алексея Ивановича. Прежним человеком он уже не мог быть никогда. Он раздво­ился опасно для души и пронёс это постепенно разрушившее его раздвоение до конца своих дней. Впрочем, оно подточило только его здоровье, личность же осталась цела. Как же уда­лось ему примирить непримиримое? Здесь сокрыта какая-то тайна. Насколько я могу судить по известным мне фактам, его спасла клятва в любви к детям, безусловной любви, произнесённая им, сиротой, перед Богом, которого больше не было, но обеты которому продолжали даваться. И клятва эта стала основой его позиции. Он невзначай высказал её однаж­ды, провожая на вокзале своего младшего сына, который, вслед за Ильёй и под его влиянием, стал антисоветчиком. «Хотя вы и против советской власти, мы всё равно будем вам помогать» – так он сказал. И слова эти, переданные братом, Илья берёг в своей памяти. Они позволяли Илье любить от­ца, несмотря ни на что.


Глава 37

В тени земного отца


В своих отношениях с людьми, помимо прочего, Илья ис­пытывал порой затруднения не совсем обычного порядка, когда наталкивался вдруг на ожидания, которых не предпо­лагал в ближних своих. Илья видел, что его любили, ему симпатизировали, шли навстречу; он привык к поощритель­ному вниманию и какому-то безусловному уважению или, по меньшей мере, к принятию в расчёт его существования, со стороны лю­дей, с которыми он общался по жизни повседневной. Илья, конечно, фиксировал для себя эти знаки своего достоинства, сопровождавшие его всю жизнь, и был, вследствие этого, заносчив, и пренебрежения к себе не прощал. Он любовался собой и относил свою изрядность в глазах других на счёт натуральной обаятельности своей личности, и потому предполагал, что его одинаково благоприятно воспримут во всех его свободных проявлени­ях. Но тут его как раз поджидали сюрпризы: упоённый само­влюбленностью и поощрительным вниманием он подчас увольнял себя излишне, становясь, как ему казалось, на более короткую ногу с партнёром общения, но тот, – вместо того, чтобы слиться в общей вольности, – вдруг отчуждался и обжигал холодом. Илью это поражало, и он не понимал, в чём дело, хотя и давал себе отчёт в том, что в данном случае от него требуют какого-то иного поведения.

Фокус же заключался в том, что на деле люди любили не его самого, а небесную Мать, открывавшую Себя в нем, и когда Слава Матери отходила от него, когда его закручивали в хо­роводе фавны, люди сразу видели пред собой заносчивого кривляку и отталкивались от него. Илья на всю жизнь за­помнил реплику одной девушки, которая, внимательно при­смотревшись к нему в такую вот минуту бесславия, сказала: « не такой уж ты и красивый...»

Да, он был некрасив, как некрасив был Сократ, и некра­сив был, говорят, Иисус, но слава гения и слава небесных родителей делали их прекрасными, преображая в лики некази­стые лица выходцев из простонародья. Мать вела его на обретение Отца стезёй напряжённого осознавания жизни, и это постоянное напряжённое умное всматривание делало лицо его красивым; когда же Илья прекращал эту сосредоточенность, отдаваясь отупляющей неге, Слава Матери остав­ляла его, а вместе с Ней и его претензия на изрядность теряла почву. Люди ценили Илью по Матери; ценили высоко; и хотели, чтобы он соответствовал этой их оценке. И горе тому, кто их разочаровывал!

«Гордость нации!» – почти вслух, не удержавшись, сказал полковник Афа­насьев при взгляде на Илью. И велик же был гнев его, когда Илья не оправдал этого благословения. Гнев этот чуть было не стоил Илье жизни.

Небесный Род Ильи придавал ему неотразимость в глазах женщин. Илья видел их восхищение, – иногда выражавшееся совершенно открыто, – и, по глупости своей и неотёсанности, думал, что это даёт ему право на сексуальные домогательст­ва. Разумеется, женщины ожидали не этого... И тут Илья проваливался, как школьник на экзамене.

Встречались ему также люди, которые ожидали, что он научит их чему-то высокому, явит какие-то образцы харак­тера, подвига, но Илья не имел Пути: по жизни его за вихор тащила Мать, большею частью против его собственной во­ли; а те случайные не отцы, но отчимы, которых он принимал за отцов, и чьи слова повторял, не отвечали тому обеща­нию, которое давалось видимой людям Славой Матери.

Много было и таких, которые, встретив Илью впервые, думали, что он занимает в обществе выдающееся положение или, по крайней мере, претендует на таковое. Но, узнав с разочарованием, что он практически никто и не претендует на то, чтобы быть кем-то, надевали привычные маски иерар­хического отчуждения.

Словом, не было от Ильи толку в этой жизни, и был он, что называется, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. И всё из-за сиротства своего, о котором говорили цари древности, относясь к себе: «я сирота». И царю Салтану поиск отца дался нелегко, в России же советской Отца искать и подавно было трудно, ибо здесь детей божьих еще насильно больше осиротили: и память об Отце уничтожили и наставников изгнали. Всё это часто обессиливало Илью и повергало в уныние.


* * *

Отец Никиты многие годы занимал должность директора. Но Никите это обстоятельство, – по его мнению, – отнюдь не споспешествовало в жизни. Ему казалось, что положение отца вносит отрицательный вклад в его, как он считал, – автономное существование, кон­кретно говоря, Никита, с одной стороны, – чувствовал себя белой вороной, ибо дети директоров отнюдь не бродили вы­водками по улицам, в отличие от детей шоферов; а с другой стороны, отрицательное отношение шоферов к директорам переносилось отчасти и на директорских детей.

Тем не менее, невозможно отрицать, что положение отца всё-таки создавало для Никиты определённые благоприятст­вования в различных случаях и контактах. И тому было до­вольно доказательств. Никита не только ощущал эти благо­приятствования, но и предполагал их, рассчитывал на них, самою смелостью поведения и заносчивостью барчука. И при всём том он всё же полагал, что своим успехом у взрослых и детей обязан исключительно самому себе, своей личной неотразимости, и что директорство отца только ме­шает вкусить плоды этой неотразимости полной мерой.

Так случилось, что семья Никиты на своём новоселье оказалась среди рабочих: в доме, отвоёванном рабочими у заводского начальства и превращенном теми же рабочими в барак, на краю которого красовался островок цивильной жизни – в строительной доле, принадлежащей Горисполкому.

Никита здесь впервые попал в плотную среду кадровых заводских рабочих. То были загадочные и сильные своей невыдуманностью существа, живые и неожиданные в проявле­ниях, отгороженные чем-то трудно выразимым от той совет­ской культурной сферы, в которой Никита чувствовал себя комфортно, – то есть от сферы социалистического «хэппенин­га» с окрашенными известью бордюрами, кумачом, и духовым орке­стром. В них было что-то противоречащее подстриженному тамариску бульваров: что-то наплевательское, как выразился бы отец Никиты. Это «наплевательство» могло бы испугать Никиту или внушить ему презрение, если бы не было неот­торжимой частью особого «рабочего» облика, культивируе­мого, между прочим, и в советском кино. Коммунистическая пропаганда, воспевавшая рабочего человека» так соедини­лась в душе Никиты с впечатлением, производимым на него живыми рабочими, что Никита захотел стать рабочим, и вот только социальное положение его отца мешало быть своим среди нравящихся ему людей. А они не упускали слу­чая подтрунить над начальством вообще и над отцом Ники­ты в частности. И Никите было стыдно за себя, потому что ему ка­залось, что в глазах рабочих начальники выглядят наподобие жирных буржуев из Окон РОСТА, нарисованных Маяков­ским, – разве что без дымящих сигар в толстых пальцах. Ни­кита очень любил рассматривать эти рисунки, пропечатан­ные в большой книге о главном советском поэте.

Каждое воскресенье было мукой для Никиты. Ему было ужасно зазорно, подчиняясь воле отца, выходить в общий двор с лопатой и шлангом – поливать деревья и вскапывать клумбы, в то самое время, когда рабочий класс сидел за длинным дощатым столом в центре двора и резался в «козла» или играл в лото, выкрикивая: «уточки!», что озна­чало двадцать два; или: «колышки», что означало одиннадцать. Досужие рабочие иронически посматри­вали на трудящихся «буржуев», не выказывая никакого ком­мунистического намерения подключиться к общеполезному делу. Для них Никита с отцом были всё равно, что дачники для крестьян. «Пусть себе поработает. Он на работе отдыха­ет, вот ему и хочется работать», – так говорили между собой рабочие по адресу отца Никиты.

Никита знал, что они здесь неправы; ему хотелось возра­зить, рассказать, как рано отец встаёт и как поздно приходит с работы; как тяжело спит, руководя и во сне: выкрикивая что-то, кого-то распекая, что-то доказывая... Но в то же вре­мя он понимал, что они также правы, и молчал понуро. Если бы не отец, Никита ни за что не стал бы обнаруживать свою буржуазность, копая по выходным общественные клумбы – пусть, де, домоуправление вкалывает, – но в пользу отца го­ворили в нём идеалы великого социалистического Опыта, составляв­шие важную часть его личной культуры. Поэтому он не мог противиться отцу. Кроме того, работа была нелёгкой, осо­бенно полив, и Никите просто не хотелось её делать, и он бо­ялся обвинения в лени. Вводить же отца в свою личную расколотость между двумя классами Никите даже и в голову не приходило. Примечательная черта «бурьянного» роста русских детей: никакой доверительности в отношении взрослых!

Этот барьер между детьми и родителями также способст­вовал тому, что Никита мог воображать своё место в обще­стве как независимое от отца. Ведь он почти никогда ни о чём не просил отца, не жаловался ему на свои неурядицы, и не допускал родителей в свой мир. С самого раннего возраста Никита всегда сам уст­раивал свои дела, или старался их устроить без помощи ро­дителей.

Ну, какие там, – скажете вы, – у Никиты дела? И ошибё­тесь. Вот я вам расскажу: чудно, но факт – у Никиты уж не­сколько лет как обнаружилась паховая грыжа, и он, проштудировавший энциклопедию от корки до корки, видел и знал, что это такое, но родите­лям – ни гу-гу!; и те понятия ни о чём не имели. И вот, на ше­стнадцатом году, когда грыжа стала уже угрожающе выпи­рать, а главное, Никита стал ещё более ответственным за се­бя, он, не имея паспорта и числясь ещё по детской поликли­нике, воспользовался своим положением рабочего завода и, по заводскому пропуску, пошёл к хирургу заводской поли­клиники, и тот дал ему направление в больницу, на опера­цию, и Никита преспокойно приготовился лечь на стол и только ждал своей очереди. (Для тех, кто не знает, даю справ­ку: при социализме всё было только в порядке очереди, если конечно вы не принадлежали к опричникам). А родителям ни гу-гу! А отец Никиты, между прочим, принадлежал к оп­ричникам малой руки, а по местным масштабам так и сред­ней. И как же они (то бишь родители) перепугались, когда сосед Огарков, работавший в одном цеху с Никитой, поведал им о намерении Никиты доверить свою жизнь обыкновен­ному дежурному хирургу, у которого ни скальпеля нормаль­ного, ни ниток, ни опыта нет. Разумеется, Никита был тут же изъят из компетенции горбольницы и положен в централь­ную клинику к лучшему хирургу города, который опериро­вал в своё время и отца Никиты.

А вот и ещё история.

Мечта Никиты осуществилась: он стал рабочим. И совершенно без помощи родителей. Нашёл и место и людей, и обучился токарному делу, и сдал экзамен на та­рифный разряд, так что по окончании восьмого класса Ни­кита был готов к началу трудовой биографии и, несомненно, устроился бы на работу сам, но тут загвоздка была в доку­ментах: ему было только пятнадцать, и у него не было пас­порта, поэтому он не видел иного выхода, кроме как обра­титься к отцу. Удивительно, но даже и в этом очевидном случае обращение к отцу оказалось как будто излишним. Начальником отдела кадров завода оказался отец Ирины Колышевой, одноклассницы Никиты и, можно сказать, под­руги. И такова в то время была мода на акселератов, что кадровик даже упрекнул Никиту, говоря: Что это ты с отцом пришёл? Я бы и без отца принял тебя на работу...

– Я же не знал, что вы тут работаете, – пробормотал в своё оправдание Никита, который тоже ощущал себя виноватым в том, что в этом пункте отступил от своей роли вундеркинда, идущего по жизни се­мимильными шагами в сапогах-скороходах. (Не зря, я думаю, ленинградская ботиночная фирма называлась «Скороход», а со значением). Никита вполне понимал эту символику не­ограниченного роста. Теории Кейнса были тогда в полном ходу. И хотя о таковых здесь никто и слыхом ни слыхивал, ментальность, однако, бытовала соответствующая.

О ветры Времени, не устаю удивляться вашей всюдности. Как бы то ни было, но ветры эти дули прямо в раскрытые паруса Никиты, и на этом, в очень немалой степени, основы­валось автономное от родителей положение Никиты в обще­стве. Люди хотели видеть его корабль стремительно плыву­щим к восходящему солнцу коммунистического завтра, ко­торое в лице Никиты становилось как будто даже сегодня; он был для них как посланец будущего, новый человек, гени­альный и всезнающий, способный, наконец, к умно выстро­енной жизни, – блестящая альтернатива дуракам и пьяницам! Коммунизм давно был бы построен, если бы были подходя­щие для этого люди. Но где взять таких людей? И вот, каза­лось, вырастало поколение, способное жить при коммунизме, и Никита принадлежал к нему. Опираясь на эту прилив­ную волну, Никита и в самом деле мог бы, пожалуй, пройти по жизни какую-то дистанцию самостоятельно. Никита при­вык ощущать эту волну под собой, и каковы же были его изумление и растерянность, когда на переломе, в 1964-м, пе­ред снятием Хрущева, он вдруг ощутил, что сказанной опо­ры больше нет, и, – хуже того, – попытка по-прежнему опе­реться на неё вызывает злой смех. Так осмеяли в «Политехе» его диплом Ударника Коммунистического Труда, которым он так гордился.

Но, мы здесь забежали вперед: это испытание ему ещё предстоит, а пока что он ра­ботает на заводе; он – рабочий, ничем не выделяется из толпы, и бе­зумно рад этому: ему нравится быть чёрной икринкой пото­ка, текущего по паровому гудку к заводской проходной; и конечно он совсем не желает быть «сыном директора».

Номенклатурная тень доставала, однако, его и здесь. Мастер цеха не верил в коммунизм, – хотя носил партбилет в кармане, – и вовсе не собирался дуть в паруса Никиты, алые от крови; напротив он стремился паруса эти порвать, а барку Никиты посадить на мель; он видел в Ни­ките барчука, выдвиженца, для блезиру устроенного на за­вод, ради быстрой карьеры. Он ошибался в данном случае, но зато хорошо демонстрировал ментальность рядового чле­на партии.

Впрочем, ошибался-то он только относительно Никиты, – что же до отца Никиты, тот прекрасно понимал выгоды рабочего начала жизни в советской стране и именно по­этому благосклонно воспринял желание Никиты уйти из школы и поступить на завод. Судя по тому, как быстро Ни­киту избрали комсомольским секретарём заводоуправления и экспериментального цеха, заводские функционеры видели пребывание Никиты на заводе также в ключе быстрой карь­еры и содействовали ей.

Сам Никита был, однако, чист, как стёклышко, и ни о чём по­добном не помышлял. И скажу больше: не способен был к такому приземлённому, расчётливому образу мыслей. Поэтому он не понимал неприязни к нему мастера и перено­сил её очень тяжело. Он привык, что все его любили; даже те уличные мальчишки, которые вымогали у него деньги, – а тут вдруг... Даже радость от работы, от причастности к ра­бочему классу, к взрослым людям, к заводу, и та померкла, – вплоть до того, что Никите временами не хотелось идти на работу, как ранее не хотелось идти в школу. Оно и само по себе нелегко было для подростка, привычного к вольности, ежедневно, строго по гудку работать полную смену, – тем бо­лее что тогда работали по шестидневке, и выходной был лишь один, в воскресенье, а на дворе стояла весна и прибли­жался купальный сезон.

Учась в школе, Никита имел обыкновение пропускать уроки, когда ему этого хотелось, а вернее, когда не хотелось отбывать школьную повинность. Родители, – точнее, мать, – смотрели на это сквозь пальцы; отец вообще ничего не знал – не до того было; а в школе никогда не требовали у не­го объяснений или оправданий. Ведь в школе он был на осо­бом счету. Учился он неплохо, но никто не судил его по оценкам, ибо всем было ясно, что оценки эти – только не­брежная дань гения школьной премудрости; что Никита не шевелит и пальцем, чтобы их заслужить.

Как ни странно, Никита ни к чему не проявлял особой склонности и не обнаруживал особых способностей. Однако все видели, что Никита одарён: одарён не какой-то опреде­лённой способностью, или талантом, а способностью вооб­ще, как таковой; то есть способностью достичь всего, чего пожелает. Правду сказать, желание никогда не доходило у Никиты до нужной интенсивности, и поэтому он оставался ходячим Обещанием, но зато обещанием великим; и потом, это соответствовало его возрасту – быть обещанием.

Словом, он не входил в круг учительской заботы, как обеспеченный со всех сторон: знанием он учи­телей превосходил, и на ботиночки собирать ему было не надо. Пользуясь этим, Никита, всякий раз, когда им овладевало нечто, вроде сплина, оставался дома, предаваясь мечтательности и чте­нию книг. Мать, видя его лежащим в постели, когда насту­пало время завтрака, спрашивала для проформы: «ты что, в школу не идешь сегодня?» На каковой вопрос Никита отве­чал отрицательным качаньем головы. На этом диалог заканчивался. Мать спешила на службу. Никита оставался наедине с собой. Ведь это каждому человеку нужно время от времени...

По этой устоявшейся привычке, поддаваясь нежеланию встречаться с мастером, и как бы забывая, что он уже не школьник, а настоящий рабочий на настоящем заводе, Ни­кита позволил себе прогулять несколько дней. А ведь совсем ещё свежи были в памяти годы, в которые прогул влёк за со­бой лишение свободы на десять лет. Тройки лепили стан­дартные десятки, даже не заслушивая наказуемых. Может быть, поэтому в стране было столько воров? За воровство давали меньше.

В эти украденные у производственного плана дни, в ти­шине пустой квартиры, Никита предавался производствен­ным мечтам, в которых рисовалась ему альтернатива цеху и мастеру, который не любил его до отвращения. Последнее было самым обидным – эта брезгливо свесившаяся губа. И чего бы ты кривился, – думал Никита, – у самого рожа, ровно гриб, и конопатая к тому же!

Сидя за письменным столом в своей комнате, Никита часами рисовал план воображаемого отдельного, самостоятельного цеха или мастерской; расставлял в нём ус­ловными значками различное оборудование, и мечтал о том, как хорошо бы он со своими друзьями Сергеем и Мишей, обретёнными на заводе, и со своим первым наставником Сергеем Константиновичем, работали бы в этом цеху, безо всякого начальства; и как бы они «выпускали» что-нибудь нужное…. Что именно, он, правда, не знал, и это было вполне в духе социалистического производства, в котором важен был сам процесс, но не результат его.

О результате заботилось государство; забота же «поддан­ного» бескоронной державы не шла далее роли в процессе. Но вот, процесс заел Никиту, и он стал брать себе самовольно дополнительные выходные. Пятидневная рабочая неделя существовала только на проклятом капиталистическом За­паде, – разумеется, не от доброты капиталистов, а от нехват­ки «процесса» на всех, – но Никита об этом ничего не знал, а если бы и знал, то едва ли бы стал обосновывать этим до­полнительный выходной.

Разумеется, самоувольнения Ники не прошли незамечен­ными. Табель вёл как раз ненавистный мастер Степаненко и, несомненно, наложил бы взыскания на Никиту, но тут опять выступила наружу номенклатурная тень, и Степаненко, не говоря Нике ни слова, передал дело начальнику цеха Круп­нову, – точно так, как в своё время в школе, ни класручка, ни завуч не дёргали Никиту за прогулы, но, когда за четверть набралось пропусков сто часов, вынесли дело сразу к директору.

Крупнова Никита безмерно уважал. В отличие от прочих смертных, Крупнов, даже спускаясь по сварной железной лестнице из своей конторки наверху, устроенной наподобие голубят­ни, в индустриальном стиле использования цехового пространства по вертикали, никогда не опускался при этом на землю и оста­вался недосягаемым для Никиты в своей деловитости и вла­стности, не оставлявшей его ни на минуту. Крупнова побаи­вались. Однажды Никита был свидетелем тому, как Круп­нов, повторяя убеждённо-яростно: « нам дураков не нужно» гнал пинками из цеха молодого инженера, загубившего на испытаниях новый экспериментальный гидронасос для подводных лодок.

С Никитой Крупнов говорил недолго, но после этого раз­говора Никита никогда больше не пропускал рабочих дней до самого конца своей работы на заводе. Крупнов не бранил Никиту, не грозил ему карами, не совестил: он просто на­помнил Никите, что за спиной его стоит отец. Никита нико­гда бы не подумал, что начальник цеха может знать отца, – какое отношение имели они друг к другу? Но такова особен­ность провинциального общества: люди, занимающие хоть какое-то положение, все на виду. Хотел того Никита или нет, он находился в области тени, отбрасываемой на социаль­ное поле его отцом. Он понял в этот раз, что отношение лю­дей к нему не может быть свободно от отношения их к его отцу. Никита был способен к чувству ответственности, и на­чальник цеха пробудил в нём это чувство. И Никита безус­ловно и с готовностью принял на себя ношу ответственности за репутацию отца.

В череде рабочих дней Никиты выдался один, когда Ни­кита, быстро пообедав, в оставшиеся минуты перерыва, на­правился к инструментальному цеху, по которому не пере­ставал скучать, как по первому своему месту на заводе, где он начинал. Там, в скверике, у памятника герою-подводнику, кучкова­лись подростки школьники. В соответствии с новой систе­мой обучения у них нынче был так называемый «производственный день», который они проводили на заво­де, болтаясь без дела по территории, куря на скамейках, и оглашая окрестность взрывами дикого смеха. То были деся­тиклассники пятой школы, но были среда них и бывшие од­ноклассники Ники, перешедшие в «пятую» в связи с повсеме­стным сокращением девятых классов.

По отношению к школьникам Никита имел основания почитать себя за старшего. И в самом деле, он ведь ходил уже не в школу, как мальчик, а на работу(!), как взрослый; он получал зарплату и мог себя сам одеть и прокормить, они же оставались детьми, сидящими за обшарпанными разнове­ликими партами, которые раньше отбирались по возрастам, а теперь без разбору стояли по классам, так что иные парты были огромны, а за иные невозможно было втиснуться. Ухо­дя из школы, Никита вынес с собой и чувство превосходства по отношению к остававшимся в её стенах...

И вот, прошёл год, и Никита с трудом узнавал своих бывших товарищей. Перед ним, развалясь на скамьях, сидела полублатная компания. Все дымили модными тогда болгар­скими сигаретами «Джебел». Слышалась нецензурная брань, хотя в компании присутствовали девочки. В одной накра­шенной и обрюзгшей девице, небрежно державшей сигарету между наманикюренных пальцев, Никита не без боли и со­крушения узнал бывшую белокурую красавицу Ларису, ко­торой он симпатизировал, и которая в восьмом классе молча вздыхала по Нике, и с которой они часто хаживали вместе домой из школы. Теперь волосы её были острижены, веки припухли, лицо пересекала кривая и тоже будто припухшая улыбка, а пятна на щеках и большой острый живот не остав­ляли никаких сомнений относительно её «положения».

Никита не стал вступать в контакт и, поздоровавшись, прошёл мимо. И все его карты смешались: непонятно стало, кто на самом деле повзрослел, а кто остался в детстве? Или бывает разное взросление?