Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   30
Глава 26

«Хлеб наш завтрашний даждъ нам днесь»


При подведении жизненных итогов, Илью неприятно удивляло, что, несмотря на многолетние усилия, направляе­мые на собственное совершенствование, простейшие житей­ские коллизии с настойчивым постоянством обнажали для него ту несладкую истину, что человек он совсем не хоро­ший: что он совершенно не владеет своей разболтанной пси­хикой, в которой добровольно избранное им положение социального маргинала ска­зывалось постоянным стрессом... Хуже того, он то и дело неприятно обнаруживал, что его помыслы и эмоции не отличаются чистотой и благо­родством, но, напротив, они низки, а потому и проявления некрасивы. Как когда-то, в детстве, смотря на свое отражение в зеркале роди­тельской спальни, Илья находил себя ужасно некрасивым, так теперь, практически с тем же чувством разочарования, Илья созерцал свой нравственный облик в ментальном зеркале своей памятующей рефлексии. В сущности, у него не было никакого устойчивого этоса, никакого характера, – только паника, прорывающаяся сквозь трудом удерживаемую маску.

«Паника, паника..., не от пандемониума ли происходит это слово? «пан-» значит «всехность»: всем бесам принадлежишь зараз».

В довершение, изо всей прошедшей жизни Илья не мог вспомнить решительно ничего такого, чего бы он теперь не стыдился. Или уж как-то так получалось, что припоминались ему с яркостью лишь такие события, которые вызывали краску стыда на его, – надо отдать должное, – привлекатель­ное, отмеченное печатью духа лицо.

«Будто перед смертью», – думал Илья. Он верил, что перед смертью человек претерпевает невольное быстрое припоми­нание грехов, и освобождение от них через отвращение к са­мому себе. Это невольное очищение считал Илья тем самым «чистилищем», о котором говорит католическая традиция. Откуда взялась в нём эта вера? Думаю, что происхождение её – отчасти литературное. Во всяком случае, именно как прохождение такого «чистилища» объяснял себе Илья тридцатичасовую агонию умиравшего отца. Он полагал, что все посмертные топосы (вроде рая и ада) и процедуры, о которых говорит религия, есть объективации психических состояний, и был, в этой час­ти, вполне буддистом.

Наблюдая умирающего отца, он «видел», что деятельное духовное начало освобождается ото всего неистинного и временного, в котором оно было запутано при жизни. Сейчас, думал он, отцу открывается он сам таким, каким он не хотел се­бя знать: обнажается всё сокрытое. Теперь смерть перевесила страх унижения в миру, который побуждал прятаться от себя, и изгоняемые последним самооткровением бесы терзали су­дорогами оставляемое тело.

Здесь нужно заметить, что Илья считал себя христианином, да и был им по су­ществу, так как главные жертвенные шаги его жизни были определены Иисусом Царём, всё же в нём легко помеща­лись и такие не совсем христианские воззрения нового века. Покаяние понималось им на современный лад, в духе психоанализа, как полное раскрытие человека перед самим собой, избавле­ние от страха собственной плохости. Илье удалось это благое дело, но не благодаря его самоанализам и аутотреннингам, как он, может быть, думал, а благодаря любви, которую он обрёл в лице сестры Хильды. Удалось оно также и потому, что Илья заслужил пред Богом своим поклонением в Истине, и так породнился с «верхними людьми». Теперь он не боялся «Князя мира сего» и его пристрастного ока и смело откры­вал свои шлюзы, для вод души, как они есть, веря, что в них всегда есть струя воды живой.

Однако в своём отношении к ближним он сохранил ещё старый инквизиторский подход, и дело освобождения чело­века от грехов рассматривал как уличение скрывающихся преступников, как судебное обвинение. В сознании Ильи ещё не уложилась та истина, что Господь прощает грехи, и чело­век, предстоя пред Ним, исповедуется в том, в чём боялся ис­поведоваться пред лицом Люцифера. И, по наущению Лю­цифера, возвышающегося над тварью, Илья требовал от лю­дей преодоления страха наказания и унижения, ради освобо­ждения от грехов, – хотя сам покаялся не под давлением Рустама, а в тепле любви Хильды.

А каяться человеку, как полагал Илья, всегда есть в чём. Грех коренится в нём с самого рождения, и безоблачная (во мнении толпы) пора детства так же нуждается в покаянии, как и зрелая жизнь.


* * *

Вечером родители посла­ли Никиту за хлебом, – как то часто бывало, – потому что утрешней буханки, купленной тем же Никитой в утрешней очереди, на день не хватило. Утром хлеб покупался в ближнем магазине, на углу Советской, те­перь же нужно было идти аж на Комсомольскую, в дежурный магазин. Вечерняя очередь была не то, что утрешняя. Та состояла из детей и старух, а эта – из рабочего люда, вышедшего на стогны сталинского града за гарантированным конституцией пайком. Размеры её были, конечно, грандиозны. Она начиналась в магазине, у самого прилавка с большим шарнирным хлеборезным ножом, похо­жим на лучковую пилу; свёрнутой в клубок змеёй заполняла торго­вый зал, и длинным хвостом извивалась на тротуаре; норовя сползти на мостовую. Дракон оче­реди всё время подтягивал свой хвост на тротуар, а он всё время опять сползал. Несмотря на такое столпотворение, не­терпения в людях не чувствовалось. Удивительно дисципли­нированные советские граждане сталинской эпохи стояли тесно, но так, что вход в магазин оставался свободным. Для этого те, кого все­могущая очередь, не терпящая пустот, расположила в дверях, стояли, прижавшись спиной к косякам. Хлеб в магазине был, но никто не покупал его. На прилавке лежали пышные золо­тые буханки с коричневой коркой. Были и булочки: особо любимая Никитой Выборгская сдоба по 70 копеек за штуку. Намётанным практическим взглядом, по особой неподвиж­ности очереди, Никита увидел, что очередь мёртвая, что тор­говли нет, и люди стоят в ожидании подвоза хлеба; того се­рого хлеба по рубль шестьдесят за килограмм, который слу­жил основой ежедневного рациона подавляющего большин­ства населения города и пригородов. «Даждь нам, Господин, хлеб наш на каждый дкнь!»

Не используя никакого дискурса, а, опираясь исключи­тельно на свой габитус (как описал бы дело Бурдье), Никита мгновенно избрал социальную стратегию и, не спрашивая, «кто крайний?», прошел вдоль змеи к дверям, заглянул в мага­зин и, к своей радости, увидел на полках белый хлеб. Это был так называемый «коммерческий» по три пятьдесят за кило­грамм.

Никите взвесили буханку. Он протянул деньги и попросил ещё булочку в придачу. Родители всегда позволяли ему поку­пать булочку на сдачу. Одетые в чёрное люди со смуглыми лицами молча смотрели на него. Что думали они? Скорее всего, ничего. Думать было опасно. Много думающие легко могли угодить в страну вечного раздумья. По молчанию оче­реди невозможно было определить её диспозиции. Словом, модерному социологу в этой стране делать было совершенно нечего, так как он был свободен здесь предполагать всё, что ему угодно. Он бы думал себе, а люди – себе. Спрашивать же было ещё опаснее, чем думать. Отвечать – ещё опаснее. Поэтому вместо социологии действовала правительственная статистика, которая свободно и вне конкуренции конструи­ровала социальную реальность путём насильственных номи­наций. К счастью насилие это не простиралось столь далеко, чтобы называть чёрный хлеб белым, а белый – чёрным. Всту­пать в конфликт с физическим зрением было нерасчётливо. Никита не был социологом, поэтому он не всматривался в выражения лиц окружавших его людей. Да и зачем? Ведь то были взрослые. Поглощённый радостью от предвкушения сдобренной повидлом булочки; довольный тем, что оказался избав­лен от тяготы выстаивания длинной очереди, Никита выбрал­ся из душного магазина на дышавшую свежим бризом с моря улицу. Минуту он наблюдал за пильщиками, сидевшими на ступеньках схода с высокого тротуара в ожидании заказчи­ков на распил и рубку дров, затем направился домой.

Хлеб он нёс открыто, в руках. До хлебных пакетов рус­ская цивилизация тогда ещё не доработалась, а класть хлеб в авоську как-то не было принято. Чаще всего хлеб носили в руках, до четырёх буханок зараз: две подмышками и две хва­том. Интеллигенция заворачивала хлеб в газету. В этом ска­зывалось уважение к хлебу: газета, как исходящая сверху, была ритуально чистой, хотя физически была, конечно, весь­ма грязной. Но человек лишь в последнюю очередь живёт в физическом мире, и никто не демонстрирует этого лучше, чем завзятые материалисты.

Отец всегда вручал Никите газету для хлеба, когда ему случалось присутствовать при отправке Никиты в хлебный анабасис. Сам Никита пренебрегал этой санитарной мерой и нёс хлеб в немытых с самого обеда руках. За это его, впрочем, не ругали – свой ребёнок чист в семье.

На этот раз поход оказался коротким: хлеб был в наличии, и без очереди. В радостном возбуждении Никиты присутствовало, смешиваясь с общей радостью жизни, некоторое торжество по отношению к людям, оставшимся в очереди у магазина; удалое ощущение выигрыша, когда в игре выпадает счастли­вый жребий, и тебе вовсе не жаль проигравшего товарища, но ты, напротив, рад его неудаче, так как она означает удачу для тебя.

Никите не приходило в голову, что люди в очереди – бед­ные, и что бедность их столь тесна, что они часами могут стоять в ожидании дешёвого хлеба, отдавая свой досуг оче­реди и не смея потратиться на белую булку. Да и то сказать, телевизора ведь тогда не было, на что же и тратить этот ник­чёмный вечер...

Никите казалось, что эти люди – просто некультурные, и, в силу бескультурия, предпочитают грубую пищу и мелочную экономию на еде. Ему трудно было счесть их бедными, потому что он относил к бедным себя. Богатой, на его взгляд бы­ла бухгалтерша Галина, у которой даже имена дочерей были богатыми: Инна и Элла, – не то, что какие-нибудь Таня и Люда. У них был зеркальный шкаф, буфет, абажур над круг­лым столом, плюшевая скатерть, ковры, хрусталь, радиопри­ёмник «Звезда» из красной пластмассы, множество флакон­чиков с духами, да ещё и мраморные слоники на буфете! К тому же Никите было известно из разговоров старших, что коммунальная квартира, в которой ныне размещались пять семей, ранее вся принадлежала Галине. У родителей же Ни­киты не было ничего, кроме стола, трёх венских стульев, же­лезной кровати и клеёнчатого дивана, подаренного дедушкой к свадьбе; вместо платяного шкафа была просто вешалка на стене. Полы были некрашеные, и лампочка висела над квад­ратным столом безо всякого абажура, и украшали её только крапинки от мух, да липкая лента, привязанная к шнуру. Де­нег вечно не хватало, и Никита был свидетелем ежемесячных скандалов между родителями во дни отцовской получки, ко­гда обнаруживалось, что почти вся зарплата ушла на обли­гации, подписку и партвзносы.

Родители Никиты входили во второй слой, считая сверху, местного социалистического истэблишмента и хаживали в гости к парт-нобилям, беря с собою и Никиту. И у детей этих нобилей были такие игрушки, о которых Никита не смел мечтать, хотя у него самого были другие, не худшие, и этим его игрушкам жгуче завидовали другие дети...

Словом, Никита считал себя бедным, и поэтому не сочув­ствовал бедности других. Однако для множества внешних, которые скрывались в социальном тумане за границами ози­раемого им круга, он был богатеньким сынком из привиле­гированного класса, ходившим в чистом и кушавшим ком­мерческий хлеб.

Солнце уже скрылось за горой, когда Никита собрался за хлебом. Красного заката здесь не могло быть, и воздух быст­ро синел. Теперь, когда он возвращался с хлебом в руках, было уже темно, и на улице имени неудачливого лётчика Ле­ваневского зажглись тусклые жёлтые лампочки под жестя­ными колпаками. Улица была густо засажена гледичией и «вонючкой», распространявшей вокруг тошнотворный запах, мешавшийся с вонью от лаборатории института питательных сред. Тени деревьев, не пропускавшие света, разлили тьму по тротуарам, и Никита шёл по освещенной проезжей части, похожей на тоннель, – благо, автомобили были тогда ещё редкостью, и часто можно было услышать, что кого-то там прирезали, но не слыхать было, чтобы кого-то задавил автомобиль. Улица была малолюдной, если и вовсе не безлюдной, как сегодня. Все улицы пустовали по вечерам, кроме центральной, или, лучше сказать, главной, где собиралась на променад чистая публика, по традиции, сохранившейся с царского времени.

Никита шёл в жёлтой гусенице света, по бокам которой залегал чёрный страх, который Никита старался пережить побыстрее, прибавляя шагу. Буханка была большой, и он нес её двумя руками перед собой, а выборгская сдоба лежала сверху, – он придерживал её пальцем. До дому оставалось менее полови­ны пути, когда страх, залегавший по обочинам, внезапно ма­териализовался: из-за деревьев навстречу вышли двое парней, которым Никита едва доставал до плеч.

– А ну, стой! – грубо остановили они его, загородив доро­гу.

– Что несёшь? Дай сюда! И один из них выхватил у Ники­ты булочку. Потом они обшарили его карманы, забрав ос­татки мелочи. Никита ощутил тяжёлый шлепок ладонью по фуражке и толчок в спину. Он заспешил домой в каком-то унизительном восторге от того, что легко отделался, и уже без страха – зная, что «снаряд дважды в одну воронку не падает», как часто говаривал отец.

Одновременно Никите хотелось плакать от обиды на не­справедливость: извечную несправедливость взрослого мира к детям, ведь ребята, отобравшие булочку, казались ему взрослыми. Если бы то были его сверстники, он не обиделся бы, так как понял бы их желание поесть сдобной булки. От­куда ему было знать, что целые поколения старших его детей были лишены этого удовольствия голодом и войной.

Родителям Никита, как всегда, ничего не сказал о слу­чившемся с ним, – благо, те никогда не требовали отчёта, не вглядывались в глаза, пытаясь разглядеть скрываемое и раз­гадать чужую душу.


Глава 27

Порочная старость


На трамвайной остановке, среди обыкновенного околоба­зарного люда с кошёлками и мешками, выделялась и, вместе, вписывалась в общую пыльную картину высокая фигура ста­рика с нечёсаными космами седых волос, жёлтых от грязи, и такой же всклокоченной бородой. Одет он был в брезенто­вый, до пят, дождевик, за плечами… – хочется сказать: «котомка», но это – от Некрасова. На самом деле за спиной его висел на лямках обыкновенный солдатский «сидор». Хотя, по виду, лет ему было немало, посоха в руках его не было, из чего можно было заключить, что здо­ровьем он был ещё крепок. Илье, наблюдавшему за ним, он показался персонажем, сошедшим с полотна какого-то рус­ского художника: может быть Нестерова, но, скорее Репина. Он был похож на одного из тех странников, или просто пере­хожих людей, которые во множестве топтали землю цен­тральных и южных губерний России в последней четверти XIX века. Движимый благоговейным воспоминанием о своём деде, тоже прошагавшем из Сибири в Киево-Печерскую лавру и обратно, которого он невольно искал глазами в толпе, Илья, как бы ненароком, подошёл к старику поближе.

– Сколько ж тебе лет, дедушка? – улучив момент, когда старик повернулся к нему лицом, и между ними проскочила искра симпатии, спросил Илья.

«Восемьдесят!» с оттенком гордости в голосе, видимо польщенный вниманием к нему и довольный своей крепо­стью молодцевато смешно отвечал старик.

– О-о-о, немало, – с вежливым полуодобрением, скрывая лёгкую насмешку, заметил Илья, хотя ожидал, что дед ока­жется старше. – Ну, и как здоровье, ничего?

– Не жалуюсь, слава Богу! – радостно проговорил старик и, доверительно склонив голову в сторону Ильи, оповестил вполголоса, ощерясь желтым единственным зубом, который торчал во рту где-то сбоку. – Ещё стоит! С молодыми даже балуюсь. Да-а... Ей, знаешь, нужно на бутылочку, ну вот она и просит: дай, мол, дедушка, денежек... Ну, и, в благодарность, я её «на сто­ячка», тут, возле стеночки. Илья слушал, сохраняя на лице прежнее заинтересованное, одобрительное выражение, но в груди его подымалось неприязненное разочарование. Он не­навидел советскую старость, недостойную звания старости, и тщетно искал в старшем поколении черты мудрости, доставляемой возрастом. Настоящих стариков не было: всюду он находил лишь испорченных подростков, не взрослеющих до самой могилы.

– Ну, и что же, не стыдно, дед? Грех ведь...

– Да нет, чего там, хорошо! – развеселился старик, кивая на прощанье головой и подвигаясь ближе к путям, навстречу набегавшему трамваю.

Народ на остановке скучился. Илья не стал тесниться, ре­шив дождаться следующего трамвая, и подумал о старике, оказавшемся в самой толчее, перед передней дверью, где все­гда было толкучее, чем у задней двери, по каковому факту учёный демограф тотчас сделал бы заключение о постарении населения, а Бурдье бы вывел, наверное, что здешние люди стремятся попасть в номинацию стариков и калек: занять эту чем-то выгодную для них социальную нишу.

– Куда это он, затолкают ведь, не сядет, – подумал Илья о старике. Но тот, проявляя недюжинную ловкость, забрался в вагон, опередив других, будто ему было не восемьдесят, а во­семнадцать, – примерно так, как это сделал бы и сам Илья во времена былой студенческой бесшабашности. Он проводил взглядом видного сквозь стекло салона случайного знакомца, который суетился теперь внутри отъезжающего трамвая, уст­раиваясь поудобнее.

Давно уж не встречал Илья в пожилых людях той, чаемой им благородной мудрости и веры, которыми, по его поняти­ям, должен обладать человек в старости, и которые он сам надеялся обрести в итоге своих усилий по самосовершенство­ванию. Когда он говорил старику о грехе, он намекал не на купленную любовь дешёвых проституток, а именно на непри­сталость подобных развлечений столь почтенному возрасту. И когда он наблюдал, как дед садился в трамвай, ему хоте­лось, чтобы тот не спешил (и куда ему, в самом деле, спе­шить?), не суетился, не толкался, а спокойно, вместе с ним дождался свободного вагона. Но дед, как видно, был вполне современным, думал жить вечно, и спешил не куда-нибудь, а на удобное место – ближе к окну, дальше от параши, – про­клятые привычки зоны!

Последний раз достойную старчества мудрость Илья наблюдал у своего, покойного ныне дедушки, когда тот был ещё жив, лет пятнадцать тому. Он горячо сожалел о том, что дедушки нет теперь рядом с ним, вспоминал его всегда как духовно близкого и представлял, как они могли бы хорошо жить вместе; и ненавидел Евгению, из-за которой это было в своё время невозможно.

Нынешние старики представлялись ему грешниками, ко­торые обманывают себя и, вопреки природе, стараются удержать молодость за счёт отказа от нравственного взрос­ления. Что особо хорошего в молодости? Для Ильи моло­дость совсем не казалась привлекательной (разве что внеш­не), так как всегда соединялась в его представлении с «дремучей глупостью», и он ни за что не хотел бы вернуться назад по дороге жизни, к какому-либо своему раннему возрасту, по­тому что ценил свои достижения и хорошо видел, каких опасностей удалось ему избежать. Испытывать судьбу во второй раз, – нет уж, увольте!

Этот старик, оказавшийся отнюдь не божьим человеком, –каковым, было, вообразил его Илья, – привёл ему на память другого старика, с которым Илье довелось встретиться в бане, этом затхлом советском суррогате мужского клуба. На мо­мент их встречи тому деду стукнуло аж восемьдесят три. Вы­глядел он браво, и даже усы его не до конца ещё побелели. Он тоже хвалился тем, что у него с бабкой ещё чего-то там полу­чается. Надо сказать, что Илья привык к этому странному для него пережитку в понимании мужского достоинства и пе­рестал смущаться, выслушивая подобные признания. Сам он никогда не оценивал себя по этой фаллической шкале и был бы только рад, если бы вольнолюбивая потенция чресл со­всем угасла у него и перестала вносить возмущения в его вы­страиваемые Софией внутренние диспозиции.

Не взирая на годы, дед оставался грамотным красноармейцем: читал военные мемуары, и теперь, пользу­ясь случаем, распубликовывал свои мнения в самой благо­душной, распаренной и нивелированной общей наготой аудитории. С какого-то момента Илья с интересом стал прислушиваться к разглагольствованиям деда, произносимым типичным экс­пертным тоном отставного советского функционера.

«... И за что только хвалят эту тридцать седьмую диви­зию? Ничего она там не значила! Когда колчаковцы её к Вол­ге прижали, то бабы-казачки чуть ли коромыслами этих вояк повыбили. Что они мне пишут в этой книге, когда я сам там был и всё знаю?! А в Царицыне деникинская дивизия как за­села, так и целая армия ничего не могла с нею поделать, пока мы не подошли.

– А кто это: мы? – спросил Илья.

– Мы-то? – старик установил голову и лицо в торжествен­ную позицию. – Первая Московская Кавалерийская дивизия. Из московских рабочих набиралась. Нас Думенко формиро­вал, слыхал о таком? Боевой был! Будённый-то, он на гото­вое пришёл, нашими трудами воспользовался. А как на Польшу пошли, так Думенко нашего убрали – шлёпнули. Это Троцкий подстроил, – гад! Он же жид был. Жидам тогда под­дались. Да. А под Царицыным мы в засаде секретной стояли, на берегу Волги, и приказ был: группы беляков-колчаковцев, что на соединение с Деникиным-то шли, кото­рые по льду перейдут, перехватывать и всех до единого уничтожать, – чтобы никто, значит, назад не переправился и своих не предупредил. Вот раз отрезали мы одну такую группу от берега и порубали. Один калмык остался. Долго отстрели­вался. Наконец, подобрались мы к нему сзади, живьём взяли. Привели. Ну и спрашивают меня ребята, а я тогда взводным был, – что, мол, с ним делать? А я и говорю: да что делать, за­ложить голову в фуру и крышкой придавить! А это, знаешь, снарядные такие фуры были, двуколки с ящиком. Ну, так и сделали, по сказанному. А руки-то у него связанные за спи­ной. Пугнули кобылу, та как понесла... Вот голова-то у кал­мыка того и оторвалась.

Илье стало не по себе. Улыбка, с которой он слушал ста­рика, застыла у него на губах. Илья как бы не поверил своим ушам и переспросил деда: как это, головой в фуру? Его сознание, отка­зывающееся принять очевидное, невольно ушло в сторону, и он стал осведомляться о технических подробно­стях этой варварской казни, чтобы косвенно убедиться, что он не ослышался, что это и в самом деле была казнь, а не просто несчастный случай.

Дед неожиданно рассердился: «Ну, как, как? Обыкновен­но. Голова-то в фуре, крышкой придавленная, а тулово на улице, вот и оторвало…!»

По видимости, он сердился будто бы на непонятливого слушателя, но на деле его раздражил обнаруженный внут­ренний ужас Ильи перед убийством. Ужас, который старик почувствовал, несмотря на старание Ильи скрыть его, и ко­торый напомнил ему о том, что помимо социальной, ранжи­рованной по взаимным победам, существует ещё и нравст­венная жизнь, в которой выигрывает Бог и проиг­рывает человек. Жизнь, которую он упорно извращал на протяжении многих прожитых лет. Может быть, он и хо­тел бы сохранить мир с Богом, но никто не научил его, как это сделать в условиях революционной войны, когда правда человеческая так горяча, и так, кажется, близка к Божьим су­дам.

Старик продолжал рассказывать: о Ленкорани, по ары­кам которой кровь текла подобно ливневой воде... Илье тут же пришёл на память Новочеркасск, где кровь, давимых танками людей так же стекала вдоль бордюров Московской улицы. Старик, как бы оправдываясь в ответ на потя­желевшее молчание Ильи, объяснял: «Мы рубим, а они ле­зут; мы рубим, а они опять лезут. Так их там нарубили, ве­ришь, по улицам нельзя было пройти от трупов».

Говорил он и о селении Куба за Дербентом, где ожесто­чённые сопротивлением красные конники убили, а может быть только пригрозили (?) убить каждого пятого за отказ насе­ления сдать оружие.

«... Вот тогда и понесли они шашки да винтовки со всех домов – бабы ихние принесли. Так-то мы учили их советскую власть признавать».

Об уничтоженных кишлаках вдоль афганской границы: «Что там людей, и кошки даже ни одной в живых не остави­ли, чтобы никто ничего не узнал, - не было этих кишлаков, и всё тут».

О голодающих беженцах в Порт-Петровске, которых они переправили на военном транспорте в Красноводск, выдавая их за своих родственников. И о многом другом. Всего Илья не мог упомнить.

Во всех этих ужасных фактах, не отражённых в официаль­ных хрониках гражданской войны, не было, однако, ничего нового для Ильи. Кровавая изнанка Истории давно уже пе­рестала быть для него тайной. Реальность, прячущаяся за помпезным фасадом великих событий, была столь неперено­сима, что Илья многократно с отвращением отбрасывал том Российской истории Соловьева, не будучи в состоянии чи­тать дальше.

Агенты истории, чьими руками эта история творилась, были непоправимо травмированы. Илье вспомнились пьяные слёзы и красная лысина прораба Дмитрия, у которого они с Евгенией какое-то время стояли на квартире. Представилось, как тот сидел на крыльце, раскачиваясь из стороны в сторо­ну и причитал: «Ах, Илюха, Илюха, ничего-то ты не знаешь... Если бы ты только видел это... Как младенцев грудных вот так (он сделал жест руками) за ноги и об стену головой!» По­следние слова он произнёс сдавленно, уткнулся лицом в ко­лени и прикрыл темя руками. В своё время ему пришлось участвовать в переселении черкесов, и теперь он регулярно раскаивался в содеянном, когда напивался.

Илья не поручился бы, что это не было у Дмитрия позой, желанием придать значительность своему тривиальному за­пою, но тогда Илья принял его пьяные слёзы за настоящие муки гражданской и человеческой совести. Это укрепляло убеждение Ильи в том, что сам он должен избегнуть подоб­ной вины перед лицом следующего поколения, перед лицом своего сына.