Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
Глава 54

Все американцы – чёрные


Случилось раз, что пришли мы с первой смены, а нам, ни с того, ни с сего, выдали всем по сто граммов сахару. И вот я сижу, ем этот сахар из кружки ложкой, как вдруг заходит к нам полицай и зовёт всех строиться. А мы не знаем, куда и зачем? Я и говорю девчонкам: пока весь сахар не съем, нику­да не пойду, а то ещё расстреляют нас, а сахар останется!

Построили нас и с нами ещё русских военнопленных, и повели по высокой горе через лес. А сзади ехали военные машины с солдатами и полицаями. Никто не говорил нам, куда нас ведут. Шли мы довольно долго. Потом нас стали перестраивать в ряд по одной, в затылок друг другу. И шли мы так вперёд несколько времени. Потом голова колонны стала перестраиваться в шеренгу. Когда очередь дошла до меня, и я встала в шеренгу, то оказалась на краю открытой площадки и, подняв глаза, увидела страшную картину. При­ковывающим взгляд центром её была виселица, и на ней ви­сел Митя, рабочий нашего завода: худой, зелёный, замученный. Ноги его босые были опущены в яму; он был уже мёртвый. Рядом с ямой стоял большой стол: за ним сидели немцы, а возле стола стояла гречанка Ира. Она только вернулась из больницы со шра­мом на виске от Митиного удара. Комендант вышел вперёд и стал говорить нам, что если в лагере будет ещё подобный случай, то нас всех расстреляют.

После я долго не могла смотреть в этот тёмный страшный лес, в котором висел Митя, – в особенности ночью, когда возвращалась со второй смены. Нам дали другую перево­дчицу – Шуру. Она была немка, эмигрантка. Муж её был царский офицер, и у них была дочка: тоже красивая, строй­ная, как Ира, и тоже дружила с комендантом лагеря. А Иру куда-то перевели. Может быть боялись, что ее убьют – ведь она донесла немцам о подпольной группе в лагере военно­пленных, за что Митя и ударил её по голове ключом.

Прошло несколько месяцев с того страшного дня, из нас отобрали, человек девять, – в том числе меня, – и отвезли на другой завод, где делали бритвы. Он располагался в шести километрах от нашего лагеря. Место такое же живописное: вокруг горы, лес, а под горой маленький заводик и два до­мика белых, очень красивых. Между заводом и этими доми­ками – речка и узенький пешеходный мостик через неё.

Меня поставили за шлифовальный станок. Спали мы на поду, в сарае, на соломе. А за едой ездили в лагерь: по очереди, вечерами. Брали тачку, ставили на неё кастрюлю и ехали за обедом: то есть ехала кастрюля, а мы топали пешком, да еще и тачку толкали.

Я очень боялась бомбёжки, но ехать нужно было обяза­тельно. Не помню, с кем в паре мне тогда выпало идти (или ехать?), но было поздно, темно, и мы пошли через город Виссен. Он был весь развален бомбами. Мы взяли в столовой ла­геря обед и уже толкали тачку обратно, как налетели самолё­ты и сбросили осветительные лампы. Они залили город све­том, – стало видно, как днём. Мы испугались и спрятались в разбомбленный дом, и стали со страхом ждать. Лампы по­гасли и стало чернее чёрного, только самолёты ревели очень сильно, и бомбы рвались то там, то здесь, но не близко от нас. Так продолжалось около часу. Потом всё стихло, и мы с опаской пошли к своему сараю, в котором жили. Там нас ждали наши девочки. Мы поели и улеглись на солому, оде­тые. Долго, однако, не пришлось разлёживаться: опять раз­далась «тревога», и мы побежали в бомбоубежище. Это убе­жище было тоже устроено внутри горы, как и на заводе Вайсблех, но только оно было маленькое. Там тоже ничего не было слышно, что делается снаружи. Туда во время налё­тов союзников приходили соседи хозяина нашего завода: всей семьей: муж, жена, и сын их, школьник. А я была в убе­жище завсегдатаем, так как больше всех боялась бомбёжек. Они поставили в убежище электрокамин. Мы сидели, пере­жидали тревогу, и они расспрашивали меня о Советском Союзе. Я им, конечно, рассказывала, как могла, с моим пло­хим немецким. У меня были красивые открытки – Виды Кав­каза; я им показала. Как ни странно, они обратили внимание на фонари на столбах и спрашивали удивлённо: как? у вас есть свет на улицах? а нам говорили, что у вас, в России света нет... Оказывается, им очень много плохого о нас рассказы­вали, пугали варварством славян.

Жизнь наша на этом заводе была скушная, радостей было мало, поэтому всякое развлечение было событием. Возмож­ность съесть что-нибудь сверх скудного лагерного пайка на­ходилась в этом ряду отнюдь не на последнем месте.

Как-то пришли к нам девчонки из соседнего лагеря и рас­сказали, что недалеко здесь есть завод мармеладный, и во дворе завода стоят бочки с мармеладом. Представьте только: целые бочки мармелада! А мы – почти дети. В силу это­го в нашей голодной жизни все ценности исказились на­столько, что за ложку мармелада мы способны были жизнью рисковать. И мы решились пойти в поход за мармеладом. Взяли с собой ведро, молоток и ложки. Пошли через лес, по горе. Внизу, по шоссе туда и сюда шли машины, в воздухе гудели самолёты, невидимые в тяжёлых чёрных тучах, кото­рые висели над горою, но не дождили.

Шли мы недолго и вскоре увидели за забором из прово­локи множество бочек. Они лежали на своих боках, а вокруг них ездил на велосипеде немец с ружьем. Как только немец отъехал подальше, мы пролезли и присели между бочек. Так хотелось сладкого! А тут – целая бочка мармелада! И вот девчонки выбили из бочки деревянную пробку, качнули боч­ку и налили в эмалированное ведёрко коричневой жижи. То был полуфабрикат: пюре из диких яблок, без сахара. Но что было делать? Мы набрали этого пюре в ведро и пошли во­свояси, разочарованные. По дороге ещё украли из клетки на улице кролика, а через одну русскую девчонку, служанку, добыли картофеля. Пришли «домой» поздно вечером, свари­ли кролика, наелись и легли спать.

Походы такие не всегда заканчивались благополучно. Две ростовские девчонки из нашего лагеря пошли через го­род и наткнулись на только что разбомбленный магазин. Возле него валялись на тротуаре брюки, увязанные в пачки. Они взяли одну такую пачку и принесли в барак, не подозре­вая по русской наивности, что на юридическом языке их дея­ние именуется «мародёрством». Немцы разыскали этих дево­чек, арестовали и расстреляли на кладбище. Одну из них зва­ли Люба, а другую Лена. Леночка была полненькая, хоро­шенькая, 29-го года рождения; а Люба – 25-го года, худень­кая. Собрали тогда весь лагерь и – у всех на глазах убили, для науки нам.

Бомбёжки, между тем, становились всё чаще и чаще. За­вод уже не работал. Я больше сидела в бомбоубежище. Не знаю, сколько дней так прошло. Но однажды, часа в два дня, приехала грузовая машина за нами: нас хотели отвезти куда-то на работы. Девчата, что были там со мной, украинки, старше меня, все разбежались и попрятались в лесу. Я ос­талась одна. Со мной одной возиться не стали. Я тогда уже была сильно больна: задыхалась, ходить почти не могла. Ведь я столько дней просидела в бомбоубежище голодная, немытая. Негде было ни помыться, ни переодеться. Машина уехала. И вот я побрела одна в своё бомбоубежище. Побыла там немного с немцами и вдруг мне страшно стало, что оста­лась я одна без русских, с чужими людьми. И этот страх пе­ресилил страх перед бомбами. Я вышла и поковыляла на мостик пешеходный, что через речку. Стала на этом мостике, как героиня китайских повестей, и думаю, что же мне дальше делать? И в это время подошёл ко мне старик немец, стал кричать на меня, ругаться и гнать. Он говорил, чтобы я ухо­дила, что это не моя земля, что все, мол, девчонки ушли, и ты уходи. (Очевидно, он что-то знал) И начал меня толкать. Я расплакалась, а он бил и толкал меня в спину. От его толч­ков я побрела вперёд. Когда я подняла глаза и посмотрела на дорогу, то увидела вдалеке троих ребят, оборванных, запы­лённых. Я подумала радостно: раз оборванные, значит рус­ские! И как крикну им: кто вы!? – откуда только голос взялся? Они мне отвечают: русские! С восторгом бросилась я им на шею. Мы обнялись, как родные: нет, больше, чем родные. Потом я начала их расспрашивать, откуда они, куда идут, и скоро ли появятся американцы? Они мне сказали, что скоро, Мосты уже везде минируют. А идём мы, говорят, куда глаза глядят. Я предложила им пойти в наш старый лагерь, в бом­боубежище, – не давая себе отчёта в том, что мною движет неразумное стремление любой ценой оказаться в бомбоубе­жище, а не на открытом воздухе, под бомбами. Они согласи­лись пойти со мной, и мы пошли.

Около лагеря я оставила их дожидаться меня под горой, у железной дороги, а сама пошла горной тропинкой в лагерь. Там всё было уже по-другому: бараки были передвинуты на новые места. Я зашла в полицайку. Там находились комендант ла­геря и переводчица Шура. Вид у меня был очень болезнен­ный, замученный, я еле дышала. Обратившись к Шуре, я ска­зала ей, что очень больна, не знаю города, и мне некуда ид­ти. Она перевела всё это коменданту, и тот, к моему удивле­нию, дал мне буханку хлеба и какие-то консервы: кажется, паштет. И сказал: иди в бомбоубежище и сиди там, скоро придут американцы и освободят вас. И ещё он меня преду­предил, что если придут немцы в чёрном обмундировании, то мне следует бежать через второй выход из бомбоубежища. Они, – сказал он, – убивают всех подряд.

Я взяла продукты, пошла к ребятам, отвела их в бомбо­убежище. Когда мы вошли туда, там никого не было, кроме пожилой больной женщины. Имени её я не помню, она была ростовчанка, работала у инженера завода домработницей. Её ранило осколком в ногу; нога была в гипсе. Она нам так обрадовалась! Ведь ей некому было и воды подать. Мы усе­лись, я порезала хлеб, что дал мне комендант, и мы поели все вместе. Долго болтали обо всём. Мы были свои. Даже не спрашивали имён друг друга.

Через речку Зиг шли бои. Дня не прошло, как к нам в убежище пригнали пленных: русских, итальянцев, францу­зов. Один итальянец увидел, что я кашляю, и дал мне мятные треугольные лепёшки от кашля. На железной дороге стоял эшелон с продуктами, ребята стащили с этого эшелона кофе «Мокко», макароны и сало. Стали меня угощать. Эту ночь мы переспали в убежище, на узких лавках, а кто и на полу. Рука служила подушкой. На другое утро я ощутила беспо­койство. Сердце подсказывало мне, что отсюда нужно ухо­дить, но я боялась куда-либо идти, из-за того, что похожа на еврейку, и меня могут встретить люди в чёрном. Тогда я ска­зала своим ребятам: идите через мостик в город, вы белень­кие, похожи на немцев, вас не заметят. Там уже американцы, а здесь неизвестно, что ещё будет. Они послушались меня, и рано утром ушли. Я оказалась пророчицей и на этот раз. Ве­чером в убежище явились солдаты с автоматами, и с ними – инженер завода. Двое солдат встали у входа, а другие начали выгонять всех через другой ход. Пленные стали выходить. Я лежала с сильным хрипом в лёгких и не поднималась с лавки. На моё счастье эта женщина ростовчанка, которая хорошо говорила по-немецки, попросила инженера завода, чтобы он оставил меня около неё, для ухода за ней, так как она не мог­ла ходить. Инженер подошёл ко мне, взял в руку моё запя­стье, щупая пульс, и махнув рукой, вышел. Пленных всех расстреляли, а я осталась жива. Тогда мне эта женщина сказал: иди, что ты здесь будешь? Я дам тебе кое-какие тряпки, оденься и иди в город. И мы с ней обменялись: я отдала ей банку кофе «Мокко», что ребята принесли, а она мне – тряп­ки. Я к тому времени запаршивела ужасно: вшей горстями выгребала из подмышек. Нагрела миску воды, помылась кое-как в этом убежище, оделась в то, что мне женщина дала, повязала на голову платочек беленький и пошла через мос­тик в город. А в городе пули свистят: вжжик! вжжик! И на всех углах будки бетонные для прохожих, чтобы прятаться от обстрела. А кругом полно солдат – чёрнокожих. Все американ­цы оказались негры.

Иду я по улице, и никто на меня внимания не обращает. Вдруг слышу окликают меня из окна наверху: Вера! Вера! Я думаю: послышалось. Смотрю вверх и вижу в окне – амери­канцы в форме, белые на этот раз. Откуда, думаю, амери­канцы могут меня знать? И иду себе дальше. А они кричат мне по-русски: Вера, ты что же, не узнаёшь нас?! А я никак не могу понять: смотрю на них и говорю неуверенно: вы же американцы... А сама по-русски это говорю. А они хохочут, кричат: какие мы американцы?! Мы русские! Мы же с тобой в убежище сидели! Тут только узнала я ребят своих, которых за день перед тем отправила в город. Как же обрадовалась я им!


Глава 55

Вершина жизни


Екатерина Андреевна занемогла. Но не как обычно, на волне внезапно разлившейся инфлюэнцы, легкокрылой контагии или солнечной бури, а просто по весне. Чтобы никогда уже больше не болеть. То была болезнь к смерти. Ничего особого – так, возраст, сердце, слабость…, но она уже знала, не признаваясь, что дорога окончательно пошла под уклон. И верным было признаком, что привычное недовольство погодой и своим положением, и окружением, сменилось вдруг сильной жаждой жизни – прямо как в детстве. Сказывалась ли этим близость нового рождения, палингенесии, как говорили древние, или какие-то собственные сборы души, – кто знает?

Дело было под пасху. В детстве её – самый чудесный праздник. Восхитительные воспоминания хранило сердце о нём. Но памяти эти лишены были религиозного чувства. В бога Екатерина не верила. Да и не могла, – после того, как отец, земский фельдшер, прочитавши Библию от корки до корки, на её глазах с шумом захлопнул толстую книгу, и произнёс во всеуслышание: Бога нет! И, тем не менее, какой-то бог прятался в солнышке, в запахах весны, колокольном трезвоне, крашеных яйцах, праздничных платьях, храпящих лошадях в нарядной сбруе, дрогах, на которых ехать в церковь всей семьёй, в свечах, куличах, ладане, в торжественном настрое. Прятался и продолжал радовать её. Наверное, это был Пан, знакомый ей по гимназическому учебнику. Никакое «Общество безбожников» не в силах было его изгнать или развенчать. Разве не он придавал резвости молодым ногам? Как было их удержать? Но, когда подходило пасхальное тесто, бегать было нельзя; и особо запрещалось хлопать дверью. Ходили на цыпочках, в предвкушении пышных куличей.

Теперь она всё больше лежала и пользовалась, – по несчастью, как это бывает, – нарочитым вниманием близких, которые объединились безгласным сознанием происходящего, подобно авгурам, хранящим тайну прорицания. Странный сосед, быстро разгадавший полёт вещих птиц, развлекал её временами, и утешал. Говорил речи необычные: о посмертных странствиях, о хождении вне тела – как старец, умудрённый жизнью и смертью. Был он молод, раза в три моложе самой Екатерины Андреевны, но внушал доверие и говорил убеждённо, не предполагая возражений, как имеющий власть. Ей нравилось слушать эти его речи, – не важно, верила она ему или нет. Просто никто другой не говорил с ней о смерти, а она знала, что смерть близка. Ей было много лет: она устала быть на пенсии и часто говорила своим молодым соседям по коммуналке: как я вам завидую – вы можете работать! Они же, напротив, были отягощены утомительным трудом, и ещё больше – трудовыми отношениями, и мечтали о пенсии, которая позволила бы им жить пусть скромно, но независимо.

Хоть стара она была, но оставалась женщиной. И сосед нравился ей, как женщине. А теперь, она, можно сказать, любила его; после того как он принёс её на руках на этот одр болезни, подобрав на улице, где она упала без сил во время прогулки. Он частенько захаживал к ней – поиграть на «Бютнере», старинном немецком пианино, каких немало сохранилось в советских семьях, получивших их вместе с квартирами, отобранными у «бывших», или выменявших их на паёк в голодные годы. Квартира эта, в бельэтаже архитектурного памятника – купеческого дома известной на Руси фамилии, – вначале большая, какая и полагалась советским «спецам», а потом подселённая и превращённая в коммуналку, досталась её мужу ещё в начале тридцатых, и с тех пор она жила в ней. После войны, правда, занимала только две смежные комнаты, из шести. Остальные заняли пришлые люди: не всегда плохие, часто менявшиеся. Молодой сосед, со своей такой же молодой женой, оказался здесь в результате сложного обмена – ситуация, так хорошо знакомая нам, испорченным квартирным вопросом. Эта бездетная пара выделялась из толпы. Екатерина Андреевна не знала, чем они занимались, где работали, но с первого взгляда определила их, как людей «достаточных». Именно это старое слово, неупотребительное в советское время из-за отсутствия по-настоящему «достаточных людей», более всего им подходило, и делало уважаемыми, независимо от их социального положения.

Илья, а именно он и был новым соседом, совсем не умел играть на пианино. Но душа его пела. Она пела всегда: безостановочную и нескончаемую, скорбную и, вместе, лирическую песнь. И песнь эта просилась наружу. Однако петь Илья стеснялся, да и не умел, хотя посещал какое-то время вокальный класс известного в городе учителя пения. Зато руки его были чуткими: мелодия передавалась рукам. Но, для того чтобы она звучала, ему нужен был такой же чуткий инструмент, который бы отзывался на прикосновение к клавишам, меняя голос вместе с изменением оттенков чувства. Для этого совсем не подходили советские фабричные инструменты: тугие и тупые, – по клавишам которых можно было только барабанить, что и проделывали успешно многочисленные советские дети в музыкальных школах, куда силком загоняли их родители, очарованные раз и навсегда посредственным Ваном Клайберном. Возможно поэтому, из-за плохих инструментов, Илья так и не выучился музыке: он просто не мог с их помощью соединить внутреннее и внешнее звуковые пространства. И, значит, это было ему неинтересно. А заставлять его было некому, – да он бы и не дался. Но когда, по какой-либо житейской случайности, ему под руку попадался старинный немецкий рояль или, на худой конец, пианино, он давал волю рукам, невзирая на запавшие клавиши и неровный строй. И звучала музыка. Необычная и, вместе, очень традиционная, и, даже, народная. Так случилось и теперь. Илья не мог пройти мимо соседского пианино. Он быстро сошёлся на этот предмет с Екатериной Андреевной, и приходил поиграть. Без приглашения, когда ему этого хотелось. А та любила его слушать, затаившись в углу дивана и, отдаваясь бесконечной пряже грёз, выходившей тоненькой струйкой из под мягких рук соседа и навиваемой на невидимое мотовило времени.


«Ах, зачем нас забрили в солдаты

И послали на Дальний Восток?

Не затем ли, моя дорогая,

Что я вырос на лишний вершок…»


«Прощай японская война, прощай, японочка моя!

Я уезжаю в дальний путь, тоска сжимает мою грудь.

Жена мне пишет, что больна, и мать старушка чуть жива.

Я уезжаю, не забудь, тоска сжимает мою грудь».


У старушки был взрослый внук, окончивший училище искусств по классу фортепьяно, и ладно громыхавший польки, вальсы и полонезы на бабушкином «Бютнере». Но игра его совсем не нравилась Екатерине Андреевне, и даже раздражала. Совсем другое дело – Илья. Его игра завораживала.

Если бы пришлось сравнивать, то она, пожалуй, поставила Илью рядом с Гленом Гульдом. Особенно, когда тот исполнял опусы любимого им Шёнберга.

Екатерина Андреевна была далеко не бескультурной, и ясно понимала, что Илья играть не умеет. И, тем не менее, он играл, а она его слушала, и это было чудом. Этим чудом она делилась со своей невесткой, и приглашала её, как бы ненароком, послушать Илью. Но тот замечал, что на него пришли посмотреть, как на экспонат кунсткамеры, и вдохновение пропадало. На публику играть он не мог, даже если бы и хотел: просто не умел. Здесь он и вправду совпадал с Гленом Гульдом, полагавшим игру на публику делом антимузыкальным. Вставал с вертящегося стула и закрывал крышку пианино. Екатерина Андреевна разводила руками. Ничего не поделаешь: Муза капризна. Так что гармония, соединявшая их, оставалась тайной двоих. И это было романтично.

Вот и теперь, Илья играл, а она слушала, лёжа на смертном одре, и думала о прошлом, которое она помнила так ясно и в таких подробностях, будто все случилось вчера, хотя в вещах обыденных память её ослабла, и ей с трудом удавалось найти какой-либо предмет или вспомнить обстоятельство совсем недавнего прошлого.

Какие-то давно знакомые напевы, измененные акустикой тёмного века, с его рваными ритмами и жёсткой какофонией, и всё же легко узнаваемые, слышались ей в музыке Ильи.


«Эх распашён мой, милый распашён!

Эх, распашён, хорошая моя…»


Она видела себя юной «девой», воспитанницей института благородных девиц, кружащейся в вальсе на балу с обхватившим её талию молодым «реалистом». Какое это было время! И какие были куличи! Теперь не увидишь таких. Ставит мать на стол самый лучший кулич, облитый застывшим сахаром, обсыпанный кромкой, а на самой верхушке – сахарная роза или белый барашек. Загляденье!

Жила она неплохо и при Советах, была женой ответственного работника, ездила на «эмке», носила горжетку, проводила время на курортах, не знала ни голода, ни холода; и всё же, всё же, всё же…. Это был пир во время чумы: жалкий суррогат жизни, которая обещалась ей там, в старой России. Возможно, она жила бы скромнее, но тогда во всём ощущался смысл – не навязанная извне безумная цель, а настоящий смысл, обретаемый в Разуме сверхприродном. Который понуждал таять снег. И ранней весной они бродили с сестрёнкой Лёлей понад забором, где снег стал уже рыхлым, и сквозь него проглядывала травка. Это так изумляло! И подолгу сидели на корточках, разгребая снег, чтобы травка скорее обогрелась солнышком. Сверху она была зелёная, а ближе к корню – совсем бледная…. Как усы школьного инспектора Базилевича. Волосы его были седые, волнистые, до плеч, а усы чёрные. Но однажды, сидя на первой парте, впритык к учительскому столу, Катя вдруг заметила, что усы инспектора у основания – седые. Он фабрил усы! Это так поразило её. Она сидела ошеломлённая и повторяла про себя: Боже мой! Он красится! Мужчина, старик, и вдруг красится! Какое разочарование! Ведь она, было, влюбилась в него.

«Свари ты мне судака, чтобы юшка была.

И юшечка, и петрушечка!

Кума моя, кума моя, душечка!»

Громко распевал инспектор перед всем классом, высмеивая бедную Шурку Зайцеву, которая раз за разом прочитывала на карте «Судак», вместо «Судан». Не добившись от стеснительной девочки ничего, кроме слёз, он обращался к классу и предлагал: «Давайте убьём её, под корыто положим, и скажем, что она не приходила». Класс хохотал. Шурка, рыдая, возвращалась за парту. Какой злобный старик!

Руки Ильи ударили по клавишам всеми десятью пальцами. Набат! Набат! Все высунулись в окна. По улице скачет казак с пикой и вымпелом, и кричит: Война! Война! Напал германец и забрал многих. А за ним пришла революция. Накатилась, как и война, издалека, из столиц, подобно курьерскому поезду. В буквальном смысле слова: события здесь и там не связывало ничего, кроме рельс. В провинциальной жизни не находилось никаких оснований ни для войны, ни для революции. Но было место злым страстям.

Как не стало царя, жизнь началась трудная. Картошка уродилась мелкая, и начистить её нужно было много – целое ведро: на завтрак, обед и ужин. А горничная вдруг бросает нож и говорит: «Катька! Найди мне пидвязки, я пиду до Малашки!» Вот так прислуга! Отправили её назад, в деревню. Хорошей работницы было уже не сыскать. Все почувствовали свободу, заявляли права. После мать посмеивалась над отцом: «Захотел барином быть, выписал прислугу!» Не то Лёля Светлова, отцова племянница. Мыла ли окна, стирала ли бельё, всё пела.

«На Муромской дорожке стояли три сосны,

Прощался со мной милый до будущей весны».

Из под рук Ильи вдруг вырвалось громкое стакатто: та, та, та, та…. Застучал пулемёт на балконе. И белые, и красные обязательно устанавливали у них на балконе пулемёт, и строчили по ночам, вдоль переулка, куда-то, на левый берег. Оттуда отвечали винтовочными выстрелами. Все так привыкли, что вовсе не боялись. К тому же, вслед за балконом стоял дом священника, а за ним, до самой соборной площади, вдоль переулка тянулся женский монастырь. Это как-то успокаивало, давало иллюзию защиты. Стены монастыря были толстые, и вскоре, после того как снаряд угодил в богадельню, которая горела всю ночь, Катю и Лёлю поместили на жительство в монастырь.

Музыка замолчала. Илья встал из-за пианино и сказал, что пойдет, покурит. На память Екатерине Андреевне тут же пришла Мать Ливерия, троюродная отцова сестра, жившая в монастыре. Постоянно суровая, в чёрном платье и чёрном клобуке, она всегда смягчалась, говоря с отцом; морщины её разглаживались, на лице появлялась улыбка. Катя слышала, как Ливерия однажды сказала отцу: «покури, Андрюша, пусть у нас будет хоть запах мужчины». И Катерина Андреевна тут же сказала Илье: «курите здесь, Илья, мне не повредит».

Илья послушно закурил, и взглянул на свою соседку, лежавшую на высоко взбитых подушках. Какая она стала сухонькая и маленькая! Трудно было поверить, что совсем недавно, это была полная круглая женщина. Илья не мог узнать её на фотографиях прошлых лет. С одной из фотографий на Илью смотрела Вирсавия. Но Илья не узнавал и её. Смуглая девочка, похожая на ассирийку, стояла под большим деревом рядом со светловолосым мальчиком.

– Кто это? Спросил Илья.

– А это сын мой, Олег. С соседской девочкой, Верой.

Какие-то смутные ассоциации пробудились в душе Ильи. Он хотел, было, сосредоточиться на них, вспомнить забытое, но Екатерина Андреевна отвлекла его. Показывая свою фотографию двадцатилетней давности, она сказала:

– Такую ты бы не донёс до дому на руках-то.

– Пожалуй, нет, – соглашался Илья.

Да и теперешнюю, высохшую и лёгкую, не просто было донести. Илья подобрал её на бульваре, невдалеке от дома, но всё же расстояние было изрядное. А два пролёта лестницы Илья преодолевал уже, стиснув зубы, от сильной боли в руках.

Он подошёл к окну, приоткрыл форточку. – Что там, на дворе? – спросила Екатерина Андреевна. – Грачи, – односложно отвечал Илья.

В монастыре у Ливерии была приятельница, Мать Агнесса. Окна её кельи выходили на крышу первого этажа. По крыше важно расхаживал павлин. Ужасно надменный! На детей, пытавшихся привлечь его внимание, даже и не взглянет. Он распускал свой хвост веером и кричал…. На одном конце монастырского двора, где был вход для посетителей, клир и мир разделяли келья привратницы и калитка с тяжёлыми запорами; зато на другом конце, где церковь, стояли открытые железные ворота, никем не охраняемые. Девчонкам захотелось орехов, они и побежали через эти ворота к старухе, торговавшей орехами, что жила возле училища. С левого берега стреляли, но они шли спокойно. Не ночь ведь: видно, что дети идут. «А разве детей будут убивать!?» – думали они. Ну и отругала же их старуха орешница: «Дурные, безголовые дети! Под пулями пошли за орехами!». Что поделать? Мир детей и мир взрослых не совпадают. Однажды, выбежав за ворота, Катя увидела толпу военных. Они сгрудились над чем-то, наклонившись, и что-то делали. Любопытство одолело её. Безрассудно протиснувшись вперёд, она увидела: лежит человек в шинели, лицом вниз, а они все бьют его прикладами винтовок! Не помня себя, она помчалась в больницу к отцу: схватила его за полы халата и, заикаясь, повторяла: папа! уходи, уходи, тебя убьют! Он осторожно освободил халат от её судорожных рук, начал целовать, гладить по волосам, и сказал: «успокойся, никто меня не убьёт, это тебя напугали; иди к маме».

А потом пришёл тиф. Умерло много мужчин, – столько не могли убить. В одно спокойное утро, когда стих артобстрел, мать послала Катю в подвал за соленьями. Набрав из кадушек огурцов и капусты, она, напевая, поднялась наверх, и чуть не выронила из рук миску. Прямо на неё, из больничного сарая вышла лошадь, тянувшая большие сани, доверху гружёные голыми трупами. На самом верху груды Катя разглядела молодого солдата, лицо его наискось было рассечено шашкой. С ужасом, перебежав двор, она влетела в квартиру, и мать долго пыталась её успокоить. Куда же их везли, голых, не накрыв даже дерюгой!

Потом и она переболела тифом. Ей побрили голову, разрывавшуюся от нескончаемой боли. После волосы отросли, но на месте бывших прямых появились кудряшки. В училище девчонки перебирали её кудри и говорили, смеясь: это мой локончик, а это – мой! Изменившееся отношение подруг обозначило границу детства. Началось девичество. Кате стали приходить записки от мальчиков. И она влюбилась в Костю Морского, наградив его в мыслях всеми превосходными качествами. Эта любовь – лучшее, что она вынесла из своей юности; и сберегла, не по годам мудро, порвав все отношения с любимым на пике своей привязанности к нему. Боялась, что любовь его может закончиться, хотела, чтобы первое слово осталось за ней: чтобы он всегда, всю жизнь помнил её, как свою любовь. Неизвестно, хранил ли он эту память. Но она сохранила, и продолжала всегда любить его, и не жалела о сделанном.


– На том берегу, вас мать встретит, – ни с того, ни с сего бухнул Илья.

Екатерину Андреевну нисколько не смутила кажущаяся бессвязность его слов. Как будто продолжался на минуту прерванный, понятный обоим разговор. У неё не возникло вопроса, о каком «береге» речь. Смутило другое: почему мать? Это показалось ей обидным. Она любила отца. Висла у него на шее. Папа, папочка, папулечка, так и сыпалось из уст её по всякому поводу. Ей довелось увидеть много смертей. Они пугали, но не приносили горя. Не то смерть отца…


«Умер бедняга в больнице военной

Долго родимый лежал…»


У него было больное сердце, а тиф неумолимо косил и более здоровых. Последняя его пациентка, мать Ливерия умерла, когда он и сам слёг, и от него скрыли её смерть. Болезнь не совсем сломила его, и Катерина, поглощённая своими любовными страданиями, отнеслась к его болезни как-то несерьёзно. Она пристроилась за тумбочкой у окна палаты и сочиняла стихи, посвящённые К., но не могла никак сдвинуться с двух первых банальных строф: «виновата ли я, что когда-то шутя…». Отец молча наблюдал за ней. Вдруг, она услышала его раздражённый голос: что ты там пишешь!? Поспешно захлопнув тетрадь, она села у постели. Ей стало очень стыдно за то, что она отвлеклась душой от умирающего отца, и тот всё понял: понял её измену. А ведь он знал, что умрёт. Как только понял, что у него тиф, сразу сказал: это конец. И конец не замедлил. Последний день был ужасен. Катя металась по комнатам, как безумная, рыдала, молилась: Господи, спаси его, сохрани, помоги, сжалься! Не могла видеть его агонию, выбегала на крыльцо, сидела на ступеньках. Вдруг кто-то закричал: «Катя, иди скорей, папа отходит!». Она побежала, встала в ногах и завопила: папа! папа! папа! – протягивая к нему руки. Отец, до того уже несколько дней не поднимавший головы, вдруг восстал всем туловом, протянул к дочери руки, а потом откинулся и испустил дух.

Катя кричала, билась в чьих-то руках, рвалась к отцу, но её крепко держали, чем-то отпаивали…. Затем настало полное безразличие, будто все силы души, которыми она пыталась удержать здесь самого дорогого, вдруг иссякли. И пустота….

Из больничного дома пришлось уйти. Чтобы выжить, мать стала гнать самогон. Но вскоре пришли из ЧК. Аппарат сломали и наказали не шалить более с этим

Будущее стало туманным, если бы не случай. Мать встретила жену протоиерея, которого лечил отец. Протоиерей умер. Осталась вдова и две дочери. При встрече она спросила у матери: Варвара Михайловна, что думаете со своими девочками делать, куда определять? Мать не знала, ничего не решила ещё, заплакала. Протопопица и говорит ей: не плачьте, я принимаю интернат в Новочеркасске, возьму ваших девочек.

Так случилось чудо. Катерина из будущего попала в прошлое. На четыре года в закрытое учебное заведение для девиц: Интернат имени Ленина. Этот интернат создали, объединив Институт благородных девиц и Епархиальное училище. Воспитанницы обоих заведений и персонал остались на месте: сменилась только вывеска. Так и получилось, что при советской власти Екатерина Андревна воспитывалась в Институте благородных девиц. Чего не случилось бы, если бы сохранился прежний порядок. Разве это не насмешка судьбы: пройти в будущее, чтобы попасть в прошлое? Или дар?

Порядки в интернате остались те же, что были в институте. Воспитанницы, в числе прочего, унаследовали институтскую униформу: комлотовое платье, лиф облегающий, на китовом усе, и широкая юбка, до щиколоток. Рукава платья – до локтя. Ниже подвязывались белые подрукавники – до запястья. Затем, белый закрытый передник. Поверх одевалась белая пелерина. В таком одеянии пребывали они весь день, зашнурованные и укрытые с ног до головы. Утром, по звонку, одевались, стоя в затылок друг другу, и каждая девочка шнуровала впереди стоящую. Спальни по-прежнему звались дортуарами. А воспитанницы именовали друг друга «девами». В 10-м дортуаре жили «институтки», в 11-м – «епархиалки». Эти дортуары были врагами. И, хотя громко не ссорились, часто шипели друг на друга. Одиннадцатый и двенадцатый дортуары жили более дружно. Вообще «епархиалки» были повыдержаннее «институток». В благородных дортуарах водились разбойницы. Катя с жалостью вспоминала сестёр Ингалычевых. Они были княжны. Голодали – никого у них не было. Сидели всегда рядышком на кровати, прижавшись друг к другу, с остальными девочками совершенно не общались. А те, – не гляди, что дворянки, – изводили их; осыпали насмешками.

После завтрака «девы» шли на занятия в классы. На уроках всегда присутствовали классные дамы, ограждая приходящих из города учителей от возможных шалостей. В вестибюле сидел швейцар в стеклянной будке, и никого не выпускал и не впускал без позволения. Заведующая интернатом, Богоявленская, водила «епархиалок» в церковь на службу. Девы сшили себе белые тапочки из лоскутов, полученных в бельевой, подшили к ним подошву из верёвок. Загляденье! Придя в церковь, разувались и надевали эти тапочки. В Отделе Народного Образования прознали об этом. И потребовали объяснения, зачем заведующая так поступает. Богоявленская выкрутилась, сказав, что водит девочек слушать пение.

В большой зале, в будни служившая столовой, частенько устраивались балы для воспитанниц старшего класса, на которые приглашались мальчики из Реального училища. Их звали «реалистами». Екатерина принадлежала к «малышкам», да и танцевать не умела. Смотрела на кружащиеся пары и немного завидовала бойкой сестричке, которая проникала на балы нелегально. Гремел оркестр, и сестрёнка моя порхала, позабыв всё на свете. Катя стояла в коридоре и любовалась ею через стеклянную дверь. Однажды она увидела Костю Морского. Он танцевал с сестрами Раковскими, поочерёдно, то с одной, то с другой. Катю удивил его выбор: сёстры были совсем неинтересные. Она очень жалела потом, что не объявилась ему тогда, и не поговорила. Ведь мечтала о нём последние два года! С другой стороны, это было и к лучшему. Ведь она по-прежнему любила Костю, и верность этому чувству служила ей оградой от возможных обид. Жив ли ещё этот чернобровый мальчик? Где он теперь? Она не могла представить его стариком.

Легко было длить девичество в затворе интерната, в компании таких же девиц. От прежних времён в интернате сохранилось «обожание». Младшая девочка должна была обожать старшую, и если та отвечала ей, они ходили, обнявшись, вечерами по коридору, одаривали друг друга, вообще изображали влюблённость. Писательница Чарская – кумир благородных девиц, была им наставником в этом.

Катя обожала девочку из 12-го дортуара, Танечку. Она была из благородных, за глаза её называли «графинюшкой». Высокая, с пышными каштановыми волосами, ореолом осенявшими её прекрасное лицо; глаза серые, обрамлённые чёрными ресницами; а губы складывались в такую милую полу-улыбку, что хотелось их целовать! Они ходили, в числе прочих по длинному коридору, обнявшись, награждая друг друга нежными поцелуями; дарили друг другу цветы, тетради…. Что за непостижимое чувство?! Как можно так привязаться к девочке, что она становится для тебя единственным интересом в жизни? Час расставания был печален. Всю ночь они просидели в столовой, и плакали, клялись никогда не забывать друг друга. Вскоре после Катя получила письмо. Татьяна писала: «Катенька! Я всё время плачу, думаю только о вас…».

– Скажите, Илья, вы, когда учились в институте, у вас была любовь между мальчиками?

– Была, и большая.

Илья вспомнил своего друга студенческих лет. Много позже, когда они встретились вновь, тот признался ему, что никогда, никого больше не любил он так, как Илью.


Вскоре Екатерине Андреевне стало намного лучше. Она очень оживилась, даже вышла к праздничному столу и разговлялась вместе с родственниками. Кто-то из них подумал, что болезнь миновала. Но Илья знал, что это последний прилив сил: прощание со здешней жизнью, которое дарует уходящему Хозяин смерти Яма. Илья не хотел видеть смерть и похороны близких ему людей; никогда. Потому на эти дни, обвязанные чёрным крепом, переселился на другую квартиру.

Как то и полагалось отъявленному конспиратору, у него было две квартиры.