Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы

Содержание


А Я - лишь части часть, которая была
Глава 7 Театр одного актёра.
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   30
Глава 6

«А Я - лишь части часть...» Плач по тирании.


Из радио-динамика в уши Илье перелилась погудка, ко­торая могла бы иллюстрировать пробуждение какого-нибудь неземного цветка на фантастической планете. И высокотех­ничный этот электронный звон произвёл во внутренностях Ильи неприятный зуд.

Автор спешит успокоить взволновавшегося читателя и сообщает, что досадившие Илье звуки были всего лишь по­зывными политического комментария; его, как говорят те­перь, «бэнглом».

Желание тут же выключить радио уравновесилось атави­стической привычкой к наркотику политики, и Илья остался недвижим. (Прочтя слово «атавистический», читатель может подумать, что автор перенес героя в какое-то эволюционно отдалённое будущее, и не будет столь уж неправ, так как для испытавшего духовное обновление Ильи, привычки Ильи ветхого, которого он совлекся, действительно были атави­стическими.) Раздражённый, досадливый голос в сердце его сетовал на искажение информации о событиях, говорил о том, что лучше вовсе не знать, чем знать так, что они моро­чат людей, вместо того, чтобы просвещать их, и т.д. Очевид­но, обладателю этого внутреннего голоса казалось, что ве­щающий по радио комментатор должен занимать объектив­ную, стороннюю позицию, опирающуюся на нечто, выходя­щее за рамки описываемых событий. И отсутствие такой по­зиции казалось ему отступлением, отклонением от чего-то должного, и это, по привычке к моральному обвинительст­ву (или, как говорили компетентные лица, «очернительству»), вызывало в Илье раздражение.

На этот раз, против прошлого, Илья, правда, почувство­вал себя почти отдельным от этого раздражённого негодующего голоса, так же, как и от морального требования, которое этот голос предъ­являл к говорившему по радио; требования, похожего на то, какое ребёнок предъявляет родителю, когда хочет, чтобы тот был именно таким, а не другим. Илья вдруг ясно и, главное, спо­койно увидел, что доносящееся по радио есть активность по­люса, притягивающего и ориентирующего намагниченные частицы; полюса, неотделимого от своего антипода – такого же полюса с противоположенным зарядом. В этот момент он впервые, наверное, ясно понял потаённый смысл стихов, ко­торые немедленно зазвучали в его голове:

А Я - лишь части часть, которая была

В Начале всей той Тьмы, что свет произвела...

«Да, Он всегда лишь часть, и не знает другого проявле­ния, кроме как в разделении и раздоре; такова форма Владыки Вещей», подумал Илья в ответ.

В далёкое то студёное утро, когда по лишённой снега и схваченной морозцем мостовой мела косыми белыми поло­сами позёмка, мама и бабушка Никиты стояли под чёрной бумажной тарелкой, висевшей на вбитом в стену гвозде. Та­релка что-то торжественно хрипела, но, что именно, разо­брать было трудно. Бабушка и мама стояли, склонив головы, и плакали. Никита никогда раньше не видел их вот так, ря­дом, проникнутых единым чувством, будто у гроба близкого обеим человека. А они действительно стояли у гроба... Умер, наконец, тот, кто в течение долгих и жертвоносных де­сятилетий сатанинской жатвы воплощал собою в этой земле Владыку Вещей: чей огромнейший, во всю высоту стены, портрет, чуть наклонен­ный на зрителя, висел в фойе кинотеатра. На этом портрете Он стоял под знаменами в усеянном тысячью звёзд мундире с золотыми погонами, и несказанно восхищал Никиту, любившего смотреть на него, в ожидании начала сеанса. Рядом с портретом генералиссимуса в кадке стояла пальма. Поневоле она приводила на память черноморские курорты, и должна была обозначить фойе, как место культурного отдыха граждан. Дома у Никиты в кадке стоял фикус. А здесь – пальма. Разница между фикусом и пальмой в чувстве Никиты отвечала разнице между малостью дома и величием государства.

Глядя на плачущих женщин, он весь как бы прита­ился внутренне, чувствуя значительность происходящего, но плакать ему не хотелось, – он давно был эмоционально ав­тономен и нелегко поддавался заразительным чувствам. Да и радость жить, переполнявшая его всякий день, способна была пересилить любое горе.

Через час он уже весело расхаживал по улице в бодрящем, пронизанном тускловатым, льдистым солнцем воздухе, слу­шая гудки фабрик и автомобилей и далёких пароходов в порту, косясь с гордостью, время от времени, на черно-красную повязку на левом своём рукаве.

Никита обожал праздники. А нынче всё было как в праздник; как в день выборов, когда рано утром торжест­венно одетый отец брал Никиту, и они шли на избирательный участок, задрапированный кумачом, где он, сидя на ру­ках отца, опускал бюллетени в обитую алым бархатом урну, и это выглядело точно так, как на фотографиях в журнале. Мать в это время оставалась дома, – выборы ведь были делом мужским, и поэтому отец расписывался за неё в реестре, а бюллетень её опускал в урну сын. Она в это время готовила праздничный и очень ранний зав­трак, ибо делом чести было проголосовать как можно рань­ше, – лучше прямо в шесть утра; особенно человеку с поло­жением, каким и был папа Никиты. Несмотря на рань, муж­чины приступали к завтраку, сдобренному водкой, сразу по возвращении с избирательного участка, возбуждённые и до­вольные собой, словно после моциона. Никита водку не пил, хотя ему и не возбраняли. Он предпочитал лимонад, который в то славное время почитался напитком праздничным. Никто не пил его, вместо воды. Для питья в народе был широко распространен чайный гриб. Но им Никита брезговал.

Вот и нынче, кругом висели флаги, даже более красивые, чем обычно, – приспущенные и оттенённые чёрным крепом. Отец, до срока воротившись с работы, принёс черно-красные повязки, которые будто заранее были заготовлены, так их было много. На улицах все прохожие были в таких повязках на рукавах. Гудели гудки, томительно ныли гнусавые автомобильные сирены. Ото всего этого необычия Никита был радостно возбуждён, ему было хорошо. Одно лишь обстоя­тельство чуть омрачало торжество – Никита завидовал тем, у кого на груди красовались черно-красные банты и розетки, в центре которых приколот был значок с портретом генера­лиссимуса. Много бы дал Никита за такую розетку, но при­ходилось довольствоваться повязкой. Конечно, ничего не стоило, вооружившись ножницами сделать из лоскутов, ко­торых тогда в каждом доме водилось в достатке, самому та­кую же розетку, но Никита не отличался рукодельством, и даже простейшие вещи, которые все мальчишки мастерили сами, ставили его в тупик. Впрочем, отсутствие розетки не убавляло Никите важности: он был как все, как взрослые, он был «в курсе...» и с повязкой на рукаве. Настроение было поистине праздничным.

Тот факт, что праздник этот на деле был трауром, что речь шла о смерти: о смерти человека и о смерти эпохи, – ус­кользал от понимания Никиты. Но, как ни странно, Никита оказывался прав в своей наивной поверхностности воспри­ятия событий. С одной стороны, для многих это действи­тельно был праздник – смерть людоеда, с другой – ничего, собственно, не произошло пока. Владыка Вещей не умер, ибо не родился ещё тот богатырь, который мог бы умертвить его. Он жил во всех богатырях, и в не богатырях; жил он и в Ни­ките. Избыть его из сердец было непросто. И так велики бы­ли чары его в этой мёрзлой земле, что поедаемые им люди почитали его за отца родного и плакали по нём больше, чем по родному отцу.

В семье Никиты, к этому времени, подрастала ещё одна «двойня» под общим именем Ваня. Но, в отличие от тандема Никит, – в котором Никита правый совершенно уже подавил Никиту левого, не давая тому никакого самостоятельного выхода к жизни и отобрав тем самым у него первородство, – в тандеме Вань, Ваня-левый, как исконный и природно-старший, решительно доминировал над Ваней-правым, который только в три года едва начал говорить. Указанное различие, несомненно, должно было сказаться во взаимоотношениях братьев, и выявиться в контрасте их сопоставимых поведений.

Возвращаясь к Никите, автор вынужден свидетельство­вать, что Никита-правый совсем уже перестал считаться с переживаниями Никиты-левого и всё своё поведение подчи­нил исключительно логическим отношениям, основанным на именах вещей. В итоге, существование Никиты-левого ока­залось полностью сокрытым под масками и ролями, которые разыгрывал в своём театре Никита правый. Он рос пустоте­лою формой, развивался, усложнял свою игру, имитируя внешне человека, старшего себя, и взрослого, тогда как Никита левый хирел, вырождался и становился поставщиком неоформленных младенческих эмоций, энергию которых Никита правый отливал в нужные ему формы поведения.

В результате, Никита постепенно превращался в соблаз­нительный и отталкивающий, – смотря на чей взгляд, – ми­раж, который во всех случаях являл подходящую мину, но внутри был душевно аморфен, и, в сущности, не знал тех чувствований, которые старательно изображал. Преобла­дающей эмоцией у него становилось удовлетворение, насла­ждение и возбуждение от одобрения Владыки, которое он находил в интересе, проявляемом к нему взрослыми, и кото­рым он, чаще всего, наделял себя сам, общаясь с Владыкой наедине в Его идеальном кристаллическом царстве.

Калейдоскоп форм, которые он находил в этом царстве, и которые с упоением воспроизводил в жестах, вырывал его изо всех реальных отношений, которыми Никита манкиро­вал, без оглядки на нравственность, и от которых оставалась лишь видимость, подчинённая эталону, который задавался Владыкой. Таким образом, Никита, как говорят, продал свою душу Дьяволу, за валюту наркотического опьянения величанием, и, вместо человека, вырос в фантома, в оборот­ня.

Ваня же, будучи по преимуществу левым, являл собою то, чем он, собственно, и был – нескованным никакой рефлективной формой проявлением той душевной полноты, которое рожда­лось в нём его реальными отношениями с близкими людьми. И Ваня-правый служил при Ване-левом лишь косноязычным толмачом, который кое-как пояснял окружающим его пере­живания, если они не были понятны сами собой. Игра его была развита слабо: не выходила за пределы детского под­ражания тем, кто ему нравился, и была лишена претензии на достоверность.

Интересно отметить, что если Никита больше любил пользоваться атрибутами отца – надевал его сапоги и поле­вую сумку, – то Ваня предпочитал туфли матери и её старую кожаную сумочку, в которой держал всякие склянки и мед­ные деньги.

Излишне говорить, что Никита презирал Ваню за то, что тот не знал логики взрослого мира и не умел в нём найтись. Ссоры, порождаемые негодованием Никиты на поведение Вани, были весьма часты, «Идиот!» – в исступлении кричал Никита, апеллируя к своему кристаллическому Небу. «Что ты говоришь! – увещевала его мать, – если бы ты знал, какую страшную вещь ты говоришь, ты бы молчал!».

К стыду нашего героя, следует признать, что его непри­язнь к младшему брату в значительной мере питалась ревно­стью. С рождением брата, Никита перестал быть исключительным центром вни­мания в семье. Отец теперь больше любил Ваню, про которо­го все решили, что он весьма на отца походит. Никита же не походил ни на кого, и поэтому отец решил, что он походит на мать, хотя это было не так, и матери он казался странным мальчиком, почти что эльфом.

Но больше всего возмущало Никиту то, что взрослые привлекаются глупым поведением Вани, позволяя себе игно­рировать при этом изощрённый спектакль, который Никита ревностно для них разыгрывал; хуже того, они брали сто­рону Вани в конфликтных ситуациях, где правота своя каза­лась Никите совершенно очевидной.

И вот, Никита, оскорбленный до глубины души, уже пла­чет, лёжа в мохнатой пыли под большой железной кроватью в затемнённой комнате, в то время как в другой, ярко осве­щенной, царит оживление, центром которого служит ненави­стный дурак Ваня.

Никита разыгрывал различные роли, смотря по ситуации, но едва ли мог отдавать себе отчёт о той реальной роли (в ином смысле этого слова), в которой он выступал по отношению к млад­шему брату. А между тем, он стал для него агентом подминающего жизнь давления формы, которое господствовало в обществе, где явились они на свет; давления, которое отныне начнёт преследовать Ваню на жизненном пути, породит в нём комплекс неполноценности, разрушит его дружбу с отцом и наложит грустную печать на всю по­следующую жизнь.


* * *

Сегодня, с самого пробуждения, Илье тяжело сдавило сердце. Хотя он старался бодриться, в душе его царил непо­кой, который сказывался в ногах, которые шли излишне бы­стро. Кто-то жалкий, испугавшийся этого непокоя, суетился на лице и в гортани: старался как будто что-то напевать, силился через открытые миру глаза перенести гармонию ут­ра на мятущуюся душу, но это ему не удавалось. Илья не знал, что это было, и только позже расценил своё утреннее беспокойство как предчувствие неприятности.

Неприятность оказалась мелкой, но совершенно выбила его из колеи. В нём вновь пробудился и начал терзать его своею яростью зверь, который ощетинивался и рычал всякий раз, когда Илья, верша свой моральный суд над ближними, обнаруживал для себя несовершенство других людей, какую-либо неправомерность их поведения, затрагивающую его тем или иным образом и требующую жертвы за чужой грех; то­гда в очередной раз разверзалась пропасть гордыни правед­ности между ним и теми, с кем он понужден был тереться локтями в сутолоке обыденной жизни, и просыпалась скаредность, возмущающаяся платой за других.

Зверь этот в бессиль­ной ярости бросался на стены божьи, ограждающие другие «Я», не будучи вправе навязать ближним требование изменения их «греховной природы», образа жизни и поведения. Илья не мог спустить зверя с цепи, ибо и сам Христос не требовал, но лишь советовал и намекал. Оставалось мучиться. Мучения его не были смиренными и, через то, благими, а строптивыми и потому тяжёлыми, производящими скрежет зубовный. Проклятие, произнесён­ное некогда Рустамом, и обещавшее Илье мучение от несо­вершенства ближних, продолжало сбываться.


Глава 7

Театр одного актёра.


Никита не только играл во взрослых, – он и в самом деле ощущал себя вполне взрослым, хотя ему едва исполнилось семь лет. Мы, разумеется, не говорим здесь о такой игре, в которой ребёнок представляется моряком, пограничником или богатырем, опоясанным мечом-кладенцом, нет, то – детская игра, которой не чужд был, конечно, и Никита. Мы говорим об игре, сутью которой было сотворение фантома личности. В ткани этой игры Никита строил свои отношения не столько со сверстниками, сколько со взрослыми, – как близкими, так и посторонними. Он не играл « в папу» где-нибудь в уголочке, он просто вёл себя как взрослый в реаль­ных отношениях с реальными взрослыми, основываясь на своих незаурядных познаниях внешней стороны жизни, и особенно на знании подходящих к случаю слов, гримас и жестов.

Он совершенно верил в эту свою имитацию и на основе её претендовал на полное равноправие со взрослыми, И взрос­лые каким-то образом поддавались давлению этой претен­зии. Более того, ещё и не всякого взрослого Никита считал за равного; были взрослые, к которым он относился свысока и даже такие, которых он презирал, в соответствии с ощущае­мой им стратификацией общества. И взрослые покорно принимали это презрение за должное, – они не обманывались насчёт своего положения в мире. Здесь был только один авторитет, и он делегировался остальным, назначенным управлять. Непричастные же государственной власти были унижены, потому что другие, традиционные источники старшинства и уважения были разрушены вместе с традиционными институтами. В результате, общество, в котором рос Никита, по большей части состояло из таких же фантомов, какого строил он, то есть окружавшие его взрослые оставались в душе запуганными детьми, только изображавшими из себя личностей. Никита же, бла­годаря ранней начитанности и наблюдательности, довел свою игру до совершенства, каковое только и отличало в этой земле взрослых от малышей.

Его преимуществом было раннее речевое развития и то, что родители не отделяли детей от себя в повседневной жизни. Никита участвовал во всех взрослых разговорах, застоль­ях и, как нынче говорят, «разборках». Он ходил с матерью и отцом на работу, в кино, в гости, в баню, на рынок, по мага­зинам. Он ещё далеко не вошёл в школьный возраст, и уже был опытным участником всякого рода очередей. Каждое его утро начиналось с выстаивания долгой очереди за хлебом. После обеда он стоял перед скобяной лавкой в очереди за мылом и керосином. В часы досуга теснился в толпе перед кассой кинотеатра. Соответственно, он умел обращаться с деньгами и нести за них ответственность. Это было осно­вой его свободы и достоинства. Поэтому, ещё не войдя в школьный возраст, он уже исходил весь город с мальчишка­ми, старшими, чем он. У него были свои деньги, на которые он сам ходил в кино, покупал мороженное и ка­рамельных петушков... Много старшие его по возрасту, уличные дети искали с ним дружбы из-за этих денег, в чём-то признавая его за равного. Родители никогда ничего не за­прещали Никите, и он привык никому не давать от­чёта. Мать не беспокоилась его отсутствием и не интересова­лась его досугами, слишком занятая своими делами. Голод и усталость, и, главное, привязанность к семье сами приводили его домой в нужное время. Всё это сформировало особое своеволие и независимость манер, ко­торые вызывали возмущённое удивление у старосветских родственников, которые недоумевали; как это ребёнок не знает слова «нельзя»? А они как-то сразу видели, что дело обстоит именно так, и не рисковали применять этого слова в обращении с Никитой.

Одна шляхетная тётка, гостившая как-то в семье Никиты, попробовала было воспитывать его, и не нашла ничего луч­шего как потребовать, чтобы Никита, вставая из-за общего стола, сказал «спасибо» ( в скобках замечу, что все присутст­вовавшие за столом произнесли это слово, – хотя такого заве­дения и не было в семье Никиты, – очевидно из уважения к культурной тётке, а также потому, что обед приготовила и накрыла стол в этот раз тётка, а не мать Никиты). Но Никита не был приучен к тому, чтобы говорить «спасибо» и не же­лал подчиниться столь неорганичной, случайной условно­сти: он сидел за своим столом у себя дома, считал себя хо­зяином и не находил, за что благодарить. Кроме того, он, не давая себе в том отчёта, полагал, что церемонность в от­ношениях уместна между посторонними и совершенно не­уместна между близкими людьми. А уж если Никита что-нибудь полагал, то поколебать его уверенность в своей пра­воте было очень трудно. Тётка всего этого не знала, а может быть знала, но хотела внести своё лыко в строку, полагая бесцеремонность, практикуемую в семье Никиты, некультурной.

Так это или не так, не взирая на то, тётка, на правах стар­шей, строго сказала Никите: пока не скажешь спасибо, не выйдешь из-за стола. (Тут-то она и споткнулась, не расценив заранее, а признаёт ли Никита её старшинство?) Родители Никиты никак не отреагировали на воспитательную инициа­тиву тётки, – только мать бросила на Никиту любопытный и чуть сожалеющий взгляд. Их молчание было расценено как подтверждение. Все удалились. Никита остался за столом наедине с тёт­кой, которая была шляхетной не по манерам только, но и действительно была родовитой полькой. Она принялась убирать со стола и мыть посуду.

Он сидел на стуле, немного съехавши с сиденья, и по нему не видно было, что он собирается уступить. Напротив, по выражению лица его можно было судить, что он готов просидеть так неограниченно долго, не размыкая рта. Ведь его никто никогда прежде не наказывал так. Да и вообще не наказывал, в строгом смысле этого слова. Его можно было ударить кулаком в лицо, как равного, что однажды и сделал отец, но третировать его как сопливого мальчишку – это уж увольте! Оставить за столом – это было равноценно поста­новке в угол; род наказания, который Никита особенно не­навидел и считал его унизительным, детским, так как в угол ставили в детском саду.

Он скептически следил искоса за действиями тётки. Что она могла сделать? Бить его она не станет, – не имеет права, Никита это знал, – а признания вины и просьбы о прощении она от него вовек не дождется.

Время, между тем, текло неумолимо. Тётка явно начинала беспокоиться, не зная, как ей выйти из затруднительного по­ложения. Она уже потеряла надежду на то, что Никита под­чинится, и думала лишь о том, как разрешить коллизию без потери достоинства. Но Никита опередил её: в какой-то мо­мент он увидел беспомощность на её лице, и понял, что тётка дрогнула, – тогда он медленно сполз со стула, как сползает неровно повешенная пуховая шаль, подошёл к двери, взял за «рога» стоящий у стены вело­сипед и вывел его в коридор, выходя и сам вместе с ним. Тёт­ка не произнесла ни звука. Он унизил, высмеял её, и сделал это совершенно по-взрослому. Она так и приняла это, и с тех пор затаила настоящую, взрослую неприязнь к этому мальчишке, которому в ту пору шёл восьмой годок.

Много, много лет спустя, эта самая тётка, разговаривая с матерью Никиты о его судьбе, заметила с неискренним со­крушением, что, мол, «просмотрели мы Никиту», намекая тем самым на то, что Никита не получил должного воспита­ния, и что вот если бы тогда, родители Никиты помогли ей и настояли на «спасибо», то жизнь Никиты сложилась бы ина­че, и он не стал бы отщепенцем...


* * *

Илья, прознав об этом разговоре, сарка­стически рассмеялся: «нелепая претензия! будто это в их вла­сти! разве не ясно, что этот эльф изначально был в руках высших сил?»

Думая о тётке, Илья догадался, что та и по сей день пыта­ется не признавать своего поражения, и сейчас всё ещё хочет принизить мятежного племянника. «Эк он её достал! Это в семь то лет! А она ещё хочет его исправить!» – думал Илья.


* * *

Тётка приехала и уехала, за нею уехало и лето, и вот, нынче, первого сентября 1954 года Никита идёт в школу, – как го­ворится, первый раз в первый класс. И, конечно же, идёт он самостоятельно, в гордом и независимом одиночестве. Был ли хотя один ещё первоклассник, который пришёл в школу 1 сентября без родителей или бабушки, и без цветов? Едва ли, ес­ли не считать второгодника Путика. (Это фамилия его та­кая, – Путик. Смешная, на первый взгляд, а на самом деле старинная фамилия – не чета «Ивановым» да «Петровым».) Вчера, 31 августа, когда на школьном дворе состоялся общешкольный сбор, и новичков распределяли по классам, он ещё позволил матери сопровождать себя, так как не знал, собственно, куда ему идти. Но при этом мать не должна была приближаться к нему ближе, чем на пять мет­ров, а лучше даже и вообще идти по другой стороне улицы, так как Никита не мог позволить себе, чтобы кто-либо со стороны мог увидеть, что он ходит за ручку с мамочкой. Он разрешил ей дойти только до старинных кованых, витых школьных ворот, а оттуда решительно погнал её домой.

Знавшие этот знаменательный эпизод, пожалуй, не удиви­лись бы тому, что происходило между матерью и сыном шестью годами позже, то есть, когда Никите исполнилось тринадцать: Никита, уходя под вечер из дому, на робкое пытанье матери о часе его возвращения, резко и холодно спрашивал: «тебе какое дело?». И приходил поздно, порой вдребезги пьяным, но мать не смела упрекать его или о чём-либо расспрашивать. Ей полагалось страдать молча, не до­саждая своим страданием другим.

Тот, однако, кто подумает, что Никита и вправду был та­ким уж самостоятельным, - ошибётся. И я спешу заверить сведущего в психологии читателя, что было то рано оформившееся бегство от обличения своего глубоко укоренённого страха.