Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава 4 Лучший друг детей всего мира
Глава 5 Кинизм против похоти. Сатир в трико.
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   30
Глава 3

Страх.


И мир открывался ему, и он впитывал всю многообраз­ную вещность мира всеми своими чувствами. Телесная душа его жадно поглощала впечатления чувств, пребывая в радо­стном возбуждении роста. Она видела, и слышала, и чуяла, и осязала вещи и животных, и людей, и растения, в их чувственно очевидных отношениях: так, как сами вещи, и звери, и люди глосно трактовали себя, без усилий с его стороны; и всю, не различаемую в подробностях "раму бытия".

Но помимо телесной души жила в нём (или, может быть, только посещала его?) и другая, небесная и, похоже, бес­смертная душа. Эта душа знала мир. Она не знала всех под­робностей той формы, в которую он теперь отлился, но она знала мир по существу: интегрально чувствовала его состоя­ние. У неё были свои глаза и уши, которые видели и слыша­ли совсем не то, что обычные уши из крови и плоти. (Последние, по справедливому мнению учёных людей, есть не более чем тонкие приборы, которые достаточно искусный мастер мог бы сделать и даже превзойти их. Мы целиком согласны с этим мнением и призываем к тому же читателя.)

От виденного и слышанного небесная душа страдала, и страдала пассивно, так как все органы волеизъявления Ни­киты были захвачены миром объектов. Эти непосредственно неощутимые страдания как-то сообщались телесной душе, и сообщаемое возбуждало в ней страх.

Что такое видела эта пришелица из неведомых бездн вре­мени за чарующей и возбуждающей неутолимое любопытст­во картиной Вселенной, открывающейся телесному взору? Что такое слышала она в разговорах взрослых, когда Ники­та, будто не прислушиваясь, возил по щелеватому некраше­ному полу общего коридора, наполненного керосиновым ча­дом (вовсе не противным, но домашним и родным) свой жес­тяной грузовичок, стоивший десять рублей и выкрашенный в ту же зеленую краску, что и настоящие грузовики? Что сму­щало её в творимой на экране кино жизни, которая приводи­ла всех в восторг, исторгала выкрики, слёзы и смех из сердец плохо одетых, но полных энтузиазма зрителей? Что это, на­конец, за проникновенное понимание мира, которое вдруг являло себя в выражении лица четырёхлетнего ребёнка, который ведь явно не мог ничего понимать? (И тому, что он действительно не по­нимал, мы могли бы получить совершенно ясные доказа­тельства, если бы вскрыли его черепную коробку и проана­лизировали содержание мозга.) Никто из окружающих Ни­киту людей не смог бы ответить на эти вопросы. Но факт ос­тавался фактом: Никита боялся мира, – хотя этому не было видно никаких причин, – и страх его был прирождённым.

В совсем ещё младенческом возрасте, когда он ничего ещё толком не видел, когда и эмоция-то не могла ещё иметь фор­мы, так как лишена была нужной конкретности отношений с ближними для своей определённости, охватывала его какая-то изнутри идущая скорбь, и он горько плакал, не отвечая на утешения и ласки взрослых, и даже кричал ещё сильнее, будто чувствуя, что его хотят обмануть. Тогда взрослые на­чинали озабоченно; щупать его животик, заглядывать ему в ушки, измерять температуру, – словом, заниматься всякой, не идущей к делу чепухой.

Наконец, раздосадованная мать крепко шлёпала его, и тогда он успокаивался, как бы найдя в этом шлепке внешнее подтверждение того, что он неясно чувствовал в себе: будто ему только и нужно было удостовериться, что мир зол.

Став чуть постарше, Никита начал действительно боять­ся. Он боялся темноты, порождавшей неведомые образы. Молодые родители нередко оставляли его одного по вече­рам, уходя на танцы или в кино. Последний вопрос, кото­рый задавала ему принаряженная, с сумочкой в руках и с иммортелькой на шляпке мать, звучал: тебе оставить свет, Никита?

– Да, оставь, в той комнате, – отвечал печально Никита, стоя в своей маленькой, железной кроватке и держась руками за её высокий борт.

"Ну вот, всё ясно! – может воскликнуть тут образованный читатель: родители оставляли ребёнка одного в пустой квартире, отсюда и страхи!"

Мы бы, пожалуй, и сами охотно согласились с ним, если бы не одно удивительное обстоятельство, мимо которого, как честные исследователи мы не имеем права проходить. Никита вовсе не возражал против ухода родителей, не цеп­лялся за них, не просил их остаться или взять с собой... Ниче­го этого не было. Маленький мальчик вовсе не видел в роди­телях спасения от своих страхов. Больше того, он боялся за родителей едва ли не больше, чем за себя, хотя родители, ка­жется, не давали к этому никаких поводов. Они никогда, ни видом, ни разговором, не выказывали чувства страха, хотя бояться в этой земле было чего. Напротив, то были уверен­ные в себе, пользующиеся социальным успехом молодые лю­ди из нового, послевоенного советского среднего класса, с перспективой роста, с весьма хорошей по тем временам двухкомнатной квартирой в центре города: красивые, образованные, про­шедшие горнило недавней войны... Отчего же Никита, когда вся семья возвращалась вечером с провинциального риту­ального променада по главной улице, сидя на руках отца, где любой ребёнок ощущает себя в максимальной безопасности, боялся, что вот из-за следующего дерева на их пути вдруг выйдет человек с ножом и убьёт его родителей?

«Ну конечно, – скажете вы, – ребёнок наслушался разго­воров вздорных женщин в коммунальном коридоре, насмот­релся взрослых фильмов, на которые таскали его легкомысленные родители, и вот результат!»

Всё это так. Но ведь, на руках у отца!? Почему он не ду­мал, как все дети, что его папа самый сильный? Ведь он тас­кал на себе револьверную кобуру и медали отца, подражая ему. И что он, наконец, мог понимать из взрослых разгово­ров? Взрослые так и считали, что он не может ничего пони­мать, и потому мало стеснялись его присутствием. С годами все мы частично избавляемся от детских иллюзий, в том чис­ле и от уверенности в родителях. Но не иметь этих иллюзий изначально? Это уже что-то невероятное. Однако, факт оста­ётся фактом. Приходится признать, что Никита от века знал правду мира. Бессмертная душа его видела зло, и её не могло обмануть никакое видимое благополучие, а телесная его ду­ша этого зла боялась.

Играя на улице, пятилетний Никита мгновенно прятался в подъезде, или, как говорили тогда, в парадном, едва на улице, в поле его зрения показывалась тёмно-синяя форма милиционера, и ждал, пока тот пройдёт, не смея даже в щё­лочку выглянуть.

При этом совершенно исключено, чтобы его культурные родители пугали мальчика милиционером. Его детские зна­ния о милиции ограничивались "дядей Степой", и, конечно же, он совершенно верил в последнего и восторгался им. По­чему же он не видел Михалковского дядю Степу во всяком проходящем милиционере, как это положено детям его воз­раста?

Не мог же он, в самом деле, понимать значение тех опера­ций по вырезыванию из газет и складывании в особую папку портретов правительствующих лиц; операций, которые про­делывал его отец, прежде чем пустить газету в хозяйствен­ный оборот, а проще сказать, в сортир, ибо о туалетной бу­маге слыхивали тогда только в Москве, да и то немногие, а советские евреи, в свой черёд, не дошли ещё до ужасной клеветы, буд­то типографская краска центральных газет вредна для задне­го прохода!

Неужто он принимал милиционеров за тех городовых, от которых он, в прошлом беспаспортный бродяга, прятался по подворотням? Или за тех попов-чернорясников, от кото­рых они, дети сектантов, прятались в темных сенях, тепло пахнущих хлебом? Неведомо. А может быть, всё объясняется просто. Может быть, во всех окружавших его взрослых таил­ся страх, который они прятали от самих себя и друг от друга, и впечатлительный Никита-левый, по только ему доступным признакам, чувствовал этот страх, и никакие дяди Степы, ко­торыми заслушивался, а чуть позже и зачитывался Никита-правый, не могли его от этого страха избавить?

«Ваш герой – просто патологический трус, от рождения», скажет решительный читатель; но тогда я попрошу его от­ветить на вопрос, откуда берутся патологические трусы?


Глава 4

Лучший друг детей всего мира


"Что за несчастье!" - горестно думалось Илье, - "если ты хочешь выжить, то обязательно должен вступить в бессмыс­ленную, злую борьбу на чьей-либо стороне. Невозможно быть самим собой, на которой бы стороне, по своему внеш­нему положению ты не оказался: если попытаешься быть со­бой, то будешь причислен ко врагам. И как же быть, когда обе враждующие стороны греховны, но видят лишь неправду противника. Мир повсеместно разделён, и все борются за "правду", но лишь за ту её часть, которая понуждает других жертвовать собою за них, но никогда за ту часть, которая понуждает их самих жертвовать собою ради других. А ведь именно эта часть "правды" действенна, именно она даёт свет и выводит человека за пределы простой справедливости.... Если ты не станешь бороться с ними за их правду, то станешь в их глазах, если не прямым врагом, то плохим, равнодуш­ным человеком, благодаря пассивности которого процветает зло. А если ты призовешь отказаться от своего ради правды противника, то ты – точный враг".

"Самое обидное, – вздыхал Илья, – что я никогда не могу найтись в нужный момент: не могу объяснить им, что искомое и ценимое ими – вовсе не добро, и что после "победы" (Кадмовой победы) их жизнь будет нисколько не лучше, а скорее хуже, чем до того, так как они умножат в борьбе свои прегрешения... Ну, да они не станут и слушать!» Илья тут, может, впервые почувствовал, сколь много спокойного му­жества требуется, чтобы просто быть самим собой, – не вы­ступать запальчиво третьей стороной, побивающей обе пер­вые, а просто быть собой: вполне выражать себя в своих по­ступках, и не утверждать, при этом, с боем во внешнем мире свою «правду», которая, став всеобщей, защитила бы твои поступки, сделала их легитимными, и тем самым уберегла тебя от обществен­ных санкций за отступление от коллективно признанных норм.

Это открытие могло показаться банальным, и Илья, ко­нечно, много раз встречал эту «истину» о трудности быть самим собой, но одно дело привычность и затёртость слова, создающие иллюзию понятности, и совсем другое – прочув­ствованность на личном опыте. Да, это не пустяк: будучи правым внутренне, спокойно оставаться неправым внешне, не пытаясь доказать и утвердить свою правоту. Тут нужна действительная вера в Бога, и в Суд, и в свободу человека. Откуда ж и взялись эти агрессивные коллективы, как не из желания спасти тех, кого Бог спасти не может? Откуда, как не из стремления внешним образом убедить не убедившихся внутренне? А для этого нужно продемонстрировать силу, внешнюю величину. Вот вам и разгадка всякого правоверия и тоталитаризма...

Автор присоединяется здесь к Илье и подтверждает, ис­ходя из своего уже опыта, что и в самом деле нужно немалое мужество, чтобы жить вечно в конечном, чтобы жить, как Единый, в мире, поделенном на части. Откуда же было взять такового мужества маленькому Никите? Можно ли упрекать его в том, что он научился подлому искусству присоединять­ся к силе и к сильному? Да и как ему было быть собою, когда он совсем ещё не знал, что он такое есть, и что собственно принадлежит ему из тех ощущений, побуждений, пережива­ний, интуиций, видений, мыслей, голосов, снов, и прочего, что составляло его внутреннюю жизнь? Разве он владел всем этим богатством? Нет, скорее оно владело им. Он ещё только должен был научиться присваивать это душевное и духовное наследство, и, составивши из него личную душевную эконо­мию, управлять ею.

И Никита начал учиться, – не давая себе в этом, нату­рально, отчёта, – у Него, стоявшего за всякой видимой величиной, за всякой одолевающей силой в этой пораженной грехом земле, у Владыки вещей.

Он быстро распознал Его, как власть надо всем явленным; власть, задающую Форму, к которой всё являющее­ся должно было соответствовать и стремиться соответствовать. Слово Владыки звучало по радио. оно было записано в книгах, творимые Им образы яв­лялись в кино. Он проглядывал в официальных лицах, в официальных торжествах, в любом постороннем взрослом, во всём, что исходило из неопределённого «вверху». Он по­стоянно присутствовал в мире, и с ним считались все, – Ни­кита явственно это видел. Кроме того, Он, очевидно, был единствен­ным, кто мог справиться с жестокими убийцами, угрожав­шими родителям Никиты; с теми, кто влезал в квартиру че­рез окно по ночам, когда Никита едва не умирал от страха, и, одновременно, от отчаяния невозможности исторгнуть из своего сонного тела спасительный судорожный крик. Ведь это Его силой маршал Жуков в три дня расправился с бандитской Одессой, – почти как Христос.

К Нему, вездесущему, невидимому и стоящему надо все­ми, и прильнул Никита в поиске стабильности существова­ния. Близостью к Нему или удалённостью выстраивалась ие­рархия мира, и занятие в этой иерархии высокого места сни­мало боль унижения, освобождало, разрешало упоение жизнью.

Излишне, наверное, говорить, что Никита мог рассчиты­вать лишь на иллюзорное возвышение. Но другого, собст­венно, и не требовалось. Никто, естественно, не ждал, что ребёнок займет реальное положение в реальной социальной структуре. Достаточно было выказать знание Владыки и свою приверженность Ему, и это служило заявкой на буду­щее высокое положение. Но, это, впрочем, было внешней стороной дела. Что касается самого Никиты, то его внутрен­нее удовлетворение не было иллюзорным, хотя и носило не­которые болезненные черты. Подгоняемый неутолимым страхом, непрерывно работая Князю, он отныне забыл, что такое естественность. Нам было бы нелегко застать его в та­кую минуту, когда бы он никого не изображал из себя. Мас­ки взрослых чувств и переживаний, подсмотренных в жизни и книгах, ролевые маски, стали его неотъемлемой принад­лежностью. Он стал ходячим театром, что при его незауряд­ном актёрском таланте, раннем и совершенном владении ре­чью, острой сообразительности, а главное, вдохновении, со­общало ему необыкновенную живость и экспрессивность, которые привлекали поощрительное внимание взрослых.

В своём театре он изолировался от угнетающей правды своего состояния и положения. Будучи главным актёром и режиссёром, он брал себе самые лучшие роли и приписывал самые великолепные достоинства. С высоты этих достоинств он смотрел на своё окружение, на своих сверстников. По­следние, впрочем, были ещё недостаточно развиты, чтобы понимать ту претензию и ту злую магию, которые нёс в себе этот смешной, надутый мальчик. Взрослые же воспринимали всё это фанфаронство как обычную детскую игру, вроде той, где мальчик воображает себя капитаном парохода и па­роходом одновременно: и крутит штурвал, и гудит в гудок, и отбивает склянки, и командует «полный вперёд!». И они были правы. Но вот, чтобы всерьёз презирать других, не капита­нов, это уже...

Возможно, этого ребенка следовало счесть сумасшедшим: его воображение сильно потеснило принцип реальности; слишком сильно. Но кто же мог заметить этот перекос? Ведь детям это дозволено. К тому же взрослые отграничены от детей тем самым «принципом реальности». Родители, впрочем, кое-что замечали. Мать, не умея что-либо сделать здесь сама, шептала на ухо отцу, но последний не находил для себя возможным обратиться к строгости в такой неотчётливой ситуа­ции, да ещё и в отношении любимого сына.

А сын между тем стремительно заболевал болезнью, к ко­торой он был, очевидно, предрасположен от рождения: упоение мнимым иерархическим превосходством, которое он сам для себя создавал в воображении, превращалось в ис­тинно наркотическое: приписывание себе всяческих досто­инств, подкрепляемое имитацией соответствующих ролей, становилось постоянным допингом, усиливавшим его ду­шевную жизнь; допингом, без которого он уже не в состоя­нии был жить.

Овладев частичкой силы, разлитой в мире, он злоупотре­бил ею. Хотя превосходство его было чисто иллюзорным и игровым, порочность, сопряжённая с этим мнимым превосходством, была вполне настоящей. Свысока и с насмешкой стал он относиться ко всем и ко всему, кто и что расходились с задаваемым Владыкой эталоном. У него чрез­мерно обострилось чувство безнарвственной иерархии совер­шенств. Он чутко стал различать в общениях всякую неравноценность общественных положений и внешних качеств и, присоединяясь к вы­игрышной стороне, эксплуатировал эту неравноценность для запретной сладости надмения.

В числе прочего, уловил он и неравноправие между родителями, вследствие чего явилось у него пренебрежение к матери, как существу низшему и необразованному, в сравнении с отцом, существом высшим, – и он принял сторону отца.

Растительные силы жизни были, однако, велики в нём, и наметившийся изъян покрывался тем, что он жил и был счастлив, и упоение своим воображаемым «Я» было лишь частью этого счастья.

Удивительно счастливым и гордым высшим существом чувствовал он себя в тот день и час, когда, надев сапоги, ремень и кобуру; перекинув через плечо полевую сумку и нацепив медали отца, он расхаживал в парадном, поджидая мать, которая должна была с минуты на минуту вернуться с работы, чтобы восхитить её своим не­отразимым обликом и сорвать так необходимый ему «аплодисман». В сущности, он очень хотел понравиться матери, выманить наружу её любовь к нему, и для этого претворился в отца.

Мать, наконец, пришла. И в следующую минуту Никита, подгоняемый пинками, за шиворот был втащен в комнату, брошен как вещь на диван, и в голову ему полетели утерян­ные им по дороге огромные отцовские хромовые сапоги.

Испуг, изумление, огромная обида от оскорбленных ожиданий, от сознания полной своей невиновности, охватили Никиту. Закрываясь руками от брошенных в него с силой сапог, он заплакал одной частью своего существа, тогда как другой частью он, с потаённым ужасом и обречённостью, и безо всякого намёка на плач, наблюдал сквозь заслоны рук проявление в его собственной матери того самого жестокого и не знающего преграды зла, которое – он знал – наличествует в мире, и которого он так не по-детски боялся.

Долгими бессонными ночами, в темноте, лёжа в своей по­стели, измышлял он потом многообразные казни, которым мстительно подвергал свою мать. И та мучительная и смерт­ная мера наказания, которую он для неё избирал, не могла, конечно, отвечать мелким семейным неприятностям, – она отвечала тому злу, которое он заметил в искажённом лице матери, и которое теперь отражённой волной подымалось в нём.

А что же мать? Как могла она так жестоко обращаться с ребёнком? Она тоже негодовала на зло, на несправедливость.

Далеко ли отстояла она от Никиты? Почему взвалили на неё бремя ответственности за жизнь свою и других? Только ли потому, что ей не пять, как Никите, а двадцать пять лет?

Едва ли мы грубо ошибёмся, если предположим, что она позавидовала столь откровенно выражаемому безмятежному счастью Никиты: она почувствовала несправедливость в его явной отвлечённости ото всех теперешних её забот, тревог и трудов, которые несла она ради него и из-за него. Ведь она могла бы теперь учиться в мединституте. Кроме того, она увидела в нём ненавидимые ею черты отца, который тоже, как ей казалось, только важно расхажи­вает в своем мундире. Мундире железнодорожника, на который она ежедневно должна была подшивать свежие подворотнички, не считая того, что ей нужно было стирать, гладить, чистить сапоги, готовить еду для себя и Никиты, и, отдельно, диетическую для отца: а также ходить на базар, скоблить ножом некраше­ные дощатые полы, проводить часы в очередях за мылом, керосином, хлебом; рубить в сарае дрова, топить печь, отво­дить и забирать Никиту из детсада…, и всё это при том, что она работала, как и муж. За работу свою в фабричном здравпункте получала она, правда, всего двести пятьдесят рублей в месяц, по курсу 1947 года, тогда как отец получал восемьсот. И ещё она должна была удовлетворять его бездумную по­хоть, вследствие которой ей приходилось за год делать не­сколько тайных, запрещённых тогда абортов, или пользо­ваться народными средствами, вроде горячих ванн и вся­ческого зелья...


* * *

«Да, именно эта часть правды: та, что требует от человека жертвы ради ближнего, выпадает из поля зрения. Напротив, правдой кажется неотдание своего, избегание жертвы, – ду­малось Илье, – поэтому-то люди и не видят никогда всей правды целиком, и потому только через жертву даётся ис­тина».


Глава 5

Кинизм против похоти. Сатир в трико.


Некоторое усилие потребовалось Илье, чтобы преодолеть вдруг возникшее притяжение души и взора, центр которого явила собой вошедшая в фойе библиотеки молодая и краси­вая дама – так автору хочется назвать её; но он вынужден признать, что дам теперь уж нет, и потому, скрепя сердце, говорит: гражданка. Усилием воли Илья отвёл глаза.

«Это лишь видимость, – стал убеждать он кого-то внутреннего, – просто форма, мираж, которым нельзя овладеть, кото­рый рассыплется при первом прикосновении. Мираж и дол­жен оставаться миражом, – он не может дать больше, чем даётся мимолётному взгляду: к нему нельзя присматривать­ся, а тем более - прикасаться!»

Когда минутой позже в гардеробе он столкнулся с нею лицом к лицу, без скрадывающей дистанции, и заглянул в глаза, то увидел подтверждение своим мыслям. Тени под глазами, морщинки, грим, и растерянность, тоска, мольба; и, в следующую секунду, пустота за принуждённо остано­вившимся взором женщины, понявшей, что её очарование в данном случае не действует. Илья вновь отвёл глаза...

Поднявшееся было в груди привычное удовлетворение от «раскрытия правды мира», торжество очередной победы над маской, на этот раз как-то быстро угасло. Это было знаком. Духовный воитель, участвовавший в войне превосходств, где он искал утвердить достоинство непосредственной экспрессии воли, исходящей из глубины души, против досто­инства манер, приличий и положе­ний, из которых соткана фата, покрывающая мир, как старую невесту, начал умирать в нём.

«Что же ещё другое мог ожидать я увидеть? – говорил он самому себе, – будто я не знаю, что жизнь существ, захва­ченных в плен тремя измерениями видимого пространства ужасна, будто внешность может меня обмануть.»

И вместо злорадного удовлетворения от знания того, что люди оставшиеся в плену у Владыки Вещей, живут плохо, невзирая на их попытки утверждать обратное; удовле­творения, происходящего от вражды к обществу, не оправдавшему ожиданий юного идеалиста; от отрица­ния общих заблуждений, которые не искоренились ещё и из собственной его души; от победы в витальном состязании с ним, – вместо этого удовлетворения он ощутил не унижающую, но забот­ливую жалость к людям, которую скорее можно назвать со­чувствием, и которую, в последнее время он стал ощущать всё чаще.

* * *

Кто-то из владеющих умами классиков сказал, что степень цивилизованности общества определяется отношением к женщине. Автор читаемой вами книги, желая быть логич­ным и традиционным, применяет дедукцию и заключает из вышеприведенного посыла, что о степени цивилизованности того общества, в кото­ром рос наш маленький герой, Никита, можно судить по отно­шению Никиты к женщине.

И отношение это выглядело противоречивым и много­слойным. Излишне говорить, что в возрасте одиннадцати лет, в котором мы теперь застаем его, физические отношения полов были ему давно известны в подробностях. Интересные надписи на стенах и колоннах парадного, сопровождаемые просвещающими рисунками, он прочитывал едва ли не раньше, чем научился читать, – а читать он начал в пять лет. Кроме того, были дома, на этажерке, кое какие медицинские пособия по акушерству, которые он просматривал во время одиноких своих досугов в пустой квартире. Так что, когда один из школьных его товарищей, второклассников, мама которого служила в клинике гинекологом, притащил в класс толстые книги с захватывающими и одновременно стыдными кар­тинками, они не были для него совсем уж внове. Но тогда, в возрасте восьми лет, эти всплески нездорового любопытства не занимали много места в душевной жизни. И не потому, что слаба была детская сексуальность (ошибочная мысль взрослых!), а потому что душа была слишком просторна. Зато теперь...

Если бы сексуально-озабоченная сторона его психики ныне могла получить отдельное от остальной души воплощение, мы бы увидели довольно безобразное, итифалличное и похотливое козлоногое существо, в котором многие, знающие пантеон древних, узнали бы сатира. Совсем недавно, Никита, пыта­ясь придать своим сексуальным фантазиям чувственную опору, научился мастурбировать. Имитируя ладонью влага­лище той особы, с которой он мысленно, сиречь в воображе­нии, совокуплялся, он почувствовал в какой-то момент на­растающий позыв мочеиспускания, который не в состоянии был удержать. Никита испугался, так как позоры недавнего прошлого ещё свежи были в его памяти, – сердце его бук­вально замерло, он протрезвел от своего фантазма, и потре­бовалось некоторое время, прежде чем он с облегчением и любопытством понял, что это было семяизвержение, и что из него излилась не моча, а так называемая в народе «малофья». Надо сказать, что до этого момента кульминация полового акта как-то ускользала от его сознания. Вожделения его не шли далее запретных зрелищ, ласк и прикосновений к запретным час­тям обнажённого тела. И он стал вручную имитировать соитие скорее из умозрительных посылок, нежели из чувственного жела­ния, – просто исходя из знания физиологии полов, почерпнутого на улице. Тем не менее, открытие было сделано и вошло в жизнен­ный оборот, превративший Никиту в увлечённого мастурба­тора.

Он не преминул поделиться этим открытием со своим московским кузеном, ровесником ему, в семье которого гостил летом, сказавши таинственно, что научился «дрочить», употребив нецензурное простонародное выражение, за незнанием дру­гих слов. Он также вызвался показать на практике, как из на­пряжённого члена истекает прозрачная ещё, незрелая молофья...

Стимулируемое тайным грехом Онана сексуальное любо­пытство Никиты теперь обострилось. Он завидовал своему младшему брату Ване, который, по следам Никиты, ходил с матерью в женский разряд городской бани, и пытался выве­дать у него, что он там видел, чтобы дать пищу своей фанта­зии. Но из Вани ничего нельзя было вытянуть, кроме неоп­ределённого: «сиси», – и Никита с досадой отстал от него, думая с привычным скепсисом в отношении младшего брата: «что взять с дурака?».

Ново-обретённая похотливость, которую Никита, разуме­ется, тщательно скрывал от взрослых, ставила его, иной раз, в неловкое положение. В то время одевались очень просто, и в южном городе дети уже изрядного возраста расхаживали по улицам в одних трусах. Никита, правда, из возраста тру­сов вышел: он ходил в дешёвом, синем, линялом спортив­ном трико. Будучи абсолютно бесформенным и, соответст­венно, пластичным, это трико не способно было скрыть ни­чего выпирающего, и бывало так, что вожделение, которое Никита вдруг начинал испытывать к какой-либо пригля­нувшейся ему особе, обнаруживало себя так явственно, что он вынужден был присаживаться на каком-нибудь попутном крылечке и пережидать, пока возбуждение спадет, и мотня трико примет нормальное обвислое положение. Вообще эта мужская плоть, свисающая между ногами, глубоко оскорб­ляла его эстетическое чувство. Он никак не мог счесть мужскую фигуру красивой из-за этого. С неприязнью смотрел он на обвисшую мотню, старался ее подтягивать и очень хотел бы, чтобы трико обтягивало его так же плотно и гладко, как оно обтягивало девочек.

Ему вообще казалось, что девочки устроены в этом от­ношении гораздо лучше, практичнее. В частности, когда в каких-либо мечтаниях ему случалось скакать на коне, в го­лову закрадывалась невольная всё портившая мысль о тех помехах, которые может причинить в верховой езде мотня, малейшие удары по которой – Никита знал это – исключи­тельно болезненны. И напротив, казалось ему, как идеально приспособлены для посадки в седле девочки, у которых от­сутствуют уязвимые члены внизу живота.

Девочки обладали и массой других достоинств, которые его неизменно привлекали; в целом они оставались для него существами высшими в сравнении с ним самим.

Что же до рассудочных понятий, касающихся женщины, то из чтения книг, из кинофильмов и других культурных ис­точников, в Никите уже подспудно выработалось убеждение в полном равноправии полов; в добровольности, и взаим­ной любви, как обязательных условиях брака. Во всяком случае, репродукция картины « Неравный брак», которую можно было увидеть в «Огоньке», а также позднее и в «Родной речи», встречала у него живейшее понимание и уча­стие.