Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы

Содержание


Прощай, немытая Россия
Я увидела Богоматери на луне сияющий лик
Рассказ Вирсавии
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   30
Глава 49

Прощай немытая Россия


В один из морозных бесснежных дней последней её поздней осени, отработав с утра на пользу общества веником и шваброй, Вера вновь принялась за тальму, которую она вот уже неделю вязала на продажу из грубой, красной пряжи. Тут же вертелись коты (странно было бы, если бы одинокая старая девушка с такой судьбой, в России, не была бы ко­шатницей). По «Маяку» сообщали спортивные новости:

«...сегодня в другом западногерманском городе, Вуппертале, состоится турнир по гандболу, в нём примут участие...»

Вупперталь! Вера вздрогнула при звуках этого имени. Странно было слышать его, произнесённым так обыденно здесь, в ее комнате. Диктор сказал «в Вуппертале» с такой точно благодушной интонацией, с какой говорил бы о Сара­тове или Ярославле. Именно это вызывающее несоответст­вие значения этого имени для Веры и тона, каким оно было произнесено, обожгло её. Она невольно съёжилась, будто вдруг оказалась в окружении врагов. Так же благодушно, наверное, сообщал своим соотечественникам немецкий дик­тор в то далёкое лето о том, что в Вупперталь прибыл пер­вый эшелон с «остарбайтерами», которые благодаря побе­дам Вермахта получили прекрасную для них возможность приобщиться к немецкой культуре, культуре высшей расы.

* * *

Стоя у маленького окошка товарного вагона, глядя и не видя ничего перед собой, Вера мысленно прощалась с каж­дым домом, деревцем, с каждым камушком во дворе. В глу­бине сердца пряталось невысказанное чувство обиды на свою страну, которая так много хвалилась своей силой, а те­перь так легко отдавала детей своих в немецкое рабство. Обида эта не имела выхода к сознанию в прямой форме и прорвалась неожиданно и непонятно для Веры: когда с не­мецкой точностью, ровно в 18 часов тронулся их эшелон, в ушах Веры, заглушая вопли и плачи перрона, сами собой за­звучали Лермонтовские строки:


Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ

И вы, мундиры голубые

И ты, послушный им народ


Рассказ Вирсавии:

Поезд шёл без остановок. Справить нужду было негде, – ведь хлопцы были рядом. И мы мучились весь день. Я дума­ла, что мочевой пузырь у меня лопнет. Только в час ночи по­езд остановился. Никакой станции не было. Мы выбежали дружно на насыпь, присели. Ничего не было видно, чувство­валось только, что рядом с тобой ещё кто-то сидит, но никто не обращал на это внимания...

Впереди было ещё два месяца пути, а я за три дня съела свои продовольственные запасы. Началась страшная пытка голодом. У девчонок было много всего: они даже огрызки за окно выбрасывали, а я стеснялась у них просить. Думала: раз они, видя, что я ничего не ем, не предлагают мне, значит нельзя просить. Первое время я боролась с собой: казалось, вот, сейчас не стерплю и попрошу хлеба у девчат. Но каждый раз, как только соберусь просить, что-то меня останавлива­ло, – гордость какая-то особая. Старалась обмануть голод сном. Потом смирилась, притупилась и целыми днями смот­рела в окошко. Тогда-то вспомнила я того дедушку, который выбирал хлеб из сорных ящиков, что стояли против церкви. Бывало, выкопает корочку из мусора, целует её и кладет в торбу. Это казалось таким странным, противным, что он грязный хлеб из сорного ящика ест. А он говорил людям: по­годите, придёт время, будете вы, как я теперь, каждую ко­рочку целовать. Могла ли я думать, что время это так скоро наступит.

Стали мы проезжать украинские золотые поля. Это была прекрасная картина, она отвлекла меня от мыслей о голоде. Переливающиеся волны пшеницы и большое красное солнце, – то был восход. Нас везли через Синявку на Белую Церковь.

Шли дни, я всё голодала. Только раз на всём пути до Бе­лой Церкви мне удалось поесть. Дело было ночью. Поезд ос­тановился и долго стоял. Наши ребята ушли куда-то и потом вернулись с ящиком масла, который они украли из эшелона с продуктами. Всем досталось по миске сливочного масла. Я ела его без хлеба, пока мне не стало плохо. Оставлять было нельзя, если бы немцы увидели, они бы нас постреляли. Ре­бята сказали, чтобы мы съели всё до утра. Я не могла съесть и, – как ни жалко было, – выбросила остатки с миской за окошко.

В одну из ночей, когда я спала, лёжа на грязном полу, ко­лёса сильно застучали, и мне показалось, что мы едем обрат­но. Я как закричу: девочки, мы едем обратно! Но меня быст­ро успокоили: объяснили, что это только кажется...

Кончились, наконец, казавшиеся бесконечными белорус­ские леса по обеим сторонам дороги. Целую неделю – одни леса, стройные высокие деревья. И ни крошки во рту. По­следний раз в Белой Церкви выдали по мисочке похлёбки. Но и до этой мисочки нужно было дотянуть, дожить. Голод уже перестал быть голодом: перешёл в какую-то полусонную пустоту, ощущаемую вне тела, перед глазами. Теперь лес кончился, значит появилась надежда, что их, наконец, покормят. Вдоль дороги теперь стояли дома, переходящие в города, маленькие и большие. То была уже Польша.

В 10 утра приехали в Лодзь красивый, зелёный город, совсем не военный. На станции нас встретили поляки. Подходили к нам, спрашивали: откуда? Удивитель­ным было, что они говорили по-русски, хотя и не совсем правильно. С девочками украинками они общались совсем легко. Предупреждали нас, что в Германии очень плохо. Мы ведь ещё не знали этого. Многие надеялись, что будут нор­мально жить, работать в цивилизованной стране. Одна по­лячка подошла ко мне и предложила идти к ней. Она хотела меня спрятать. Но я боялась отстать от своих девчат, – ведь я так похожа на еврейку. Пока я с ними, в колонне русских, я русская, а одна... Кто станет разбираться, армянка я или ев­рейка? Убьют и всё. Отказалась. Полька жалостливо покача­ла головой. Она, наверное, тоже думала, что я еврейка.

Вскоре нас построили и привели в большой двор. В глу­бине его стояла баня. Он был огорожен высоким кирпичным забором. Повсюду были немецкие солдаты. Смотрели на нас, смеялись, шутили непонятно. Дали нам опять по миске ба­ланды и прессованную пшеницу в виде скибки хлеба, в цел­лофане. Пшеница была совсем сырая, твёрдая, есть было не­возможно.

Потом стали заводить в баню, по десять человек. Те, кто уже помылись, выходили из бани по другую сторону, так что мы их не видели и не знали, что с ними. Наша очередь подо­шла только к вечеру: оставалось нас человек шесть, девушек лет по шестнадцати. На дверях стояли немецкие солдаты, нам нужно было раздеваться перед ними. Мы не знали, как нам быть. Но выхода не было мы должны были пройти сан­пропускник перед въездом в Германию. А солдаты ходили группами, смотрели, фотографировали. Было стыдно и уни­зительно. Мы разделись как можно быстрее, потому что са­мое стыдное было именно раздевание, и, прячась друг за дружку, кучкой побежали в душевую. Там нас тоже встретил немецкий солдат в фартуке. Он выдал вам по куску мыла на двоих и мочалку, а после полотенце. Мы наскоро искупа­лись, оделись в свою прожаренную одежду, и нас вывели через другую дверь в какой-то темный и холодный коридор. На полу была постелена солома. Наступала уже ночь, и мы легли на солому. Рано утром нас разбудили и повели обрат­но на вокзал. Там посадили в эшелон и отправили дальше.

Ехать оставалось недолго, но я была очень голодна, и по­этому казалось, что дорога эта никогда не кончится…. Огней не было. Германию тогда уже бомбили. Ночью эшелон вне­запно остановился. Двери отворились, и всем сказали выхо­дить с вещами и строиться около вагонов. Мы выходили, переминаясь затекшими ногами. Вокруг было совсем темно, ничего не видно; только узкая полоска неба высвечивалась чуть-чуть между чёрными кронами деревьев. Построи­лись на ощупь в ряд по одному и, цепляясь друг за друга, пошли вслед за полицаем. Полицай шёл впереди с фонариком, освещая себе дорогу, а я ориентировалась по светлой полоске неба. Шли мы, казалось, долго. Я не отрывала глаз от звёздной сероватой ленты над головой, а рукой держалась за девчонку впереди меня, а сзади за меня держалась другая, и так мы шли всё вперёд и вперёд. «Слепые ведут слепых» – подумалось мне.

Недавно, видно, прошёл дождь, – земля была сырая. На­конец, мы подошли к колючей проволоке, а за этой проволо­кой стояли наши ребята (!) и ели сырую капусту. Оборван­ные все. Увидели нас в рассвет­ною сумраке, хорошо одетых и с вещами, и стали ругать за то, что мы приехали в Германию. Обзывали дурами. Это был уже лагерь в городе Вупперталь, распределительный. Нас привели в барак. Внут­ри горел тусклый свет, многократно рассекаемый трёхэтаж­ными нарами. Барак был ужасно грязный, народу было не­сметное множество. В тот же час началась бомбёжка. Бомби­ли английские самолёты. Я не знала, куда деться от грохота разрывов и рёва самолётных моторов, – ведь я очень боялась бомбёжек. Спряталась под нары, как ребёнок. Под утро бомбёжка прекратилась. По восходе солнца мы вышли во двор, или плац. Он был очень обширный, и людей на нём было много. Утро было тёплое, солнце ярко светило после ночного дождя. Кругом стоял лес. Пахло свежестью, хоте­лось дышать этим воздухом. Я щурилась, глядя на низкое солнце, и дышала.

Вскоре стали прибывать хозяева за рабочей силой. Все разодетые, пузатые, холеные. Настоящие капиталисты! Ста­ли выбирать, каждый себе. Брали красивых девушек в дом­работницы. Больше всё украинок: они были высокие, здоро­вые, цветущие. Если бы не война, я, наверное, никогда бы не увидела столько красивых людей. Мне сказали, что хозяева забирают здесь девчат и увозят в другие города, где есть бомбоубежища, – они ведь знали, что я боюсь бомбёжек. Но ведь украинки были такие статные, а я маленькая, чёрная замухрышка. А хозяева были придирчивые: даже зубы ос­матривали. И мне стало стыдно за себя, что я такая, поэто­му я не стала дожидаться, пока меня с позором отбракуют: увидела поодаль строящуюся колонну девчат, подошла к ним и стала спрашивать, куда они строятся? Они мне сказа­ли: становись к нам, нас должны повезти на завод. Вместе со всеми было всё-таки не так страшно, и я встала к ним. На­бралось нас человек 150-200. Пересчитали и повели на вокзал – полицай и хозяин завода.

Вокзал был очень красив: не то, что у нас. Я не видела та­ких. Перрон крытый, стеклянный. Посадили нас в очень чис­тые, мягкие вагоны, и мы поехали по таким красивым мес­там, каких я не видела никогда до сего дня. К голоду я почти привыкла: всё время пила воду.


Глава 50

Труд освобождает


Утром, в 12 часов, мы приехали в город Виссен. Город этот весь утопал в зелени, и под городом протекала речка небольшая, Зиг, приток Рейна. Прямо от станции нас повели через пути к заводской проходной, а оттуда по крутой ас­фальтированной дорожке мы поднялись к нашему лагерю на высокой горе, в очень красивой местности. Кругом горы, лес очень красивый с трёх сторон, а с чет­вёртой, в глубоком распадке, протекала речка, и проходила железная дорога. Лагерь был огорожен колючей проволо­кой. Когда мы вошли в ворота, разошёлся утренний туман над речкой, засияло солнце, всё осветилось вокруг, заиграло, и стало сразу легче на душе.

Это был день 22 ноября 1942 года, а выехали мы 5-го сен­тября: целых два с половиной месяца в дороге! Встретили нас здесь, в нашем немецком доме, опять же украинки. Они нам приготовили завтрак. Их сборные деревянные бараки стоя­ли ниже по склону, а наш барак – выше.

Все мы получили в руки по большой миске морковного цвета с двумя ручками, как у кастрюли. В мисках было пюре картофельное, и свежая тушёная капуста. Выдали также по пайке хлеба из соевой муки, 400 гр., и по кубику маргарина размером в спичечную коробку. Мы были уставшие и очень голодные: я думала, что никогда не наемся. После завтрака нам выдали по два одеяла, по полотенцу, миски для умыва­ния и рабочую одежду: брюки с жакетом из бумазеи, синего цвета, и обувь на деревянной подошве, которая называлась «буцы». И тут я вспомнила сон, который видела дома, ещё перед войной, и в этом сне мне подарили туфли на деревян­ной подошве. Тогда я ещё удивилась – как может присниться то, чего никогда не видела, у нас ведь не было такой обуви. Вспомнила этот сон и чуть не заплакала – неужели было вре­мя, когда всё это могло быть только сном?

В первый же день немцы стали выбирать из нашей среды переводчицу. Выбрали гречанку Иру. Она хорошо владела немецким и была хороша собой: стройная, с тонкими черта­ми лица. Затем повели нас всех в барак. Комната, в которую я попала, была четвёртой. Вид она имела продолговатый, и вдоль длинных стен стояли двухэтажные нары. Посредине – печь «гармошка». Окна были с двух сторон. Одно смотрело на ворота лагеря, где находилась «полицайка», а другое – в лес. В этой комнате нас поместилось двадцать человек, дев­чат. Мне достался номер 147. Этот номер был прибит на мо­ей наре. За нашим бараком, еще на несколько уступов выше по склону, стояли бараки военнопленных, отделённые от нас колючей проволокой. Там жили наши русские ребята, а также итальянцы, французы, бельгийцы, голландцы. Все они рабо­тали на заводе.

На другой день, рано утром, часов в пять, раздался стук в окно и возглас: «Авштейн!, Авштейн!». Ужасно хотелось спать, и я думала: провалился бы ты со своим «авштейном»! Это был полицай. Он построил нас всех у барака, пересчитал и повёл на завод. Завод стоял внизу, под лагерем, и называл­ся Вайсблех-верк, то есть фабрика белой жести. Там изготов­ляли железо для консервных банок. Нас повели по асфальтированной дорожке на проходную, где каждой выдали карту. Мы должны были выбивать на этой карте время по часам, а потом вставлять эту карту в специальный ящик на стене. Те­перь я думаю, зачем они это делали, – ведь мы всё равно были подневольные. Наверное, они нас, русских так воспитывали, приучали к порядку. На карте был табельный номер, и мы, каждая, знали свой номер. С проходной нас привели в цех «Шарингал» – большой, со стеклянной крышей. По-над сте­нами там стояли печи. В них накаливали железо, – маленькие пакеты, – а после военнопленные французы раскатывали их на больших вальцах. Дальше стояли ножницы. А ещё даль­ше, по обе стороны прохода располагались железные столы, похожие на парты. Над головой ездил подъёмный кран. Нам выдали резиновые фартуки, перчатки из «лоси», без пальцев, только ладонь; и большие, как сабля, ножи с деревянными рукоятками. Показали, как разбивать таким ножом железо и расставили нас за столы. Девчата были все такие юные, ма­ленькие ростом, что наш цех похож был на школьный класс. Сколько раз резали мы свои незащищенные пальцы об ост­рую жесть. На заводе был медпункт, и мы бесконца бегали туда на перевязку.

Работали мы в две смены, а кормили нас два раза в день. Утром голый чай, вкуса шалфея, – не в счёт. А в обед – суп из брюквы (картошки в нём почти не было) и без хлеба. Вече­ром опять давали суп или горстку тушёной капусты и хлеба 4ООгр. из сои, и грамм по десять маргарина. Придёшь с ра­боты уставшая и стоишь в очереди за обедом. Выхлебаешь этот суп, и как будто ничего не ел. Ещё и сейчас, хоть и про­шло много лет, я часто останавливаюсь на мгновение, когда ем, и думаю невольно: вот сколько хлеба у меня! А тогда ка­залось, что никогда не наемся, сколько бы хлеба мне не дали.

Однажды, когда мы уже около году пробыли в лагере, случилось, что нам не дали на ужин хлеба: сказали, что не привезли. Девчонки остались голодными и решили все вме­сте утром на работу не выходить. Вечером, после пустого ужина, Тамара Мордовцева (вечная память!) взяла гитару, – и с нею ещё были две девочки, – и пошли по баракам, громко распевая на мотив «Проса» частушку, с такими словами: «а мы завтра на работу не пойдем, не пойдём!»

Поутру полицай начал стучать палкой по ставням и кри­чать свой «авштейн», а никто и не выходит! Я конечно была рада: хоть высплюсь разок. О последствиях как-то по-детски не думалось.

Но вот, около десяти утра подъехала военная машина с солдатами и с ними полицаймастер. И начали нас вышвыри­вать из барака, непричесанных, неумытых, полуодетых. По­строили, отругали за забастовку и отправили строем на ра­боту. А мы встали на своих рабочих местах и не работали: ждали, когда нам выдадут наш хлеб. Сколько мы тогда пере­говорили о домашней еде, стоя за столами! Своими воспо­минаниями мы вроде наедались. Наконец, нам привезли хлеб прямо в цех. Пока мы не спеша ели его, прошло ещё около часу, так что мы приступили тогда к работе что-то около двенадцати. Немцы из технического персонала смотрели на нас с любопытством: сами-то они давно уж не бастовали. Так мы отстояли свою пайку. Вроде и неплохо – доказать се­бе и немцам, что мы не безропотные скоты, но в то же время получалось, что мы так освоились со своим положением, что начали отстаивать связанные с ним нищенские права.

Но и то сказать: вестей с Фронтов не было. Душой мы все, конечно, были на родине, но никто не мог сказать, что с ней? Когда мы уезжали в Германию, наши всё отступали. Здесь бомбили только англичане, и мы, если и ждали осво­бождения, то больше с западной стороны. Работали мы, ко­нечно, плохо: честного усердия не было у нас, и каждый вре­дил, как мог: сам, ни с кем не сговариваясь.

После забастовки прошло немного времени: несколько дней. Был вечер, свет тускло горел, девчонки сидели на нарах и пели, рассказывали друг другу о себе. Вдруг открывается дверь, и полицай вызывает троих девчонок: Тамару Мор­довцеву и тех, что ходили с ней по баракам. И увели их. Кто донёс, неизвестно. В бараке воцарились грусть и тишина. Ничего не могли мы узнать о судьбе наших девочек. Только позже дошли до нас слухи, что их отправили в концентраци­онный лагерь. Тамара Мордовцева была очень хорошень­кой: полненькая; губки такие красивые, пухленькие. Играла на гитаре, пела. Когда я плакала, тосковала по дому, она часто меня отвлекала своими песнями, старалась рассмешить. Песни вообще значили в нашей жизни очень много. Когда мы возвращались вечером из столовки в наш барак, девочки запевали наши советские песни, и становилось так хорошо. Тося Безродная однажды запела, лёжа на кровати: «Ты жива еще моя старушка...», на стихи С. Есенина. Я слу­шала и думала о своей маме, плакала.

Однажды комендант наш собрал в столовой весь лагерь, принёс патефон и проиграл нам русские песни: «Всю да я вселенную проехал...» и «Когда я на почте служил ямщи­ком». Как эти песни звучат вдали от родины, этого нельзя передать словами. Мы все плакали, не скрывая слёз. Комен­дант был доволен собой. Он вообще нами занимался, воспи­тывал... Как-то утром пришёл он к нам в барак, вывел нас всех на воздух. За проволочным забором в это время у фран­цузов играл оркестр. Мы стали слушать музыку. Он дал нам послушать, потом отсчитал восемь человек и приказал нам снять ставни с петель и носить вокруг барака. Потом попро­сил, чтобы мы повесили ставни на место. И так он делал не­сколько раз, пока мы не догадались, что нужно ставни, когда откроешь их, закреплять крючками, чтобы не хлопали на ветру.

Первого мая 1943-го года мы тоже пели. Вообще отмети­ли этот день по-особому: все начистились, нагладились, пришили к жакетам белые воротнички, причесались покра­сивее и, когда шли строем на работу, запели дружно: «Кипучая, могучая, никем не непобедимая, страна моя, Москва моя...» Пели мы громко, весело. Немцы не понимали слов, слушали и улыбались нам одобрительно.

В мае-то было хорошо, тепло. А вот зимой – похуже. Тя­жело было рано вставать и стоять на холодном сыром ветру, пока посчитают, отведут... Мы не привыкли к германской сырости, и природа как будто посочувствовала нам: в пер­вую зиму, как мы приехали, выпал снег. Немцы всё диви­лись: говорили: «русские снег привезли».

Когда нас бомбили, мы радовались, потому что всё-таки ненавидели немцев. Но я по-прежнему боялась бомбёжек. Тогда все собирались в бомбоубежище, вырытом в горе. Двери большие, железные. За ними – туннель каменный, как шахта. По стенам стекала вода. Вдоль стен – лавки узенькие, а под лавками проходила труба отопления. Здесь хорошо было тем, что не слышно было ни самолетов, ни разрывов, ни зениток, как будто не было войны. Во время тревоги нас там много собиралось: все вместе пели песни. Очень красиво получалось. Один француз очень любил песню «Кипучая, могучая...» Был он очень высокого роста, широкоплечий; работал на вальцах, около печи. Слова песни так подходили к его могучей внешности, что все его так и прозвали: «Кипу­чая-Могучая».

Над нашим лагерем самолёты в основном летели высоко. Их было очень много, так что земля гудела от моторов. Потом они разлетались очень низко, – как расстилались. И там, где находились города Бонн и Кельн, полыхало сплош­ное красное зарево. Мы начинали верить, что нас освободят, глядя на это зарево. Но до этого было еще далеко, и пока длилось ожидание. Каждый таил в сердце страшную боль. Иногда она прорывалась.

Однажды развалилась печь в цеху. И вот мастер подошёл к одной из наших девчонок, украинке Вере, и приказал ей убрать кирпичи, толкнув при этом в спину. А Вера была очень стройной, красивой девушкой. Ходила в брюках, под­стриженная под мальчика, и выглядела очень смелой и гор­дой. А работала она на кране крановщицей. Это была при­вилегированная квалифицированная работа, – не то, что на­ша. Убирать кирпичи Вера не стала: вместо этого поругалась с мастером. Потом взошла к себе на кран, передвинула его на середину цеха и повесилась, сидя на своём сиденье. Хва­тились Веру, начали искать. Нигде нет. Тогда один Француз по имени Юзеф залез на кран по опоре и вытащил из кабины Веру. Она была почти мертва. Юзеф два часа делал ей искус­ственное дыхание, пока не привёл её в чувство. Долго она не могла разговаривать от боли в горле, и первые слова, кото­рые она произнесла, были: «зачем вы меня сняли?»


Глава 51

В осаде


Войну предчувствовали. Когда она была ещё не так близ­ка, и жизнь была ещё так прекрасна, даже в трудностях и гре­хах её, вестники войны уже посещали людей.

Кино было праздником. Кто не любил тогда эту фабрику грёз? И при первой, возможности Вера, как и другие её свер­стники, бежала с подругами в кинотеатр «Спартак».

В тот раз крутили ленту про Испанию. В радостный мир юности заглянула с экрана страшным своим оком война. Ре­вели самолёты, рвались бомбы, рушились дома Барселоны. И беженцы, беженцы... Испуганные, плачущие, с маленькими детьми на руках и за спиной, которые не плакали в странном контрасте со взрослыми.

То были испанцы. И вдруг, на месте испанцев Вера уви­дела на экране себя, своих близких, русских людей, гибнущих под бомбами, мечущихся в поисках укрытия и потерянных родных. И самолёты, расстреливающие их в упор, с бреюще­го полёта. Так страшно стало ей, что она закричала, на весь зал. На неё зашикали. Было стыдно, и она выбежала, закрыв рот ладонью, из зала. С этой минуты и поселился в ней бе­зумный страх перед бомбёжкой, неподдающийся обузданию разумом.

Позже всё это как-то забылось, притупилось. Прошло три года. Стояло жаркое лето. Душным июньским вечером Вера вышла во двор. Над крышами и кронами висела полная лу­на, оранжевая. От тишины она казалась еще полнее и при­тягивала к себе. Вера смотрела на выпуклый диск, не в силах оторваться, будто от экрана, на котором вот-вот должны появиться первые кадры нового фильма. И вдруг она дейст­вительно увидела: ясно, отчётливо. Увиденное потрясло её. Боясь потерять это чудо, и, в то же время, желая приобщить к нему близких, Вера, пятясь, а потом всё время оглядываясь побежала вверх по ступенькам веранды, чтобы позвать, по­казать чудо всем.

Я увидела Богоматери на луне сияющий лик

Тётя Шура, смотрите внимательно:

Иисус к её сердцу приник.

Я не вижу, ну что ты там выдумала?

Просто светит в небе луна

Я беспомощно руки вскидывала

В эту ночь началася война.


С этого дня всё сразу переменилось, будто кто-то выта­щил из-под нас нашу землю и незаметно подставил совсем другую планету, беременную смертью, голодом и ужасом.

Дом, где жила Вера, стоял напротив бани, превратившей­ся теперь в санпропускник. Дни напролёт Вера просиживала у окна или стояла у ворот, созерцая ритуальный исток вой­ны: микву смерти. В неё входили обычные штатские люди, а выходили воины. Нескончаемый поток молодых парней, которых баня волшебным образом превращала в солдат, вселял хоть ка­кую-то надежду, утолял тревогу за свою судьбу. Веру тянуло к солдатам: рядом с ними было легче. Кроме того, она была уже девушкой, почти невестой. А они все такие весёлые, кра­сивые, приветливые и уже по-особому освобожденные вой­ной: вакантные для последней любви. Спрашивали, как зо­вут её, записывали адрес, обещали писать с фронта. Им ещё бредилась киношная идиллия любви доблестного воина, за­щитника, к оставленной в надёжном тылу дивчине. Но... ни одного письма не довелось ей получить от них. А она так хо­тела этого: ведь тогда война оказалась бы совсем не настоя­щей войной, а осуществлением кино. Мечтала втайне, что вот кто-то из них особенный напишет ей хорошее письмо: «Парень хороший, парень хороший, как тебя зовут?». Что немца, или вернее, «фашиста» разобьют, и он вер­нётся с медалью на гимнастёрке, придёт на её улицу...

Они прибывали колоннами. В штатских довоенных пид­жаках, всегда почему-то мятых; в фуражках; запылённые ус­талые, просили воды, – тоже немного по киношному. И Вера целыми днями таскала им воду ведрами. А они всё пили и пили... Была большая жажда, и эта жажда поселилась в ней надолго.


Рассказ Вирсавии:

«Как-то на ужин нам дали сухую капусту, солёную. Мы её съели, и я выпила за ночь около двух литров воды. Утром проснулась вся отёкшая: вместо глаз – узкие щелочки. Мне в медпункте выписали бессолевую диету, суп из манки, – одна вода. Давали пить красный стрептоцид. Отёк скоро прошёл, но жажда осталась. Я просыпалась ночью, страшно хотелось пить, во рту пересыхало, а воды – ни капли. Ночь, темно. В лагере все спят, и мне страшно одной идти в умывалку, за водой. Хотя бы пошёл дождь или снег, мечтала я. Глотала сырой воздух, ловя его широко открытым ртом, – ничего не помогало. И вот однажды я таки решилась ночью пойти од­ной в умывалку. Пошла со страхом, в кромешной тьме. Фо­нари в лагере не горели из-за режима затемнения. Добралась на ощупь. Открываю один кран, другой, а воды нет. Еле до­ждалась утра и утреннего шалфейного чая. С того дня стала ставить под нару воду в большой бутыли. В одну из ночей проснулась попить, и вижу на меня смотрит большой горя­щий глаз цвета салатно-голубого. Я не испугалась и стала смотреть на него в темноте, и не могла уснуть: всё думала, кто это? Может какая-то птица смотрит на меня? Мечтала о чуде: что это ангел прилетел за мной и хочет забрать меня отсюда. Тут кто-то из девочек зажёг свет, и глаз исчез. А это была брошь Тамары, покрытая фосфором. До этого я нико­гда не видела светящегося фосфора. Вскоре немцы стали ма­зать фосфором ступеньки бараков, так как из-за постоянных бомбёжек режим затемнения стал постоянным. По железной дороге военные эшелоны подкрепления шли то на Восток, то на Запад, и мы стали уже чувствовать, что скоро придёт освобождение.

На заводе меня перегоняли с одной работы на другую. Я нигде толком не работала, больше болела. Как-то поставили меня убирать стружку из-под ножниц. Немец быстро работа­ет, стружка вьётся длинная, цепляется за ноги, царапает. Я не успевала убирать. Разозлилась, бросила работу и уселась возле печи. Немец мой пожаловался мастеру. Тот подошёл ко мне и ударил меня по лицу с силой, так что я чуть в стенку не влипла. Эту картину видели наши военнопленные, рабо­тавшие тут же, они подошли к мастеру и сильно его ругали. Тогда он взял трёх французов, и они убрали стружку. Меня же, в наказание, поставили на уборку цеха по ночам, – как бы понизили(!). Но мне это было только на руку: я всю ночь спала под печкой, и только под утро прометала дорожку по­среди цеха. Одинокими этими ночами тосковала по дому ужасно.

Ещё в самом начале нашего пребывания здесь нам разда­ли почтовые карточки, чтобы писать домой. Девчонки по­выбрасывали их: не верили, что они дойдут до адресата. А я всё же написала матери. Девчонки смеялись надо мной, но я ждала ответа – так хотелось мне получить весточку из дома. И вот, в феврале 1943 года я получила на проходной письмо. А работала я в тот день в вечернюю смену, подавала листы железа сопливому калеке Францу, которые он резал на нож­ницах. Письмо лежало у меня на груди и так мне хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, но никого не было рядом. Наши все были в бараке, и я показала письмо Францу. Он посмотрел на штемпель и сказал мне, что Ростов уже рус­ский: показал жестами, что немцы, мол, драпают оттуда.

От такой новости я чуть не захлебнулась. Как можно бы­ло усидеть на работе и не обрадовать девчонок. Дождаться утра было совершенно невозможно. Я терпела до трёх часов ночи, а потом всё же попросила Франца отпустить меня в ла­герь. Он посмотрел на меня проницательно, погрозил паль­цем и сказал: «знаю, знаю, зачем идёшь...», и отпустил. Я помчалась, и куда только мой страх темноты делся! Ворва­лась в дверь. Все спали, было тихо и темно. А я как закричу: «девчонки, а Ростов-то наш!!»