Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   30
Глава 32

Он предназначен для лучшего.


Многие из тех, кто знали наших героев со времен их детст­ва и юности, при встрече, когда разговор заходил об Илье, высказывали сожаление по поводу его якобы не сложившейся жизни, его пребывании за бортом общества, и т.п. В своё время Илья был звездою провинциального небосклона: им восхищались, его тайно любили и относились к нему ревно­стно требовательно... И теперь, узнавая о внешней его судьбе, простые души не могли удержаться от того, чтобы пофило­софствовать на сей предмет...

Так, одна из школьных его подружек, Ирина Колышева. встретившись с ним по случаю аж через пятнадцать лет после того, как он покинул стогны родного града, не удержалась от откровенного разочарования:

«А мы то думали, ты давно уже главный...» – протянула она, узнав в ответ на свой стандартный вопрос, что он рабо­тает рядовым инженером,– хотя на деле Илья работал дворником, но признаться в этом было бы уже слишком для этого провинциального места…

Под «главным» тут разумелось некое неопределённое вы­сокое положение: то ли главного инженера, то ли главного специалиста, – словом, начальника.

Илья не стал объясняться. Довольно было и того, что он, снисходя к «мещанскому» кругозору своих бывших совре­менников и сопутчиков, и одновременно защищая себя от их глупости, скрыл своё настоящее положение дворника. Хотя, может быть, и напрасно он скрыл: может быть, такая явная несообразность и заставила бы Ирину призадуматься... Но тогда пришлось бы объясняться, говорить о политике... Это­го Илья не хотел. Да и едва ли можно было надеяться на то, что оппозиция к такой «прекрасной жизни», о которой она рас­сказывала взахлёб, могла бы встретить у неё понимание. Илья повел себя, как реалист, хотя и трудно было ему, при его гордости, принимать полупрезрительное сожаление от бабы, которая никогда ни в каком отношении не могла с ним рав­няться. Но в городе о нём и так ходили самые невероятные слухи, распускаемые, как он подозревал, родителями одного из его учеников, мстивших ему за «сбитого с пути» сына.

Илья не хотел подтверждать этих слухов, жалея своих роди­телей.

Поэтому Илья промолчал в ответ на бестактную реплику Ирины по поводу их обманутых ожиданий, но про себя по­думал: «как была ты дурой, так ею и осталась, – дальше «главного» твоя фантазия не идёт».

Илья давно уже заметил для себя, что молодые люди, ос­тающиеся в «родных пенатах», не выехавшие на учёбу или работу в «большой мир», сохраняют провинциальную огра­ниченность и, как правило, потеряны для Духа, и здесь им не могут помочь даже круизы по Европе. Они не привозят отту­да ничего, кроме обычной «гебистской дезы»: замшелых анекдотов о том, что самые лучшие товары за границей – это наш советский экспорт(!).

Молчание Ильи, однако, не остановило Ирину, и она вы­сказала следующую глубокомысленную сентенцию: «да, вид­но, и в самом деле, кто в детстве выделяется, тот впоследствии оказывается неудачником; и наоборот, кто в детстве был не­заметен, потом процветает...» «О времена, о нравы!» мог бы воскликнуть тут Илья, если бы обрадован был классическим воспитанием. Но он, как мы знаем, таковым обрадован не был. Напротив, он блеснул провинциальным «тактом»: купив Ирине цветов, не удержался, чтобы не заметить, что в Ростове цветы дешев­ле...

Жизнь впроголодь, на зарплату дворника, развила в нём скаредность. Впрочем, скаредность эта распространяла свое действие только на отношения с «миром», нормы взаимной любезности в котором всегда превышали возможности Ильи: его жизнен­ный стандарт был на порядок ниже общепринятого, и шапка кавалера была тяжела для него. В том же, что каса­лось жертвований своему Богу, Илья отнюдь не был скаре­дом, но с готовностью отдавал всё, что требовалось, – и это было легко ему, так как однажды он уже отдал Богу всё, и те­перь жил из милости Его, пользуясь тем, что Он ему оставил, – включая и самую жизнь, – и помня о том, что всё это при­надлежит Богу, и поэтому должно быть отдаваемо беспреко­словно.

Таким образом, Илья давно умер для мира, и функциони­ровал в нем лишь минимально, отдавая своё существование на усмотрение Бога, и лишь постольку живя, поскольку Богу было угодно сохранить ему жизнь, из Промыслов о сы­нах Своих. Однако для внешних он, по видимости, жил; и хотя жизнь его была во многом непонятна им, они всё же как-то включали Илью в свои миропредставления, особенно когда Илья помогал им в этом, привирая о себе. Так было и на этот раз: в табели Ирины Илья попал в графу неудачников. И., на­верное, совершенно справедливо. Разве в те времена, когда они ещё шли бок о бок, Илья не мечтал о блестящем положе­нии в мире? И разве не сознавал свои дарования именно как обещания такого положения? Так и было. Мирской карье­ры он не сделал, хотя и мечтал о ней. Значит – неудачник! Можно было, конечно, утешаться тем, что «не сделал» пото­му, что сам не захотел, отказался, – но это было бы неправ­дой или полуправдой, так как на деле Илья был не полностью волен в своих отказах. Богоизбранность делала его странным в глазах ми­ра, и по этой «странности» мир отбраковывал Илью, не до­пуская его в тесные сообщества, в которых только и делаются реальные карьеры. Ощущая свою странность, как неполно­ценность, Илья компенсировал её гипер-притязаниями и, в силу этих притязаний высокомерно отказывался от входов на длинные и извивистые лестницы, которые ему всё же время от времени открывались.

Так что его одноклассница была права, хотя и просто­душно бестактна. Но последнее мы должны простить ей, по­тому что во время оно, была она влюблена в Илью и восхи­щалась им... И всё же, и всё же... согласимся ли мы с нею? Можно ли считать неудачником человека, которому Господь открыл небесную карьеру? Могли ли Ирина и сам Илья су­дить о том, что по-настоящему обещается в детстве? Непри­метным образом, в числе прочего, в детстве обещается и Царство Небесное. Но как узнать об этом? Ведь из общества, в котором рос Илья, давно изгнали Самуилов. Ну, а если всё же знать, что Илье обещалось Царствие Божие, и это обето­вание исполнялось на нём, то не правильнее ли счесть его ве­личайшим удачником всех времён? Ведь родился он в худое время и в среде нищего рабствующего народа... Ну а тем, кому обетовано Царствие, – мирское благополучие отбирается у них и отдает­ся другим, лишённым Неба в этом рождении. Такова божья справедливость.

Помнится, одна способствовавшая Илье в прошлом дама, разочарованная его выбором в жизни, всё спрашивала у меня, отчего же он всё-таки не пошёл в науку? Ведь у него были к тому все возможности! Мог стать прекрасным физи­ком. Нет, видно не достаёт Илье чего-то в характере, – осно­вательности, что ли(?); всё в облаках витает, растекается мыслию по древу...

– А на что ему наука? – задал я контрвопрос.

– Но разве есть лучшая стезя для одарённого человека, чем

наука?

– Есть или нет, – в любом случае, Илье не приходится вы­бирать, – его стезя определена,

– Определена? Кем же? И каким образом? Я что-то вас не пойму. Странные вещи вы говорите...

– Его стезя определена свыше.

– Свыше?! Как понять это «свыше»? Он, что, масон?

– Свыше значит с Небес.

– Вы шутите?

– Нисколько. Я говорю о факте. Мир подобен лабиринту, в котором много ходов. Мы видим их манящие входы, но обманываемся насчёт концов. Все эти ходы, на дверях кото­рых висит вывеска успеха, тупиковые. И к концу жизни поч­ти вое люди убеждаются в этом. Илье же нет нужды блуждать по лабиринту, чтобы узнать, что он не ведёт никуда, что он просто чудовище, пожирающее людей; и все эти мирские пу­ти суть только извивы его кишок. Илья знает это заранее. В крайнем случае, в дни потерянности, вовлекаясь неволею в эти ходы, он может сделать несколько шагов, но тут же вер­нётся назад и пройдёт лучше по низкому краю мира, невзирая на плевки, долетающие сюда сверху.

– Ну, вы вечный фантазёр и с годами не остепеняетесь!

– Я говорю вполне серьёзно.

– Значит, по-вашему, относительно него существует предопределение, в кальви­нистском смысле слова?

– Я бы добавил сюда ещё и личное предназначение.

– Вот уж не думала, что кто-то верит в эти вещи теперь, хотя и не удивляюсь тому, что именно от вас об этом слышу. Но откуда же, собственно, вам всё это известно об Илье?

– Он сам мне сказал.

– Сам? Вот как? – с нескрываемой иронией в голосе и лице заметила моя собеседница.

– Да. И я ему верю. Никто не возьмёт на себя большего, чем ему дано. Господь сообщает избранникам об их избран­ничестве. И жизнь даёт им подтверждение.

– И каким же, интересно, образом? – сохраняя гримасу недоверчивого скепсиса, за которой, тем не менее, просматривался и некото­рый живой интерес, спросила она.

– Наша с вами обычная жизнь полна случайностей, кото­рые привходят в наши обстоятельства и делают их такими или иными. А в жизни избранника случайностей не бывает. С ним случается только должное быть: волос не падёт с головы его без изволения на то его Бога.

– И вы верите в это?

– Я это знаю.

– Мистика какая-то.


Глава 33

Насилие над душой


Илья ходил взад и вперёд по речному берегу, одетому камнем и асфальтом, и уже поверх этого безобразия залитому тихим осенним теплом и светом, способным ожив­лять даже мёртвую городскую тектонику. Он шагал быстро, так что едва ли можно было счесть его досу­жим горожанином, вышедшим подышать речным воздухом, изрядно, правда, попорченным дымами пароходных и ресто­ранных кухонь и шашлычных. Продёрнутую там и сям в воз­духе невидимую паутину он рвал решительно, как финишную ленту, и повторял в полголоса, словно заклинание: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка! нет у меня жены, нет у меня ребён­ка!».

С той памятной новогодней ночи, когда Илье открылась ужасающая бездна его падения, прошло уже более полугода. Илья круто переменился: вел жизнь аскета, ел исключительно скудно, всё делал для себя сам, – от стирки носков до закупки продуктов, – с особой рациональной экономией времени и усилий, – и весьма сердился на Евгению, если она пыталась помочь ему и вмешивалась в его автономное хозяйство. Если принять во внимание покаянную подоплёку этих перемен, то можно сказать, что Илья стал «келейником» в собственном доме, как водилось это у русских крестьян в век минувший, когда при слове «анархия» люди испуганно крестились. Вот только кельи отдельной у Ильи не было, и приходилось ему по-прежнему делить с Евгенией мансардную комнату с косым потолком.

А между тем, отношения его с Евгенией свелись практиче­ски к нулю. Даже супружеское ложе более не соединяло их. В первый же день нового покаянного года Илья поставил себе раскладушку в другом конце комнаты, чем несказанно ос­корбил Евгению, несмотря на то, что в коитусе она удо­вольствия не находила. В сущности, ей никогда не хотелось спать с Ильей, но... – знак! Илья ударил по лживому женскому достоинству, по источнику власти над мужчиной, и, значит, по выживанию. Женщины такого не прощают, или я плохо знаю женщин.

Илья, конечно, понимал, – по меньшей мере, способен был понять, – как бьет он своим отвержением Евгению, но между ними встало уже гораздо большее... Илья не находил возможным для себя более спать в одной постели с женой. И не потому вовсе, что у него исчезло влечение к ней, или стала она ему противна, – нет, но он отвращался от самого себя, от своей похотливости и от мезальянса, в который его эта по­хоть втянула. И, главное, утверждал своё идеальное понятие, согласно которому без любви и уважения секса быть не должно.

Хотя внешне акции Ильи выглядели негативно, как раз­рушающие семью, сам он старался держаться убеждения в позитивности этих актов. Будучи цельным, Илья отрицал также и своё потребительское отношение к жене, как и вообще ко всякому человеку, и вступал этим в область не показной только, но действительной этики. Своим новым образом жизни Илья пред­ложил Евгении, – правда внезапно и без объяснений, – новые равноправные отношения, выстроенные правильным такси­сом, в котором плотское влечение не может предшествовать духовному союзу. В иных, лучших обстоятельствах, из пре­ображения Ильи могло бы вытечь для них обоих очищение от взаимной потребиловки и высвечивание духовного един­ства.

Но духовного единства не было, и начать нащупывать ос­нову для него было уже поздно: Илья успел приобрести недо­верие к Евгении и находил веские основания к тому, чтобы не посвящать ее в свою личную жизнь.

Женя ощущала ту высокую энергию, которая присутство­вала в преображении Ильи, поэтому не смела возражать ни в чем и приняла внезапные перемены с молчаливой покорно­стью и комплексом вины, – хотя доподлинных чувств её я не знаю. Был ведь и момент предательства в том, как легко сда­ла она свой брак, свою семью, даже не попытавшись выяс­нить у Ильи, своего мужа(!), что собственно происходит. Если подойти к делу с этой стороны, то окажется, что Илья попросту изобличил её в изначальной несерьёзности намере­ний в браке, в детской безответственности и в уже совершен­ном за спиной предательстве.

Словом, отношения сожительства и общей заботы рухну­ли в одночасье односторонним действием Ильи: разорвалась завеса и обнаружилась та духовная лакуна в отношениях мо­лодых супругов, которая изначально делала их брак нена­дёжным и подтачивала его. Говорят, что браки заключаются на небесах. Я бы добавил: «истинные браки». Брак Ильи с Евгенией небеса не благословили. Первое время недействи­тельность брака, вскрытая Ильей, ещё переживала период своего окончательного обнаружения. Любое явление требует осознания, прежде чем станет достоверностью. На это требу­ется время. И вот это-то время как раз и было тем жизненным промежутком, в течение которого Илья ещё мог продолжать жить под одной крышей с женой. Теперь этот срок истек, и неумолимая логика честного «я» требовала сделать житий­ные выводы из достоверного факта расторжения брака. Проживание в одной комнате с раздельным ведением хозяй­ства и полным отчуждением душевным вопияло к небу как уродство, не имеющее под собой никакого иного основания, кроме вечной и позорной советской нужды в жилплощади. Дòлжно стало Илье уйти и этим претворить в вещественный и публичный факт то, что до сих пор оставалось лишь фак­том нравственным и внутрисемейным. Невещественность и, тем самым, не публичность разрыва, сохраняла видимость и по­зволяла удерживаться в прежних статусах и обусловленных ими связях, а значит и в преимуществах, и в стабильностях... А это было уже нечестно. Нечестно в отношении людей, не­честно в отношении к Богу, – нельзя ведь было пользовать­ся тем энергийным кредитом, который Бог открыл в ответ на покаяние, без намерения пожать плоды покаяния... Довольно странно было бы рассчитывать получить от Бога силу для подлой жизни. Передержка на повороте жизненного пути не­избежно уводит прочь от Бога. И Илья уже почувствовал хо­лодок удаления своего, который он сознавал как отвращение Вышних от труса и лжеца, ибо его «вышние» были пока ещё Демиурги, блюстители совершенного образа.

Так или иначе, но Илья ощутил, что на смену приливу приходит упадок сил, и это подтолкнуло его к принятию решения. Ошибкой было бы расценить его за­висимость от наполненности паруса божественным ветром и неспособность ко «второй навигации», или чисто логиче­скому действию, как только слабость недостаток му­жественности. Конечно, он был слаб, и Рустам часто упрекал его в этом, но в высоких планах бытия эта его слабость обо­рачивалась как раз преимуществом. Ведь Илья был богом пока только по Матери, грудь которой он знал и держался её, опасаясь дурного отца, злого гор­буна, ненавидящего своё уродство и желающего стать боль­шим, прямым и сильным. Его обольстительная логика могла бы, по внешности, привести к поступкам, похожим на правые; но по­ступки эти, имея форму, не имели бы нужного этического ка­чества и были бы мерзостью в глазах Бога. Поэтому весьма хорошо было, что Илья отстранялся от зла не логически, но лишь понуждае­мый невозможностью убить в себе какое-то живое существо, которое так властно заявляло о себе, что скорее можно было погибнуть самому, претерпеть любые муки, принести в жерт­ву что угодно, чем пойти против этой живой души в нём

Только эта живая Душа могла соперничать с силами Рода, которые мощно противостали злому горбуну, способному на жестокость ради самовозвышения. Многое этот горбун мог презрительно отбросить, как недостойное его высоких устремлений, – но отбросить родного сына и жену, за которых Илья нёс ответственность, это было ему не по зубам. Фактически Илья оказался в положении Авраама, которому Бог приказал принести в жертву сына, Исаака. В отличие от Ильи Авраам действовал логически: он ни секунды не сомневался, ибо несомненный Глас Божий был слышен ему. В слух же Ильи вещал злой колдун, против которого дружно восстава­ли все ангелы Рода, и это противостояние делало Илью сла­бым. То была благая слабость.

Посему Илье ничего не оставалось, как полагаться на Мать, чей невнятный, но сильный зов давал, по крайней ме­ре, силы к поступку. Яростная энергия маленького человечка, избывающего своё унижение, возместившая Илье недостаток благой воли в день нравственного переворота, здесь не помо­гала. Обретённая им благодаря «горбуну» праведность, при­правленная суровой ненавистью к грешникам, скорее работала против него, лишь усиливая его нравственные му­ки. Да, в ту новогоднюю ночь Илья стал жёстким по отноше­нию к себе и сумел бы, наверное, стать жёстким по отноше­нию к другим, но – одно дело «другие» и совсем другое – твой любимый сын и совсем не чужая жена, которая всё-таки была товарищем, которому он столько успел насочувствовать и насопереживать. Илья всегда ответственно относился к семье, и теперь бремя этой ответственности придавило его. Вставал законный вопрос: ради чего? и неизбежно возводил к друго­му вопросу: в чём главная ценность жизни? Что это, в конце концов, за идол, которому необходимо принести в жертву собственное чадо? От Бога ли исходит повеление жертвы? Ведь Господь в своё время пощадил Исаака и остановил за­несённую над выей его руку Авраамову... Здесь же отчего-то не видно было никакого замещающего барана, запутавшегося ветвями в терновнике. Илья никак не мог преодолеть в себе нравственное сопротивление подобно­му жестокому шагу, обрекающему жену на вдовство, а сына на сиротство. К тому же Сатана, великолепный знаток свя­тых истин, нашёптывал ему, что нужно пожертвовать спасе­нием своей души ради души ближнего. (Не удержусь, чтобы не отметить в скобках, что то была одна из главнейших лжей Сатаны. Он часто представляется святее Бога, и по этому признаку его можно узнать.)

Но сопротивление это не было чистым на деле: за ним ис­кусно прятался страх социального краха, неминуемо следовавшего за расторжением брака, и страх неведомой новой жизни. Мать, разумеется, хорошо знала как нечистоту его моральности, так и лживость увещаний Сатаны; и Она бес­словесным образом сообщала ему это своё знание в виде под­спудной уверенности в том, что нужно уходить. Так что, в сущности, для Ильи все было решено, но земная душа Ильи болела, а плотский стадный человек визжал от страха, и у Ильи не было той ясной логической воли Отца, соединив­шись с которой он мог бы усмирить бунтующую душу. Мать давала своё дыхание, но оно бытовало как-то отдельно от земного дыхания Ильи и, хотя позволяло жить и действовать, но никак не утоляло боли и стресса. Здесь нужно было личное осознанное усилие Ильи, но ему не хватало ясной логической убеждённости. До этих пор Дыхание Божье в нём как-то со­единялось с дыханием земным и усиливало его, давая ощу­щение счастья и упругой витальной силы; теперь же, впервые, следование Богу поселило в Илье душевную боль и стресс, и он ничего не мог с ними поделать. Боль была слишком силь­на, поэтому Илья сделал лишь полшага: он ушёл жить на квартиру к Рустаму, взяв необходимые вещи. Евгении ска­зал только, что «пока» поживёт у Рустама. Таким образом брак формально сохранялся, и Иннокентий мог оставаться у родителей Ильи; и это было главное для Ильи, ибо он знал, что Евгения, одна, загубит сына, на которого он возложил столько светлых упований. Здесь, конечно, всё было хлипко и держалось на равновесии интересов вовлечённых в дело лиц, – в том числе и самой Евгении, которой нужно было ещё за­кончить институт, – но, тем не менее, пока держалось.

Однако и этот компромисс не мог принести Илье успо­коения и вернуть прежнюю радость жизни. А солнце светило ласково, напоминая о прежних счастливых прогулках. Илья ушёл из города вниз, к реке. Злой горбун в нём решил взять себя в руки любой ценой: он рассматривал душевную боль и непрестанно возвращающиеся мысли о жене и сыне, как пре­ступную слабость, как трусость перед лицом вздорного суда толпы.

И вот, Илья стиснул зубы и начал волей глушить в себе всякие ощущение и мысль, повторяя без конца, с упором на отрицании: «нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет у меня жены, нет у меня ребёнка; нет...»


Глава 34

Музыка в нашей жизни


Некто, отец Лемуан, обрисованный Д. Дидро в его романе «Монахиня», был по натуре человеком очень живым, эмо­циональным, легко восторгавшимся. И это свойство его вполне проявлялось в живой ситуации свободного общения, когда он забывал о своём сане и должности исповедника при женском монастыре. В такие минуты лицо его играло, плечи расправлялись, глаза светились: он удивительно молодел... Но стоило ему вспомнить о своём монашеском звании, как взор его потухал; он скрещивал руки на груди и придавал лицу то строго-печально-торжественное выражение, которое подобало его сану и положению.

* * *

Илья поставил на диск дешёвого моно-проигрывателя пластинку с Бранденбургскими концертами И.С. Баха и при­лёг на кровать. Плечи он поместил на высоко взбитую по­душку и сцепил кисти рук на затылке. Упокоившись в такой отдохновенной позе, Илья погрузился в музыку, как в интен­сивное сновидение.

Литургическая торжественность Баха успокаивала внут­реннюю сумятицу, утишала суетные страсти, а на внешнего человека-маску действовала подобно тому, как похоронный марш действует на участников погребального шествия, наво­дя на лица их торжественную грусть и источая невольную слезу. Музыка помогала им обоим: и внутреннему человеку и внешнему; внутреннему она помогала ощутить спокойное и глубокое дыхание Матери, внешнему же – вспомнить о зна­чительности смысла его теперешнего существования, кото­рый заслонялся низкой действительностью нищего быта.

Илья подобен был здесь отшельнику, который, чтобы не прийти в отчаяние от лишений, одиночества и негостеприим­ства пустыни, вынужден силою ума прозревать в пустынном ландшафте те причины, которые повели его к добровольному изгнанию сюда, на край ойкумены.

Воспоминание это нужно было внешнему человеку как болеутоляющее средство от преследующего чувства вины и боли унижения и заброшенности. Почти неограниченный до­суг в аккуратной комнате, снимаемой им задорого, и музы­кальный омут создавали для Ильи убежище, в котором прятался обнажившийся в нём «робкий подросток», сознающий свою почти неограниченную (или, вернее, неисчис­лимую) ценность, но в то же время понимающий, что между взрослыми хозяевами жизни эти ценности не котируются.

Музыка переносила Илью в единственно достойный чело­века мир символа, ритуала, богослужения. Принимаемая им на лицо трагическая маска значительности, вырастающей из осознанной добровольной обречён­ности, казалось, возвращала ему те минуты решимости, жертвенности и силы, которые он переживал, когда совершал первые свои шаги на путях Гос­пода своего. Он вспоминал о том, кто он поистине, и что де­лает в мире, и зачем всё, и какой в этом смысл... Вновь обре­тённое таким образом высокое самосознание бальзамирова­ло раны и возвращало на время утраченное безнадёжно ду­шевное равновесие. Сказать правду, без этих часов покоя и самодовольства Илье было бы трудно. Но в любом положе­нии всякому живому существу Бог даёт ощутить сладость жизни, чтобы не возненавидели её чадца Его.

Пластинка между тем доиграла. Часы показывали пол­день. Скоро должен был прийти Рустам. Илья встал с посте­ли, нагнулся и выкатил из-под кровати тыкву. Нужно было приниматься за обед. До сего времени Илья знал о существо­вании такого блюда, как тыквенная каша, только из книг, и никогда не думал, что она станет его ежедневной пищей. Не­ясно почему, но к кабакам и дыням испытывал Илья врож­дённое отвращение. Теперь оно чудесным образом исчезло, и Илья получал от вкушения пареной тыквы едва ли не боль­шее наслаждение, чем ранее от самых любимых своих блюд. Килограмм тыквы стоил шесть копеек, и она отлично сохра­нялась, даже будучи разрезанной.

О, тайны монастырей! Искусственное самоограничение, скудость внешних впечатлений, стресс заброшенности и комплекс вины приводили к тому, что обед превращался в значительное и втайне ожидаемое со­бытие, – так что весь день делился на «до обеда» и «после». Расслабиться, ощутить сладость жизни, хотя бы в течение жалких получаса или часа – вот чего втайне жаждал земной человек, соблазнённый величием идеальных ценностей, и вы­полнявший верховную волю, но страдающий по утраченной сытой и вольготной жизни. В томительном ожидании грядущих и обещанных блаженства и торжества он быстро уставал и спешил ухватить хотя бы жалкую тень таковых в немногие разрешенные часы.

Илья поставил на диск проигрывателя пластинку со струнным квартетом Шостаковича и, почти счастливый, принялся за очистку дневной порции тыквы.

Никита тащил тяжёлый баян в оклеенном коричневым тиснёным дерматином фанерном футляре, выгибаясь, как молодое дерево под ветром, обливаясь потом, часто останав­ливаясь и намечая себе рубежи следующих этапов длинного пути. Ему почему-то казалось, что на занятия он должен при­ходить со своим баяном. Он видел, как ходили на музыку мальчики и девочки, такие интеллигентные, с изящными футлярами в руках; и старшеклассники из школьного духово­го оркестра тоже ходили с футлярами под мышкой. Володька Дадашев правда не таскал с собою пианино, а носил только большую нотную папку на шнурках, тёмно-синего цвета, ка­завшуюся Никите такой красивой и такой отнесённой к выс­шему классу общества, что он не смел и мечтать о подобной. Но это было само собой понятно, – не понесёшь же, в самом деле, с собою рояль, хотя вот за Рахманиновым возили же повсюду его «Стейнвей»... Но Рахманиновым нужно было ещё стать. Пока же, вместо красивой папки Никита тащил коричневый (активно нелюбимый им цвет!) и громоздкий и некрасивый футляр с баяном. Учитель музыки почему-то ни разу не намекнул Никите, что можно приходить и без баяна, так как у него был свой, служебный, в классе. Возможно, он думал, что Никиту возят на машине, ведь он был сыном ди­ректора...

Баян, к слову сказать, был никудышний. Родители, как всегда, сэкономили и просчитались. В извинение им, можно, правда, сказать, что директорский уровень жизни был тогда вовсе не высоким, – не сравнить с уровнем причастных к тор­говле или частной практике, или довоенных «спецов», ко­торых мало осталось. Эти новые директора, фронтовики и детдомовцы, вообще слабо понимали, что такое по-мещански «хорошая жизнь». Они горели на работе, они ещё созидали...

Так что баян был дешёвый и дрянной, армавирской рабо­ты. Инструмент несравненно лучшего качества стоил всего на двести дореформенных рублей дороже. За этот отдали почти тыщу рублей, но он не стоил ничего!

Учитель музыки, демократ, ненавидевший начальников и их отпрысков, дал почувствовать Никите, что баян плохой. Но Никите он всё равно нравился, казался красивым, красив был крытый чёрным лаком выпиленный орнамент на фоне оранжевого крепдешина, подклеенного изнутри узорной крышки. Конечно, с тульским не сравнить! Но на тульский баян Никита не смел замахиваться. Такие вещи жили с Ники­той только в мечтах, переходя в реальность лишь изредка случавшимся чудом. И Никита вполне мирился с таким по­ложением вещей. В иное время о нём сказали бы, наверное, что он «знает своё место».

Музыка Никите решительно не давалась. То есть, он очень любил музыку, в том виде, как он слышал её по радио и с пластинок Апрелевского завода, и от духовых оркестров, и на концертах баянистов и домристов, и кого там ещё..., но понимал он музыку по-своему, по-простецки. Он никак не мог постигнуть музыку в её объективном качестве внеш­не-организованного целого: как стройное здание со строгой ар­хитектоникой, возводимое во времени точно отмеренными движениями. Для него музыка была звучащей где-то в районе горла и ушей мелодией, и играть на инструменте значило для него воспроизводить эту слышимую им в себе мелодию, до­биваясь унисона с собой, то есть Никита строил чисто анало­говую машину, тогда как от него требовалось строить такто­вую, цифровую. Возможно, индийская музыка получилась бы у него гораздо лучше, но он жил в Европе, хотя и в захолуст­ной её части.

Из-за такого своего непонимания Никита никак не мог постигнуть назначение счёта в музыкальном исполнении, и учитель никак не мог заставить его считать по-настоящему. То есть Никита, конечно, считал для проформы, для учителя, но при этом не мелодию строил по счёту, а напротив, счёт подстраивал под мелодию. Разумеется, это была чисто субъ­ективная музыка.

Как же тогда он играл по нотам? – спросите вы. А очень просто: Никита старался уловить рисунок мелодии и, когда это, казалось, удавалось ему, он просто пел её для себя, по­дыгрывая в унисон этому пению на баяне. Мелодии в Само­учителе были всё больше знакомые, советские, «народные», так что задача облегчалась. Но и эти знакомые мелодии, ра­зумеется, искажались до неузнаваемости в субъективных вос­произведениях Никиты. Учитель едва мог выносить такое музицирование, и будь на то его воля, конечно ни за что не взялся бы обучать Никиту; но Никита был мощно протежи­рован, и с этим ничего нельзя было поделать, приходилось терпеть. Для самого Никиты, впрочем, всё обстояло как нельзя лучше: цельность мелоса не нарушалась счётом, и ритм песни послушно замедлялся, когда Никита испытывал затруднения с клавиатурой, и наоборот, ускорялся, когда Никита лихо брал ноты. Учитель, слушая со стоном эту субъ­ективную музыку, поначалу свирепел, кричал: считай! счи­тай! – бил Никиту линейкой по пальцам, – чем несказанно ос­корблял его, – но, в конце концов, побежденный тупым упор­ством ученика, плюнул и смирился.

Никита видел, что конечное равнодушие учителя к его не­правильностям основалось на крайне низком мнении о его музыкальных способностях и безнадёжности в деле их разви­тия, и в глубине души не соглашался с такой оценкой, что, безусловно, делает ему честь.

Гандхарва, небесный певец в нём сопротивлялся изъятию музыки из интимной сферы личного душевного переживания и превращению её в объективиро­ванное общественное достояние.

После того, как Никиту оставили на второй год в первом классе музыкальной школы он продолжал ходить на музыку, – теперь, правда, уже без баяна. Следующей весной он кое-как сдал экзамен, переводящий в третий класс, и на этом счёл своё музыкальное образование законченным. Родителям он ничего не сказал. Просто перестал посещать школу и всё. От­цу с матерью было не до него; они «съели» эту самоотставку без возражений. Видно и им субъективная музыка Никиты не особенно пришлась по вкусу. Подобное безграмотное музицирование Вячеслав Иванов, – относясь до своей дочери, Ли­дии, – называл музыкальным бормотаньем. Но, в отличие от учителя музыки, Вячеславу это «бормотание» нравилось.

Баян армавирский недолго, впрочем, оставался праздным. Младший брат, Ваня, тайком идущий по жизненным путям след в след за Никитой, по собственной воле принял баянную эстафету, впрягшись охотою в ярмо, из которого Никита благополучно выскользнул. В результате учитель (тот самый) основательно укрепился во мнении, что дети начальников – сплошь дураки. Так репутации Вани и Никиты пали жерт­венными овцами во утишение страстей мирских.