Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   30
Глава 16

Американские параллели.


С утра подморозило, но снега не было. Звёзды уже погас­ли, кроме нескольких самых ярких, которые из огненных сгустков превратились в светлые точки. Фонари ещё горели. Илья мерно размахивал метлой на длинном древке, взбивая тяжёлую жёлтую пыль. Утром, во время работы, в голову всегда приходили добротные мысли. Зачастую, это были са­мые плодовитые часы за день.

Редкие прохожие спешили быстрее проскочить через под­нимаемый Ильей пылевой смерч. Наш герой едва замечал их – его взор был заполнен видениями прошедшей ночи:

«Хуанито напряженно прислушивался к голосам и хлопа­нью дверей в коридоре мотеля. Время близилось к полудню. Кто-то внутренний подсказывал ему, что надо бы быстрень­ко встать и закрыть дверь номера изнутри, потом одеться и уйти через окно. Но он с непонятным, неразумным упорст­вом не желал прислушаться к доброму совету. Кто-то второй внутри него находил унизительным для себя признание того, что ему есть чего бояться, и что требуется осторожность. Так бывало и за карточной партией, когда внутренний голос вдруг говорил ему, что нужно зайти с «девятки», но он, сле­дуя своим внешним расчётам, не доверялся алогичному под­сказыванию и неминуемо проигрывал.

Вот и теперь его логическое самосознание сопротивля­лось внутреннему побуждению. Ведь он – лояльный гражда­нин, проводит отпуск на берегу моря со своей законной же­ной, и ему нечего бояться. Фактически, он не желал призна­вать реальности, которая стучалась к нему через сердце, упорно цепляясь за обманчивую видимость.

Лючия лежала рядом, на широкой кровати, – они отдыха­ли после утреннего купания, пережидая дневную жару. Лю­чия не спала и, видимо, почувствовав сдерживаемое беспо­койство Хуанито, тоже прислушивалась поневоле к шуму за дверью, уставив широко открытые глаза в потолок. Шаги приблизились и замерли возле двери в коридоре напротив их номера. Через секунду, другую последовал короткий стук в дверь, затем дверь приотворилась и в щель просунулась го­лова жандарма в синем картузе: за нею в полутьме угадыва­лась наглая рожа коридорного.

Хуанито следовало бы вспылить, возмутиться, твёрдым голосом потребовать закрыть дверь, и жандарм бы, наверное, испугался. Он и впрямь заколебался, было, увидев лежа­щих на постели молодожёнов, и даже сделал движение назад, потянув за собой дверь и сузив тем самым щель, в ожидании естествен­ного отпора. Но Хуанито был парализован видом жандар­мовой головы, и это было, в общем-то, понятно после не­официального предупреждения, которое он получил от известных доброжелателей, что ему не следует ни при каких обстоятельствах попадать в руки полиции. Он лежал неподвижно, как обречённый на за­клание. Жандарм, между тем, быстро оправился от своего минутного стыда и, заметив намётанным глазом нереши­тельность Хуанито, ввалился в комнату.

– А-а, голубки..., – в растяжку произнёс он, скабрезно ух­мыляясь и облизывая губы, – развлекаемся, значит, ну-ну... Одевайтесь! – вдруг скомандовал он, не выказав при этом ни малейшего намерения выйти, чтобы дать им одеться. Хуани­то должен бы был попросить его выйти, но, раздавленный неведомой виной, не смог этого сделать, будто он был не свободный человек, а заключённый. Сгорая от жгучего сты­да за своё малодушие, Хуанито сполз с постели и стал по­спешно одеваться на глазах у жандарма. То же сделала и Лючия. Казалось бы, она могла оказать сопротивление на­глому солдафону, как женщина, – потребовать соблюдения приличий. Но она промолчала и стала одеваться при посто­роннем мужчине.

Её состояние было схоже с состоянием Хуана. Она тоже ощущала неведомую вину, и это лишало её гордости, потребной для сопротивления.

– Документики, – с прежней двусмысленной ухмылкой, ис­коса поглядывая на полуобнажённые ноги Лючии, потребо­вал жандарм. Лючия безуспешно пыталась придать поблед­невшему лицу презрительное выражение. Руки ее, однако, дрожали, когда она доставала из сумочки свой паспорт. Хуанито протянул своё удостоверение. Бегло взглянув на «корочку» Хуана, жандарм принялся изучать паспорт Лю­чии, по свойственной ему подлости намереваясь, очевидно, сделать объектом атаки женщину, как слабое существо.

– Лючия Педро де ла Монтанья, – по складам прочитал он и вдруг выстрелил в неё глазами: так?

– Да, это я, – с напряжением в голосе отвечала Лючия.

– Твой папочка, кажется, служит в министерстве труда, так? – Лючия молчала, – и сотрудничает в левых газетёнках, между делом, а-а? А дочка прохлаждается на курортах с мальчиками, а?

– Она моя жена, – вступился Хуанито.

– Же-ена, – протянул Жандарм, – а брачное свидетельство у тебя есть? Хуан покраснел, – свидетельства у них не было.

– То-то! – назидательно и торжествующе заключил жан­дарм. – Вы оскорбляете общественную нравственность. Я должен составить протокол.

Жандарм уселся за стол, сдвинув локтем лежавшие на нём журналы, так что один свалился на пол. Но жандарм и не подумал подымать его.

– Ты выйди в коридор, – приказал он Хуану, – а ты подой­ди сюда, детка, – адресовался он к Лючии.

Хуан чувствовал, что он не должен оставлять Лючию на­едине с этим хамом. В сущности, его действия совершенно неправомерны!

– Вы не имеете права её допрашивать, – выпалил Хуан, – она моя жена, и я никуда не уйду отсюда.

– Раз нет свидетельства, значит не жена, – наставительно произнёс жандарм, и, сообразив, что этот жалкий мальчишка останется в комнате только в том случае, если он, страж по­рядка признает его права, жандарм повысил голос.

– Закрой дверь с другой стороны! По-хорошему тебя про­шу. Он угрожающе привстал при этом из-за стола и звякнул наручниками, висевшими у него на поясе. Обескураженный Хуанито сник и послушно вышел в коридор. В бессильном отчаянии он стоял под дверью, сжимая ку­лаки и прислушиваясь к тому, что происходило за нею. Од­новременно, он лихорадочно оправдывался перед собой: «что я могу сделать? Если бы я стал противиться, он забрал бы нас в участок, и тогда ещё неизвестно, чем бы всё это кончилось...» Но оправдания помогали мало.

Заплаканная Лючия вышла из злополучного номера через бесконечные полчаса и, не взглянув на мужа, направилась к выходу. Хуан устремился за ней. Они вышли в патио.

– Чего он от тебя хотел? – нервно допытывался Хуанито, придавленный тяжестью унижения и вины за то, что не смог защитить жену, как то подобало мужчине.

Лючия молчала. Потом сказала, глотая слёзы: «он заста­вил меня написать на отца...» Хуан закрыл глаза и сморщил­ся, как от удара.

С этой минуты море потеряло свой блеск. Оставаться здесь далее не было никакой душевной возможности. Нужно было бежать от своего позора. Хуан и Лючия уехали из зло­получного мотеля в тот же день вечером. Отпуск, однако, ещё не кончился. Возвращаться в контору до срока противо­речило всякому здравому смыслу, и молодые супруги по предложению Хуана отправились к его родителям, в Новую Каталонию.

Родительский дом встретил их приветливо. Но на этот раз Хуанито не испытал того тёплого воодушевления от встречи с родными ему стенами, как то бывало раньше. Он рассеянно бродил по комнатам, отмечая взглядом знакомые предметы; садился в старые кресла: пытался читать, сдержанно отвечал на заботливость постаревшего отца; без прежнего удоволь­ствия ел столь любимые им когда-то домашние кушанья. Ко­гда-то! Это действительно было очень давно, будто век про­шёл...

Душу Хуана жгло испытанное унижение, его сдача перед лицом злой несправедливости. Отношения его с Лючией, и без того не гладкие, ещё больше разладились. Как он завидо­вал теперь Альваресу и Игнасио, и их друзьям из «Левого фронта». И как презирал себя за своё малодушие, за своё бегство, за свой разлад с Альваресом. Да, именно это от­ступничество, это предательство себя, отказ от борьбы, не­обходимость которой он признавал: отказ, продиктованный малодушием, страхом, и вина, порожденная этим отказом, именно они сделали его таким ничтожным, таким безволь­ным и трусливым.

Чем глубже он вникал в мотивы своих поступков, тем сильнее ненавидел себя. Чем чаще вспоминал унижение, пе­ренесённое им, тем сильнее ненавидел жандарма и всё, что стояло за его мундиром и портупеей. И чем сильнее он нена­видел, тем более прибывало у него силы, и тем более притя­гательным казалось ему соединение с прежними и новыми друзьями, выход из теперешнего убогого и, как оказалось, вовсе не безопасного одиночества. И всё же препятствием к этому воскресению служила мысль об опасностях, которым он неминуемо обрекал себя в этом случае. Ведь даже залезть на крышу дома по пожарной лестнице представляло для него почти непосильную задачу из-за страха, который он при этом испытывал. Что же говорить о другом, гораздо более страшном?

Ещё и еще раз рисовал Хуан в своём воображении те опасности, которые ожидали его в случае вступления на путь, по которому шли Альварес и Игнасио. Он как бы мыс­ленно приучал себя к ним, свыкался с ними, как с неизбежно­стью. Но пугливое сердце отпрыгивало прочь от такой пер­спективы, его начинало мутить и сосать под ложечкой, и он видел, что не в силах решиться.

Прежнее самомнение совершенно испарилось, теперь он находил себя ничтожнейшим из смертных, и жил с этим соз­нанием.

И это сознание собственного ничтожества приметно из­лечило его от любви к собственной персоне. И как только он перестал любить себя, ему сразу стало легче. Мысль о веро­ятной собственной гибели не пугала его больше, так как он находил себя недостойным жить. И вот, в одно прекрасное утро он почувствовал, что способен отринуть себя тепереш­него не только в мыслях, но и на деле. И он решился.

Решимость сразу же придала ему огромную силу, так как сфокусировала на его воле энергии добра; эта энергия по­крыла, но не уничтожила его слабость: нетренированность и неискусность личной воли в деле осуществления господства над внешней раздражимостью и страстями.

Хуан понимал, однако, что после его отступничества он не может прийти к старым друзьям с пустыми руками, что должен сразу зарекомендовать себя, преодолеть их естест­венное недоверие ему: убедить их в своей решимости и спо­собности бороться до конца. И поэтому он прежде решил разработать план операции и подготовить необходимые для её осуществления материалы. План заключался в том, чтобы обстрелять самодельными ракетами жандармский участок. Ракеты предполагалось установить на крышах прилежащих домов и запустить автоматически часовым механизмом пуска. Контроль над операцией должен был вестись на рас­стоянии с помощью двух портативных радиостанций.

Когда все детали этого плана окончательно прояснились в его голове, Хуан мыслями был уже там, в Сан-Диего, ря­дом с друзьями. В родительском доме ему больше нечего бы­ло делать, и он, не мешкая, начал собираться в дорогу».

Таков был сон Ильи, в котором он без труда разглядел свою недавнюю мятежную юность.


Глава 17

Встреча с великим кукурузоводом.


Никита бежал, увлечённый общей волной. Бежала вся школа, изрядной рысцой, растянувшись на добрую сотню метров. И это было совершенно естественно – бежать. Нико­му бы и в голову не могло прийти, что можно идти шагом, хотя до прибытия поезда оставалось ещё полчаса.

Занятия в школе сегодня прервались как-то сами собой. Никто ни о чём не договаривался. Дистанция между учите­лями и учениками растворилась в общем, неподдающемся осмыслению возбуждении. У всех была одна цель, одно же­лание, все были охвачены одним и тем же глупо-восторженным чувством, в котором не знаешь, что преобла­дает: предмет этого чувства или взаимное возбуждение со­бравшихся вместе многих людей. Чувство это было подобно тому, которое испытывают люди, проходя единым строем перед высокими трибунами, когда в ответ на высокое при­ветствие из сотен глоток само собою вырывается мощное «ура!», или которое охватывает неистово аплодирующую своему кумиру публику, когда тот выходит на «бис». Никита не знал даже, кто принёс в класс потрясающую новость. Она вошла в него сама собой, как озарение, молниеносно охватившее всех. И все уже знали, что нынче, дневным поездом в город прибывает сам верховный вождь: лидер партии, глава правительства, председатель верховного совета и лучший человек на земле. О продолжении уроков не могло быть не только речи, но даже мысли. Вся школа дружно снялась с места и плотной массой – ученики вместе с учителями, уравненные в одном восторженном стремлении и общем порыве, – побежала к вокзалу.

Впрочем, сказать, что в наш не самый большой город при­был с визитом сам глава огромной страны, было бы боль­шим преувеличением. Он лишь проездом останавливался здесь. И то, собственно, не он, а лишь правительст­венный поезд; и стоянка-то планировалась всего лишь деся­тиминутной. Но никто и не требовал большего. Жажда во­очию увидеть великого прогрессиста, которого знали лишь по портретам, была столь велика, что никто и на секунду не усомнился в необходимости тут же оставить всё и мчаться на вокзал.

На привокзальной площади толпа сгрудилась. Двери во­кзала и входы на перроны были закрыты. Помедлив немно­го, люди, как стадо вспугнутых бизонов, дружно и не сгова­риваясь, ведомые животной интуицией, отхлынули от здания вокзала и устремились в обход по багажному спуску, мимо старой водонапорной башни из красного потемневшего от времени кирпича. Движимые чутким не рассуждающим ин­стинктом они мчались под уклон, к также закрытому багаж­ному въезду, где лишь невысокий забор из бутового камня отделял станционные пути от асфальтовой подъездной доро­ги.

Никита бежал вместе со всеми, не отдавая себе отчёта в своих действиях. Разделённый на множество тел единый импульс был силён в нём так же, как и в других. И в своём порыве он был внутренне монолитен и одно-направлен, будучи, в то же время, частичкой большого социального тела, приведённого в движение силой Миродержца, поглощающей индивидуальности.

Но тут, перед каменным забором, усеянным поверху битым стеклом, как зубами дракона, когда передние задержались на се­кунду-другую, примериваясь к штурму стены, эта его внут­ренняя монолитность вдруг разрушилась, и в нём выделился кто-то спокойный, неподвижный и трезвый. И этот другой Никита, внезапно выскочивший из общего ряда, как чёртик из табакерки, увидел со стороны всё то иррациональное смя­тение, которое разрушило обьычный порядок мира, в котором он жил, и смешало детей и взрослых в од­нородную толпу, будто спасавшуюся от внезапного потопа. Но потопа не бы­ло. Никита на мгновение осознал всю нелепость происхо­дящего и удивился ему, и самому себе.

Нельзя утверждать, что раздвоение это произошло в Ни­ките совсем спонтанно. Оно случилось в тот момент, когда в поле зрения его попал завуч школы: вернее сказать «попала», ибо то была женщина, которую, правда, никто не воспринимал в таком качестве. На робкого Никиту она всегда наво­дила ужас. Её облик был суров, голос резок и официален. В ней не было и намёка на ласковую мягкость учителей млад­ших классов. Справедливости ради следует сказать, что она курировала старшие классы, и Никите, – когда он был еще в младших, – казалась вполне естественной её принадлежность именно к миру старших, куда входили директор и дюжие де­сятиклассники, маршировавшие с длинными винтовками по двору и бившие друг друга в кровь возле школьной уборной, а также перс Ислам и другие бандиты, способные публично дать пинка в зад девочке, которую Никита негласно обожал, и к чьей круглой и упругой попке мечтал, но не смел прикоснуться.

Когда Никита встречал завуча в коридоре, он невольно смирнел и принимал вид самый пионерский. Попасться ей на распекание за катание по перилам лестницы или за что-либо подобное представлялось ему верхом несчастья. Вдоба­вок, была она хрома и одноглаза: на месте правого глаза красовалась у неё большая неподвижная стекляшка, неестественно белая по краям. Была она сухопара, и роста преизрядного, оттого платье висело на ней как-то особенно плоско, будто на вешалке. Фасон её платья, бардового с чёрными рюшами, сильно отдавал «старым режимом», ассоциировавшимся с суровостью и надмением. Словом, на «добрую тётю» походила она весьма мало, и курила, к тому же, папиросы «Казбек». Имя носила тоже совершенно ино­странное – Аннелия Рудольфовна. Никите, впрочем, такое имя во­все не казалось странным, – ибо, какое ещё имя может быть у этакого чудища? Почтение, испытываемое к ней Никитой, было пропорционально наводимому ею страху; а дистанция между нею и Никитой была того же рода и того же размера, как и та, что отделяла его от чужих и официальных взрослых с их непонятной жизнью, прятавшейся за словами «горком», «обком», «исполком», «горсовет» и т.п.

И вот, эта самая Аннелия Рудольфовна, быстро ковылявшая в толпе своих учеников, вне всякой табели о рангах, припадая на хромую ногу, подскочила к забору и на глазах у всех ста­ла неуклюже карабкаться на него, нимало не заботясь о не­прилично задравшемся платье и не замечая сверкавшего на солнце битого бутылоч­ного стекла, украшавшего гребень каменной стены. Зрелище это потрясло Никиту, хотя он и не дал себе времени и труда осмыслить потрясение. Раздвоение длилось недолго и, очу­тившись за забором вослед других, Никита быстро забыл о нем.

Наконец-то показался поезд, медленно подползавший к перрону. Следом за ним, по путям, со стороны сортировоч­ной станции катилась чёрная людская масса, прорвавшая неплотные кордоны милиционеров и жаждавшая лицезреть Председателя.

Теперь важно было правильно выбрать место. Все тесни­лись к центру состава. Вот он правительственный вагон, внешне неотличимый от других. Поезд остановился без толчка. Все замерли. В тамбуре показались люди, дверь ва­гона отворилась. И за нею явилась знакомая по тысячам фотогра­фий полная фигура в белом курортном пиджаке. Раздался оглушительный рёв. Люди ринулись к поручням. Дюжие ох­ранники в штатском яростно отпихивали их от вагона. Дверь тут же закрылась, и какие-то люди увели великого человека назад в вагон. Толпа продолжала реветь. Повинуясь не­сознанному чутью, Никита вместе с ещё несколькими на­шедшимися людьми полез под вагоны и перебрался на ту сторону. Расчёт оказался верен. Глава государства стоял у окна вагона, созерцая пустые станционные пути с несколь­кими бочками мазута. Крик сам собой вырвался из груди. Небольшая группа удачливых почитателей, в числе которых был и Никита, бешено аплодировала вождю. Тот улыбнулся приветливо, поднял руку в своём обычном, столь знакомом по фильмам жесте и зашёл в купе.

Поезд не выстояв положенных десяти минут, и не дожи­даясь, пока с «сортировки» настигнет его обезумевшая тол­па, плавно тронул и быстро набрал ход, оставляя за собой разочарование у многих и праздничное торжество, и доволь­ство своей удачей у Никиты. Встреча эта, казалось, запом­нится ему на всю жизнь, придав ей уникальную значимость свидетельства.


Глава 18

Увы! Я не Мартин Лютер.


– Аркадий Леонидович! Господин полковник! Вы реши­тельно не желаете меня узнавать?

Моложавый господин, невысокого роста, довольно скоро семенивший по тротуару и отвернувшийся, было, при виде шедшего ему навстречу Александра, услышав оклик и сообразив, что уклониться от встречи нет положительной возможности, быстро переменил диспозицию и расплылся в любезной улыбке.

– Ну что вы, Александр Иванович, помилуйте, как можно! Рассеянность, знаете ли, забывчивость... Да-с. Вот намед­нись – вы не поверите – родную тётку не признал. Простите ве­ликодушно. Чем могу быть полезен? Вы же знаете, я всегда к вашим услугам.

– Если помните, наша с вами встреча, беседа...

– Ну, как же-с, как же-с. Весьма приятно было побеседовать с молодым человеком такого прогрессивного направления. В наше время гражданственность – это такая редкая, знаете ли, доблесть...

– Возможно; вероятно так оно и есть; потому что мы с вами этою доблестью не отличились тогда…

Аркадий Леонидович в ответ удивлённо вскинул брови; при этом левая его бровь поднялась несколько круче правой.

– Мы с вами преступили законные рамки, – волнуясь, продолжал Саша, – положительно, я не должен был давать вам объясне­ний, а вам не следовало нудить меня к ним.

– Какой вы, однако, беспокойный, Александр Иванович; и щепетильный, можно сказать, сверх всякой меры. Посудите сами, смеем ли мы посягать на законы? Напротив! Мы при­званы государем охранять их и беречь, можно сказать, как зеницу ока. Хе-хе...

Может быть, Александру только показалось, что жан­дармский полковник усмехнулся в этом пункте своей речи? Тот, меж тем, продолжал: «Но с другой стороны, стоит ли быть такими уж формалистами? Тем более что беседа наша с вами носила характер сугубо конфиденциальный и, можно сказать, дружеский».

– Однако, не взирая на дружбу, вы всё-таки понудили ме­ня написать официальное объяснение, – краснея, заметил Саша.

– Понудил? Помилуйте! Чем же-с?! Я вам только предло­жил, – по дружески, так сказать, для вашей же пользы и все­общего удовольствования заинтересованных лиц. А вы уж сами выбрали, входя в положение, – и правильно сделали, очень благоразумно. Так-то, милостивый государь. Ну, а теперь, нижайше прошу прощения. Тороплюсь, служба, знаете ли, дела... Да-с. А вы заходите, заходите, если что... В любое время. Вас пропустят, я ужо распоряжусь. Кланяйтесь супру­ге.

И, учтиво качнувшись на каблуках, Аркадий Леонидович проследовал по Невскому своим обычным маршрутом. Саша остался стоять на краю тротуара, провожая глазами корена­стую фигуру в синей жандармской шинели.

«Отчего это он нынче пешком? Уж не для того ли, чтобы ненароком со мною встретиться?» – мелькнуло в голове не­доумение.


* * *

«17 апреля 1521 года Мартин Лютер предстал перед Вормским Рейхстагом и на предложенный Иоганном фон Эккеном вопрос: готов ли он полностью или хотя бы частич­но отречься от своих сочинений? – Лютер после долгого мол­чания смущённо заявил, что должен поразмыслить над этим вопросом...»

На этом месте Александр отложил книгу и взволнованно заходил по комнате: потом подошёл к комоду, достал из ко­робки дешёвую сигару и закурил, уставившись неподвижно в раннюю ночь за окном.

«А ведь там, в третьем отделении, сигары тоже были не бог весть какие». Александр повертел перед собою тлеющим початком, очертив в темноте огненный круг, усмехнулся краешком губ ненужной своей мысли и, стряхнув на пол пе­пел, вновь затянулся горьким, прелым дымом.


* * *

В тот памятный вечер пепельница уже доверху была пол­на окурками, когда Аркадий Леонидович, всем своим видом выражая полнейшее удовлетворение состоявшейся между ними беседой и, как бы закругляя тему, сказал, похрустывая пальцами рук:

«Ну-с, Александр Иванович, а теперь, поскольку беседа наша была всё-таки немножечко официальной, вам следует всё это изложить на бумаге».

Он именно так и выразился: «немножечко», и даже пока­зал двумя пальцами ничтожный размер этого «немножечко», которое из-за своей малости не способно, разумеется, разру­шить установленную между ними доверительность. Затем он выдвинул ящик стола и, достав из него несколько листов писчей бумаги обыкновенного качества, пододвинул их Александру.

Установилось напряжённое молчание, во всё время кото­рого Аркадий Леонидович стоял, участливо наклонившись в сторону Саши и сохраняя на лице дружелюбную улыбку. Саша, меж тем, оторопел и, в этом оторопении, даже как-то отодвинулся от стола, опираясь о край его обеими руками, как бы отталкивая от себя то неожиданное положение, в ко­торое ставил его учтивый собеседник.

Саша был смятен. Уверенность покинула его. Такой по­ворот оказался для него новостью. Он как будто всё проду­мал, идя на эту встречу, и даже самое худшее, но вот этого и не предусмотрел.

Саша чувствовал, что теперь происходит нечто важное, что окраска событий неуловимо изменилась, но суть этого изменения ускользала от него. Совестью своей он чуял ло­вушку, нравственную западню. Здесь нужно было остано­виться, собраться с мыслями и с силами души. Но как? За­минку нужно было оправдать, иначе она обнаруживала внутреннее, которое он вознамерился сокрыть. Он поставил свой светильник под спудом, опасаясь как бы его не задули, и вот теперь, – совсем неуместно и вне связи с делом, – его подвергли проверке как раз на наличие светильника. Логика одетой им на себя маски, однако, неумолимо гнала его впе­рёд: он пробормотал, что он не может «так сразу...», что ему необходимо подумать, может быть даже встретиться с Н. , чтобы не было противоречий в их показаниях... Но всё это было не то. Он чувствовал это. У него мелькнула мысль от­ложить решение вопроса на завтра, тем более что Аркадий Леонидович, увидев его колебания, сказал: «ну да, конеч­но...», и с готовностью потянул бумагу обратно в свою сто­рону.

Но тут Саша сообразил, что задержка всё ломает, что он тем самым как бы выдаёт себя, и, махнув рукой, произнёс вдруг решительно, как в воду бросился: «Э, да что тут...», и взял в руки перо.

Эх, зачем он тогда не послушался своих сомнений и не взял отсрочки, как это сделал Лютер? Тогда бы он, конечно, всё продумал и нашёл бы, в чём гвоздь положения. А тогда..., тогда он не смог сориентироваться и изменить свою перво­начальную установку. То была установка во спасение жизни. Он ведь знал, что главное преступление – это быть Сыном, и не хотел обнаружить своё Сыновство, ибо не на­ходил себя готовым к решительной схватке с Противником. Но Суд свершается внезапно, и не там, и не тогда, где и как мы это запланировали.

Он надеялся, что всё ограничится политикой. А он давно уже не верил в политику, отошёл от нея, и потому вся ку­терьма вокруг него не могла быть слишком серьёзной, то были отзвуки уже прошедшей бури. Другое дело, если Зверь почует в нём врага изначального, – тогда и политика зазву­чит по иному. Поэтому он с готовностью принёс в жерт­ву свое политическое прошлое и исповедался во взглядах, которые не были на деле его взглядами. Так он сокрыл себя, но... Главное-то заключалось как раз в том, что испове­доваться было нельзя, что сам факт исповедания доброволь­ного (якобы) перед мирской властью, претендующей на ду­ши людские – достояние Божие, выводил ситуацию за рамки политики, возводя её в ранг Дела Спасения. И здесь он про­играл, упустил данную Богом возможность рождения Свы­ше. Теперь ему было стыдно за то, что в диалоге с Аркадием Леонидовичем он, согласно с ним, сделал вид, будто Бога нет; будто жандарм не является душою живою, как и прочие, нуждающейся во спасении.

Выйдя на волю из зловещего здания, Александр продол­жал ещё пребывать в возбуждении выигранной, как он мнил, битвы. Но затаенное чувство потери и побеждённости омра­чало его внешнее торжество. Причину своей неудовлетво­рённости он не сознал сразу, объяснил себе тем, что в какой-то момент он слишком увлекся ролью и сказал то, что гово­рить совсем не собирался, и что было вовсе не обязательно. Все сказанное было, конечно, совершенно неактуально и давно из­вестно Третьему Отделению, но сам факт потери самокон­троля испугал Александра, и он долго мучился этим.

* * *

Теперь, однако, это его совсем не волновало. Теперь он ясно видел, как далёк он от истинной веры, и особенно обна­ружил своё неверие как раз в досаде на себя за ложную вину, под которой он не захотел разглядеть вины истинной.

« На следующий день, 18 апреля 1521 года Лютер явился на рейхстаг новым и укрепленным человеком. Он с порога отмел инквизиционную католическую процедуру, заявив, что император, как светский судья, судит прежде всего за действия. Лютер готов их квалифицировать. Его действия состояли в издании книг. Далее начинается область убежде­ний и мнений. Здесь Лютер отказывается от всяких квалифи­каций. Мнение христианина не должно преследоваться или стесняться. Оно может оказаться ошибочным, но таковы же мнения папы и соборов...»