Аннотация Издателя
Вид материала | Документы |
- Механизм воздействия инфразвука на вариации магнитного поля земли, 48.07kb.
- Аллан Кардек спиритизм в самом простом его выражении содержание, 4227.55kb.
- В. Н. Иванов тайны гибели цивилизаций минск литература, 5460.54kb.
- ©Точный ответ на вопрос Существует ли Бог, 545.24kb.
- Предисловие издателя, 3157.21kb.
- Предисловие издателя, 3328.1kb.
- Тематический план изучения дисциплины Наименование темы Лекции, 42.36kb.
- Введение, 1204.96kb.
- Содержание предисловие издателя содержание вступление, 1900.67kb.
- Маслобойников, Лемюэль Гулливер или магистр Алькофрибас, 5283.68kb.
Доказательство бытия Божия от психоанализа.
Раньше Илья мыслил себя микрокосмом: он думал, что он – всё, и что всё – в нём, и искал, чтобы личность его была явлением Бога в человеках, – ни больше, ни меньше!
Теперь это казалось ему смешным, нелепым. Развитие, испытанное им в последние недели, дозволило познать бытие Божье именно в ощущении себя лицом, отличным от Бога и отстоящим от него. Соответственно, прежнее творческое устремление к Богу – а на деле к кумиру, – утратило под собой всякую почву. Илья увидел ясно, что никаким совершенствованием и развитием себя невозможно уподобиться Богу, так как Он – существо отдельное и иное. Зато можно стало общаться с Ним; и приближаться к Нему в порядке общения и диалога. И это, пожалуй, явилось не только первым настоящим знанием о Боге, но и бытием с Богом. Все же, более ранние его представления и переживания о Боге, следует, наверное, отнести к психологическим следствиям славы Бога в миру.
Теперь он мог ходить пред Богом, подобно Еноху, и понял, что его растили, готовили как слугу, как работника, а он не знал этого: думал, что он – пуп земли. Выстраивал лестницу в небо и, взбираясь со ступени на ступень, старался и надеялся, что вот, в конце концов, он дорастет до Неба, доберётся до вакантного, как он думал, Трона, ибо идею Бога Илья понимал как провозвестие Совершенного Человека, который ещё только должен явиться, и, конечно же, это будет он, Илья, Что и говорить, это был гуманистический взгляд, но далеко не гуманный, ибо ведь личное совершенство требует жертв. В оправдание можно сказать, что Илья был тут не вполне волен – эпоха такая!
Когда «город» окончательно одолел «поле», Бог был изъят из ряда сил Природы, и сделался политическим человеком – царём идеального града. Когда этот Царь пожертвовал жизнью ради своего ближнего, Бог стал не только политическим человеком, но и моральным. И когда Мартин Лютер, осознав это, заявил, что каждый человек имеет свои личные, неопосредованные отношения с Богом, у веры были отобраны и сожжены социальные костыли. В результате, человек святой оказался с Богом «тет а тет», – без того, чтобы кто-либо мешал ему в служении. Вместе с тем, человек грешный оказался перед лицом отсутствия Бога, и отсутствия человека, который бы показал ему Бога; и также перед отсутствием такого места, которое своей тектоникой посредничало бы между его душой и Небом. Идти стало не к кому и некуда. Осталось одно: единственно возможное – осмотреться в чулане собственной души, сдёрнуть завесу с нарисованным хлебом, и открыть потайную дверь, ведущую в дом, где ждут тебя отец, мать, сёстры и братья; войти в свою истинную семью заблудшим сыном, и жить!
Теперь Илья увидел, что смысл личной свободы и достоинства человека вовсе не в том, чтобы сравняться с Верховным Существом и стать, таким образом, полным и единственным сувереном собственной жизни, а в том, чтобы быть верным своему Королю. Ведь человек, как вассал небесного короля, не принадлежит земным царям и может быть нравственно свободен от службы им для служения своему небесному Господину. Никто не может ведь одинаково хорошо служить двум господам. А если рыцарь и служит земному царю, то только по поручению своего Сюзерена. Кто рядом с собою, в ближайшей близи всегда имеет Господина, тому не нужны никакие дальние господа для окормления своей воли. Но лишь присутствие этого ближнего Господа может действительно освободить от иных господ.
Но случилось так, что в этой земле человеку сказали: «нет тебе господина на земле, нет его и в небе», – когда человек ещё не обрёл Господа своего. Очень подходяще для того, чтобы начать поистине искать Его: хорошо знать, что эти – не Он, и что здесь и там Его нет. «Бог в тебе» – сказали человеку в эпоху пасторалей, имея в виду, быть может, ту интимную сферу личных чувств, которую человек всегда носит с собой и в которую допускаются лишь очень немногие и очень близкие люди; сферу голоса сердца... здесь аристократы пошли не за Лютером, но – за мистиками. Однако слова Истины звучали иначе: «Царство Божие внутри вас есть!» А царство, согласитесь, это уже не супермен-одиночка, слушающий сам себя и культивирующий свою душу...
Беда была в том, что, обратив «внешнего человека» от публичных символов к «человеку внутреннему», никто не объяснил четко и подробно, что значит «внимать себе». Как тут было человеку не заполнить собою весь мир; не решить, что он сам себе голова, что он может сочинить свою волю, как роман: изобрести свою жизнь... Илья вполне поддался этому соблазну.
Но теперь он, кажется, был близок к выходу из лабиринта пирамиды самосозидания. Он знал уже, что рядом с каждым неотлучно пребывает его гений; и он послан от Господина и ведает каждый шаг; и через него можно прийти к самому Господину и, дав обет, принять из рук его сосуд воды живой: вечную чашу Грааля.
Это откровение было дано для жизни, но Илья рефлектирующий, опирающийся на Знание, добавил это новое знание в свою копилку и поделился им с Никитой, который тоже активно «искал Бога» и теперь озадачился сочетанием идеи единого Бога с открытым ему фактом неотлучности пребывания Господа с каждым человеком, и Его личной заинтересованности в каждом. С удовольствием играя в открывателя смыслов сверхразумного знания, Никита находил главное божеское чудо в этом одновременном пребывании Бога со всеми разом и с каждым в отдельности. Отдавая дань привычке к объективирующему мышлению, Никита старался представить себе наглядную модель, которая могла бы служить аналогией повсюдному пребыванию Бога, и ему думалось, что Бог заполняет собой иные, недоступные чувствам измерения пространства, и поэтому может касаться разом всех точек нашего четырёхмерного пространства. Но представить себе, как может единый Господь иметь одновременно столько личных ипостасей, сколько есть людей на Земле, Никита не мог. Ему виделось, временами, что каждый человек пребывает в соприкосновении с каким-то «Зазеркальем», в котором ему постоянно сопутствует некий прекрасный и бессмертный Двойник: как бы приставленный к нему стражем обитатель иного мира... Но это, впрочем, больше смахивало на демона или музу…
Илья, в свою очередь, предпринимая те же бесплодные творческие попытки, лишний раз убеждался в принципиальном отличии своего «ячного» бытия от бытия с Богом. Не «в Боге», как это силятся навязать метафизики от религии, а именно с Богом.
С Богом можно общаться, но быть в нём, как в каком то месте или среде; понять его, как понимают какое-либо явление Природы учёные, – это абсурд! Вырожденность языка, заставляющая нас думать, будто слово – это индикатор вещи; будто за словом стоит вещь. И пагубная привычка компоновать слова в проекты новых вещей!
Ведь что значит «постигнуть, понять»? – это значит технологически усвоить; научиться делать подобие... Постигнуть Бога, в этом смысле слова, значит превратить Его в вещь, в продукт собственного творчества, затолкнуть в мёртвый мир своих порождений. Его, живого. Смешные потуги!
К счастью, Бог – не вещь! Он – Лицо. Мы можем, конечно, рефлектируя, рассказывать о своих взаимоотношениях с Ним, и тогда слово Бог является указанием, на того, с кем состоим мы в описываемых нашей речью отношениях. Только так имя «Бог» законно попадает в сферу объективирующего слова: как указание на лицо, и никак иначе. Если иначе, то – ложь.
Тут Илья вспомнил о «Творце неба и земли» и усмехнулся такому представлений. «Лжепобеда лжехристианства над лжеязычеством!» – подумалось ему.
Теперь легче стало: не нужно пыжиться: всё раньше хотел он на себя натянуть: и любовь к людям, и жертву, и власть над душою своей, и ответственность за состояние мира... Теперь Илья понял: смешно облекаться атрибутами Бога. Всё, чем хотел он облечься, есть у Христа – и любовь, и доброта, и жертва, и попечение о малых мира... И Он любит и добр всегда и независимо от того, любишь ли ты сам, и добр ли ты сам.
«И то – всколыхнулся Илья в ответ на собственную мысль, – ведь до смешного доходило: если, значит, я не корчу из себя саму Доброту, саму Правду и саму Любовь, тогда Бога нет. Так как я – тот единственный, кто реализует в этой жизни проект личности, достойной имени Бога!»
Слава Христу! Теперь можно отбросить эту творческую претенциозность и прочую суету само-, и миро-строительства.
«Сколько же крови попил из меня этот беспокойный человек» – думал Илья, покачивая головой, обозревая умственным взором периоды прошедшей своей жизни. «И это бы ещё полбеды. Но сколько же скрытой злобы накопил он в своём постоянном негодовании на людей за то, что они не совершают тот подвиг достижения высшей Добродетели, которому посвятил себя он: сколько яду содержал постоянно носимый им в себе скрытый упрёк, обращенный к окружающим. Стыдно вспомнить, но приходится признать, что основой этого вызова миру была претензия неудачника на место, якобы достойное его выдающихся качеств, достойное его самооценки. А чтобы место это из претензии превратилось в реальный жизненный факт, нужно было всего лишь, чтобы изменились закрепленные в мире системы ценностей; для этого, в свою очередь, нужно было, чтобы каждый человек или, хотя бы многие, изменили свои нравственные ориентиры. И вот за то, что люди не поднимались на такую переделку самих себя, ни сами, ни с его призывом, и негодовал на них этот суетный человек».
Но так получилось, что Илья, вступая на Путь, взял с собою и этого человека: что-то пообещал ему, и тот, соблазнённый обещанием, и, видя в нём единственную для себя возможность выжить в новой жизни Ильи, кинулся, очертя голову, на погибель свою, и во всё время пути до сего времени ныл и нудил у Ильи обещанное, внося постоянное беспокойство и недовольство, и уныние.
Он и теперь жив, этот человек. И Илья носит его в себе. И человек этот глубоко отчуждён от людей, отгорожен страхом грешника, боящегося обнаружить себя, своё отпадение от Бога: боязнью того, что Иисус призовет его и обяжет к чему-то такому, чего он вовсе не склонен исполнить. Илье вспомнилась притча Достоевского о старухе и её редечке, за которую уцепились грешники, когда Иисус поднимал её из преисподней. В этом же пороке душевного скряги каялся Кришне Арджуна, стоя на Курукшетре…
Илья поделился этой мыслью с Никитой. Тот сказал, что он бы изменил смысл. Ему вдруг ясно представилось, как это происходит, когда праведная душа выходит из объятий мира, и к ней прилепляются бесы, чтобы искушать её в пустыне...
Глава 23
Писатель
Последнее время Илья всё больше терял вкус к чтению. За какую бы книгу он ни брался, – иной раз с воодушевлением прежних дней, – через несколько страниц написанное уже казалось ему искусственным, фальшивым, неистинным. Во всяком случае, не отвечающим потребности его души, и это было главным. Хотелось настоящего, близкого сердцу слова, которое не приходилось бы транслировать, вносить поправки на обстоятельства автора и издания, как-то подлаживать под себя. Но такого слова Илья не находил нигде. Даже Иоанн Златоустый, хотя и восхищал Илью высотами благочестия и изощрённостью слога, представлялся ему до отвращения мирским.
Как ни странно звучит, – хотя, быть может, это как раз и нормально, – но в качестве читателя Илья лучше всего чувствовал себя, когда перелистывал старые тетрадки со своими собственными записями. Запечатленные там мысли, воспринимавшиеся вчуже по прошествии лет, казались ему гораздо более одухотворёнными, чем многие тексты, почитаемые за Богодухновенные и особенно превозносимые современной модой на мистическую и экзотическую мудрость. Это возвращало его к мысли, скептически печальной, о том что ни одно истинное слово не может сохраниться в миру таким, каково оно было в живом изнесении: что в слове Бог-истина не пребывает долее, чем длится ситуация, вызвавшая это слово к жизни, а само слово не переживает произносившего его пророка. Мир всё искажает, подминает под себя, убивает дух и делает из истины безвредную для себя жвачку, которую может зато пережёвывать века.
Изо всей доступной Илье литературы, – исключая Евангелие, которое он не относил к литературе, – ему теперь более всего нравились сказки.
Ошельмованные веком рационализма и презираемые за их якобы лживость до такой степени, что само слово «сказка» стало синонимом врак, они привлекли Илью как раз тем, что, вопреки утвердившейся их репутации, Илья обнаружил в них истину жизни, в противовес самообольстительной иллюзорности высокомерного реализма.
Он полюбил сказки, как прекрасную принцессу в костюме золушки, чьей красоты не замечает огрубевший мишурный мир. Он увидел, что их «наивный» анимизм, наружно искажая видимые вещи, на деле лежит гораздо ближе к сути Жизни, чем пресловутая «научная картина мира».
Чтение собственных записок натолкнуло Илью на мысль, что наилучшей книглй для него была бы созданная им самим. Мысль эта неоднократно возвращалась к нему, и он возмечтал даже о написании романа или чего-нибудь в этом роде. Сказано – сделано! – как любят повторять практичные немцы. Русские тоже любят это повторять, вкладывая в поговорку смысл прямо противоположный. Если немец, говоря так, имеет в виду, что сказанное следует обязательно воплотить в жизнь, то русский верит в волшебство и понимает так, что раз сказано, то уже и сделалось само собой. Илья, однако же, как и многие его соотечественники (благодаря Петровским реформам и всему, что воспоследовало за ними) стал уже в достаточной степени немцем, чтобы и в самом деле сесть за стол, взять перо и бумагу и начать писать роман, но, в то же время остался русским, ибо взялся за дело безосновательно и поспешно.
Он начертал вверху листа белой писчей бумаги нестандартного формата сакраментальное слово: «Глава Первая», и призадумался. Он бы не отказался от бутерброда с сыром в этот момент, но сыру у него не было.
У главного героя, облик которого Илья приблизительно наметил, ещё не было имени, и Илья никак не мог подыскать подходящего. Наконец он решил обозначить его пока просто литерами Н.Н., как это было принято раньше в русской литературе, и перешло к нам, вероятно, из литературы французской.
Итак, Илья начал и написал следующее: «Сострадание к людям посылал Н.Н. Господь, но Ложный Вестник всякий раз перехватывал это послание и возбуждал в Н.Н. негодование и ненависть к тем «злым и неправедным» людям, которые были виною несчастий людей хороших. Последние были близко, и Н. их понимал: они были живые. Злые люди были далеко, и они были неживые – маски. Они не принимали в расчёт того, что лежало на душе у Н. и действовали по какому-то отчуждённому от сути жизни порядку. Они совсем не желали дать людям то, в чём последние нуждались, а напротив, требовали от людей чего-то такого, чему Н. не находил никакого оправдания: что было ненужно, глупо и вредно...»
Перечитав написанное, Илья нашёл, что это слишком напоминает стиль Толстого, и застопорился. Он ведь начал писать под влиянием смутных воспоминаний и ассоциаций, которые были слишком неопределенны, слишком ещё принадлежали ему самому; тогда как для изложения их следовало отделить от себя, отторгнуть от сердца, и лишь тогда они могли бы лечь на бумагу. Не будучи в состоянии продолжать, Илья просто отдался потоку воспоминаний, откинувшись на спинку старинного венского стула. Воспоминания его перемешались с краткими размышлениями, подходящими к предмету, и с лёгкими стыдами, которые вызывали румянец на его обычно бледное лицо.
Он вспомнил Наташу. В тринадцать лет она была уже вполне развита физически и очень привлекательна, - не гармоничной красотой, а необыкновенным сочетанием зрелой женственности и юности, даже детскости. Дьявольский огонь горел в ней. Он сжёг её. В четырнадцать она стала проституткой, а в девятнадцать глаза её стали уже совершенно мутными от греха, наглыми и пустыми. При встрече она ещё пыталась делать заученные жеманные жесты, гримаски, которые раньше были привлекательны своей естественной грацией, но теперь они только пугали Илью своей механичностью. К этому времени она уже сменила нескольких мужей, которыми обзаводилась не столько из стремления к семейной жизни, к которой Бог её не предназначил, сколько из желания доказать себе и всем, что она не хуже других и может выйти замуж, если захочет: что она – не жертва соблазна, а человек, сделавший свободный и не худший выбор. Разумеется, браки эти кончались ничем, если не считать страданий обманутых мужей. Несчастные глупцы, пытавшиеся присвоить то, что принадлежало всему миру, раскаивались в своей опрометчивости. Для Наташи же браки эти были формой самопродажи. Те, кто в силу схваченности иллюзией, не будучи до конца откровенны с собой, не могли купить утоление своей страсти за деньги, платили своим именем и положением за призрачное обладание этой чертовкой. Но она нисколько не думала поступаться привольной своей жизнью в пользу их собственнического инстинкта.
В двадцать лет, когда её сверстницы ещё только робко вступали в жизнь, и многие из них не успели ещё утратить своей девственности, Наташа уже испытывала отвращение к мужчинам, переболела всеми интересными болезнями, имела за плечами год спец-ПТУ, и жила теперь в лесбийском браке с какой-то пожилой товаркой по ремеслу. Удивительно, как много успевает прожить юность за столь краткий срок!
Она была ужасной соблазнительницей! Илья хорошо помнил, как однажды она пришла домой к ним и прямо на глазах у Евгении взяла его руку и притиснула к своему животу: «вот, пощупай какой у меня животик».
Господи! Сколько было в ней позы! Она была совсем ещё девчонкой. Дитя коммунальных трущоб, дитя старых воровских кварталов, она впитала ценности заплёванных тёмных подъездов и чердаков, и наивно гордилась тем статусом, который начала обретать в преступном мире, подобно тому, как нормальные подростки поначалу гордятся своими ученическими билетами.
«Вот, пощупай, какой у меня животик!» Этот животик означал многое, и, среди прочего, половую инициацию группой шпаны на пыльном чердаке, результатом которой явились три точки, выколотые на запястье и означавшие слово «блядь». Об этой оргиастической реализации своей бравады Наташа рассказывала полупокаянно, полуцинично, храбрясь и борясь с чувством унижения, умалчивая о деталях и со слезами, которые неволею навёртывались на глаза. Вопросы секса не были для неё табу, и, хотя ей стукнуло всего пятнадцать, она расспрашивала Илью о его интимных отношениях с Евгенией, как взрослая подруга, и Илья отвечал ей откровенно
Сказать, что Илья не испытывал влечения к Наташе, значило бы сильно соврать. И всё же, она была для него, прежде всего, человеком, ребёнком, душою живою, и это пересиливало страсти. Илья знал, что нельзя выпускать джинна из бутылки, что это было бы святотатством, – и он был прав в этом. Наташа любила его, и любила чисто. Он стоял для неё вне пределов той пьянящей грязи, в которую она окунулась, и принадлежал к миру света, с которым Наташа, – как она чувствовала это, – разлучилась навсегда. Поэтому, если бы он позволил себе откликнуться на игру беса в ней, это было бы для Наташи гораздо большим ударом, чем для него самого.
Наташа приоткрывала Илье окошко в мир, от которого он был далёк, но с которым постоянно соприкасался в жизни. Между ним и людьми «забарьерными» ощущалось какое-то тяготение. Видно Дьявол не спускал с него глаз, а через Дьявола и сам Господь. Илью удивляло многое из того, что он узнавал через неё, и как-то учило человечности. Его умиляла и немного смешила социальная мораль проституток, которой придерживалась Наташа. С каким негодованием рассказывала она о старичках, которые не покупают пожилых гетер, предпочитая подростков. «А ведь ей жить на что-то надо!» – восклицала Наташа, сочувствуя своей стареющей товарке. Будто бы мужчины, покупая товар, должны были держаться возрастного ценза!
Наташа и её мать, – женщина фантастическая, властная наружно, но внутренне рыхлая, – бедствовали без отца, записного сутенера с конфетными манерами, который жил теперь на содержании у какой-то дамы, дружно ненавидимой нашими героинями. Этот горе-отец оказался при знакомстве невзрачным мужичонкой с маленькими усиками по моде тридцатых годов, напоминавшим внешностью известного ковёрного в цирке. Но мать Наташи свято верила в его неотразимость и всерьёз предупреждала Илью о том, чтобы он не показывал тому свою молодую жену, потому что он якобы может обольстить её. Илья познакомился с этим разрушенным семейством очень обыкновенным образом: он искал квартиру, где они могли бы приютиться с Женей, и нашёл Наташу с матерью по объявлению, которое те наклеили на столбе рядом со своим домом.
Руфина Алексеевна, так звали мать Наташи, приняла живое участие в судьбе молодожёнов и, хотя не взяла их к себе на квартиру, оберегая молодую семью от якобы неминуемого разрушения под влиянием её дочери и мужа, но довольно много повозилась с ними, пытаясь пристроить их у разных дальних родственников. Причём оставалось неясным, чего там было больше: желания помочь или желания похвастать своими родственниками, которым ежедневно самолётом доставляли из Киева особый фирменный торт к вечернему чаю. Этот родственник, впрочем, был обыкновенным кустарём-сапожником, и та роскошная жизнь, которую он себе позволял, могла бы служить прекрасной иллюстрацией к положению с обувью в этой злосчастной стране. На квартиру эти снобы Илью с Женей, конечно, не взяли, а к другим они сами не пошли, но зато завязалось знакомство с семьей Наташи.
Для Ильи эти люди стали частью страдающего от несправедливости мира: он сочувственно внимал рассказам о войне, которую объявили в школе Наташе родители её одноклассников, Наташа училась тогда всего лишь в седьмом классе, и весь её грех был пока ещё лишь на языке. Она только ещё изображала из себя бывалую, познавшую мужчин, а на самом деле была невинна, но родители находили, что она развращает их детей, и требовали удаления её из школы. Безусловно, Наташа усвоила ценности улицы, да и самой школы, которые бытовали там втайне от учителей и родителей, и высветила их, пытаясь опереться на эти ценности в преодолении каких-то своих внутренних ущемленностей и в угоду своей врождённой мещанской спеси. И за эту непозволительную позу, за скабрезную маску на карнавале благопристойности её гнали вон, на улицу, где её маска должна была превратиться в настоящее лицо. А между тем, среди её сверстниц, чей статус был вполне благополучен, были по-настоящему развращённые, жившие проституцией, – а их родители не подозревали об этом или умалчивали... Словом, для Ильи вся эта история стала образчиком современной социальной драмы, так созвучной описанным у любимого Ильей Достоевского. Он горячо переживал и нашёл здесь ещё один канал выплеска своих диссентерских настроений.
А что же Евгения? Чувствовала ли она в отношении Наташи то же, что и Илья? Он, может быть, предполагал, что «да». Но, если бы его тогда врасплох спросили об этом, то, наверное, обнаружилось бы, что он, собственно, не знает, о чём думает, и что чувствует его жена. И в этом факте сказалось бы глубокое внутреннее отчуждение, которое таилось между супругами.
Впрочем, таилось оно только для Ильи, а для постороннего взгляда не было тайной. Один старый приятель Ильи проездом бывший в городе и навестивший их, заявил однозначно: «вы жить вместе не будете», хотя он наблюдал молодых всего лишь в течение получаса.