Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
Глава 56

Странник


Глаза и губы московской тётки сложились в гримасу не­нависти и презрения. «Выродок, – прошипела она, оборачиваясь в дверях на Илью, – даже к отцу родному на могилу не хочет пойти!»

Старшая кузина подхватила тётку под руку и повела прочь, повторяя: «пусть, пусть себе живёт, как хочет...»

Толпа родственников вышла через двери в смущённом молчании, оставив Илью одного в пустой квартире. Был день первых поминок. На кладбище Илья идти не хотел, и не видел оснований, для чего бы ему кривить душой и насило­вать себя, – как будто смерть отца есть дело приличий! Он и на похороны не приехал, – специально задержался, хотя теле­грамма пришла вовремя; не хотел суетиться, козырять в би­летных кассах своей «похоронкой», – тоже мне, льгота! А главное, он не хотел видеть мёртвое тело, которое они упор­но называли отцом!

«Смешно. Если это – мой отец, и ваш брат, дядя, муж, зять.... то как же тогда вы зарыли его в землю, да ещё и ка­мень привалили? Глупцы. Не ведают, что творят; придали трупу вид спящего человека и совершают над ним дикарский обряд, смысл которого давно ими утрачен. Взять ту же мо­гильную плиту, – ведь её клали на могилу для тяжести: при­давливали, чтобы покойник не вылез и не смешался с живы­ми; и в то же время ставят для него тарелку на стол! Это – из разных пластов древней традиции. Некоторые считают, правда, что надмогильный камень символизирует гору, как местообитание душ предков, но, по-моему, это самый нормальный «бетиль». Впрочем, одно другому не противоре­чит... «Гора» у южных славян означает «лес», или синоним потустороннего мира, у восточ­ных, в сказках... А горы поче­му-то называют «планиной», то есть равниной... Странно, не охранительный ли это эвфемизм? Обманывают таким образом покойников, чтобы те не проснулись при упоминании их места?

Но, всё равно. Похороны – настоящий цирк! Фотограф командует: родственники, сюда! а вы, сюда! Супруга, ближе к изголовью! Запечатлелись. Улыбка? О, нет, пардон, – плач! Все делают скорбные рожи. Оркестр, траурный туш!

А меня ненавидят, – будто мой отец им дороже, чем мне. Как же, так я и поверил!

«Что такое смерть, в самом деле? Что означают эти слова: отец умер? Что мы с ним больше не встретимся? Кто знает, однако...? Может быть, что-то изменилось для него. Для меня же всё осталось как раньше. Мы редко виделись. Последние встречи мало что добавляли к тому тёплому «кому» в груди, который с детства связывается со словом «отец», – скорее, отнимали. Общего было мало. Тут был даже не разрыв поколений: раз­рыв эпох, эонов!

Да, в его жизни что-то случилось, – он умер. Плохо ли это? Не знаю. Но складывается впечатление, что он вовремя ушёл отсюда. Окру­жающая действительность всё более и более изменяла ему. Он жил остатком своей прежней жизни: куцым остатком, ил­люзорная компонента бытия всё нарастала за счёт реальной. Говорят, он хотел жить. Но, это желание – часть иллюзии. Я же видел, что он хотел забыться, и потому пил. Забыться, по­тому что забыл всё, забыл себя. С ним при жизни уже про­изошло то, что происходит с покойниками в Аиде, по пред­ставлениям орфиков: они все забывают... Всё в руке Бога, Он лучше знает, что для кого хорошо».

«А они не знают Бога, и путей Его. Плачут над манеке­ном. Ведут себя так, будто он заболел и ему плохо. Но он не заболел. Ушёл без болезней, разом. Дай то Бог: и мне так же!»

Илья давно привык думать о дне смерти, как о счастли­вейшем дне своей жизни, и был искренен в этом. Жизнь – страдание. Эту буддийскую истину он ощущал слишком хорошо, – ведь ни он сам, и никто из его современников не умели жить в этом мире, и у них не было учителя. Поэтому жили они, как попало; и это было мучительно. Вера в то, что жизнь есть страдание, приносила облегчение.

Но, если бы только страдание! Жизнь была ещё и непре­рывным испытанием. Илья никогда не был уверен в отпу­щенных ему днях; что сулят они? и выдержит ли он? Страхи рисовали ему всякое: он хорошо знал о кругах земных адов, и когда взор его затемняли жуткие картины, губы шептали: не приведи, Господи!

Поэтому Илья с надеждой ждал исполнения отпущенного ему срока, и боялся не смерти, а слишком долгой жизни, с которой не знаешь, что делать.

Он мерил шагами родительскую спальню с завешанным зеркалом, как если бы это маятниковое движение помогало ему протягивать сквозь сознание цепочку мыслей.

«Современные люди, – думал он, – самые глупые изо всех, живших до сих пор. Цеплянье за остатки древних ритуалов в критические моменты жизни – это всё, что осталось от прежнего культурного богатства. Пожалуй, есть глубокий смысл в том, что они цепляются за них. По­следняя крупица веры в Бога, а точнее – неверия в свой рациональ­ный мир.

«Спроси их, что такое земля? Геологическое тело, ответят они. А Космос? Электромагнитная пустыня с крупинками звёзд, физический вакуум. Выходит, мы живём на мёртвом камне...?! Какая дикость! Даже в начале ХХ-го века земля была ещё живым существом, – для нивхов, по крайней мере. Она дышала, встряхивалась, как большой пёс. «Сахалин это зверь, – говорили они. – Его голова в верхней стороне, ноги – в нижней. Лес на нём – это всё равно, как его шерсть, а мы, люди, всё равно как вши в его шерсти. Бывает, он начинает шевелиться. Это, мы говорим, земля се­бя пошевелила. В это время иногда слышен гул. Может быть, ему надоедает лежать, а может быть, потому что людей на Сахалине много стало. Всякую грязь на него льют. Поэтому он отряхивается, всё равно как собака».

«Люди – насекомые на теле Паньгу!? Фи! Какая гадость!». Однако, живую землю нужно беречь, а мёртвую..., – разве что пнуть ногой и плюнуть, как на падаль. Это много истиннее, чем просто планетное тело, населённое биологическим видом Ноmо, возникшим из... чего? Или кого? Наверное, из ослов!»

Илья подошёл к зеркалу и сорвал с него дурацкое покры­вало. Надо бы побриться. Провёл рукой по заросшей щеке. Неохота. Вечером, пожалуй. (Он не любил бриться.) Вспом­нил знакомого армянина который не брился, пока не закон­чился установленный траур. У него тоже умер отец. Илья ус­мехнулся, – лёгкая дань! Затем прошёл в залу, сел в кресло-качалку возле книжного шкафа и взял в руки книгу, которой наделил его Рустам: Манфред Людвиг фон Экте «Европейская Мокшадхарма».


Размышляя о себе, Илья внутренне согласился с тем, что длинный период полного внутреннего раскрепощения, непременного проявления всякого внутреннего импульса, снятия любого запрета, мешающего этому овнешвлению, за­кончился.

До сих пор его целью и результатом, оправдывавшим чреватое самовольством раскрепощение, была и стала полная открытость психических содержаний для сознания. Достижение такой цели требует устранения всякой саморепрессии. То есть всё психическое наполнение его, чтобы стать событием, феноменом, должно было априори оцениваться со знаком «плюс». Что­бы преодолеть давление не только общепринятой морали, но и отрицательные градиенты отношений к нему его близких и не столь близких людей, а также собственное давление, исхо­дящее от «Я», предстательствующего за других, Илье пришлось приписать себе едва ли не божественное достоинство: объявить всякое своё проявление священным и оракульским, так что даже не­приятная его (проявления) форма должна была пониматься лишь как маска юродивого, скрывающая за собой учитель­ный смысл, или отсылающая к такому смыслу. В сущности, это был «дзенский» принцип изначальной непогрешимости: манифестация присущей вся­кому человеку природы Будды. Илья осуществлял этот принцип во весь подошедший теперь к концу период подготовки к Господству.

В течение этого периода не так трудно было Илье с людьми, которых он брал, что называется, «на ура», как с самим собой. Лицам внешним невозможно было не покориться столь глубокой непосредственности, сообщавшей всякому его поступку, даже несколько обидному для них, очарование подлин­ной жизненности. Иное дело внутренние аф­фекты воли: здесь Илье подчас приходилось быть богоборцем, подобным Иакову, который обрел в результате своей борьбы атрибут Веельзевула – хро­мую ногу. Подобная же «хромая нога» появилась и в духов­ном облике Ильи. И вот он хотел хорошенько нащупать её и ампутировать: удалить из себя, как удел Противника в нём. Долго играл он в поддавки бесам, чтобы они перестали пря­таться и маскироваться, и они теперь настолько ос­мелели, что незаметно стали хозяевами душевных полей, на которых Илья продолжал мнить хозяином себя.

Оказалось также, что духовный опыт Ильи односторонен и не совсем чист: во многом замешан на богоборстве. Правдоискательный пафос и разоблачение лукавства мира теперь были увидены им как бунт против предопределённого человекам удела; как вера в яко­бы возможный честный порядок, и как нежелание понести тяготу, неловко сбрасываемую ближним на его плечи; что, в общем-то, равно по сути тому же перепихиванию нерешае­мых проблем, которым он так возмущался.

Раскрытие лукавства человека и неподлинности мира оказалось только частью Истины. Вторую часть, заключающуюся в принятии на свои плечи чужой немощи. Илье ещё только обещалось постичь.

Теперь же ему предстояло обуздать бесов, которых он изрядно пораспустил, и укрепить свею господ­скую и пастырскую над душою волю. В свете этой задачи безграничная дионисийская свобода новейших времён не ка­залась ему уже последним и окончательным словом, и более ему уже не хотелось ссылаться на Христа, как на освободи­теля от всякой позитивной нормы в пользу свободно дыша­щего духа. Оно-то, конечно, было верно, если иметь в виду дух пророчества, ищущий своего выражения и опубликова­ния во всякой, даже сколь угодно экстравагантней культур­ной форме, но – не все же быть Пифией. И прежде, на­верное, нужно аскетическим подвигом заслужить нисхожде­ние пророческого духа на тебя…

Таким образом, если до сих пор экзистенциальным кри­терием для него являлось буквально поминутное согласие с самим собой; то есть полное соответствие плана выражения плану содержания, – то теперь ему виделось важным проти­востать самому себе, и в этом противостоянии не последняя роль отводилась им столь презираемой прежде жё­сткой форме правила.

Все «нелепые ритуалы», которые он наблюдал у «подлинных христиан», обрели для него ута­ённый прежде смысл формирования пастырской воли. Они, конечно, не совсем понимали, что делали, так как были новыми, ре­формистскими христианами, стяжающими Духа Свята сейчас и на­прямую, – в чём, впрочем, сходились с первой апостольской общиной, которая так же стяжала дух пророческий, говоря­щий разом на всех языках. И это их стяжание зиждилось, ко­нечно, не на песке желания, а на крещении, помазании, при­частии и строгом исполнении некоторых произвольно выбранных заповедей, именно этот законнический и обрядовый фундамент позволял им надеяться на услышание Отцом их просьбы о ниспослании пророческого духа. Завершающим действом тут являлась коллективная молитва, и на этом фи­нише они старались вовсю.

Немного смешно было смотреть, как они зажмуривали глаза, думая, что чем крепче они сожмут веки, тем сильнее их сосредоточение.

Лица их сковывала гримаса серьёзности, просительности и ложного смирения, вполне противоречившего наглости их притязаний. Это неестественное напряжение приводило к тому, что многие не могли сдержать нервной зевоты. Взгляд со стороны получал впечатление необоримой скуки. Так оно, впрочем, и было для тех, кому эти радения давно приелись: с самого детства. Не рутинны были только прозелиты....

Илья знал, что тут ничего не могло получиться, так как их рвение к исполнению ритуала несло в себе содержание, прямо противоположное изначальному и подлинному смыс­лу ритуального действа. Это походило на вульгарную евро­пейскую «йогу», только на суетливый христианский манер... Плюс ко всему они, в духе времени, отдавали дань тоталь­ному владыке (Баалу), полагая, что они должны образовать в соборе единый разум, единое устремление и единое тело...

В сущности, большинство членов церкви, – и, особенно, про­зелиты, – проходили в ее лоне процесс первичного окультури­вания, или, правильнее, рекультивации – ис­правляя свой Я-образ на более ценимый, путем новой само­идентификации по принадлежности к новой для них общине: опирали свою новую самооценку на идеалы иные, чем те, в системе которых они ощутили себя униженными и забро­шенными.

От этого пункта, разумеется, страшно далеко до личности, освобо­ждённой от коллектива, которая имеет дело с ду­хами; общается с ними, и не делает из себя робота, манифестирующего культурные символы. Свободен тот, кто покинул поле идей и живёт теперь в отрогах сказоч­ного хребта Куньлунь. Там свои тропинки, источники, дере­вья и животные. Не по всякой тропинке пойдёшь, не из вся­кого источника испьёшь, не от всякого древа съешь. Там свои опасные места, где обитают различные хищные духи, могущие сожрать тебя. Нужно быть осторожным. Именно в этих локусах полезно остановиться и произнести охрани­тельную молитву, обратиться к Жёлтому Владыке, которому только одному под силу укротить тигроподобных духов с человеческими лицами...

Илья ещё толком не изучил эту местность: до сих пор он бродил по ней беспардонно и бездорожно, – как вездеход по тундре; то и дело проваливаясь в ямы, теряя гусеницы, давя подрост стланика. Дальше так жить не годилось. Бесы за­брались уже в самые кишки: Илья поминутно терял себя, за­бывал, кто он: не знал, как вернуть себе прежний облик. Привычка лезть напролом, не заботясь о следе, представляла теперь, пожалуй, главную проблему. Следовало пройти при­вычные маршруты обратным ходом, медленно озираясь, отыскивая себя потерянного. Нужно было установить для себя все опасные места. Это оказалось трудным делом. Бесы уже изрядно завладели им и носили по воздуху безо всякой дороги, – а он-то воображал себя даосом, летающем на обла­ке!

Еда, между прочим, была одним из таких пунктов. «Пища – низшее из существ» – вспомнились слова Брахманы: она основание, но она же и дно. Илья впервые оценил зна­чение ритуальной молитвы перед едой...

И ещё Илья понял, – уже не умозрительно, как раньше, – а в качестве настоятельно ощущаемой потребности жить, – что бытие совершается здесь и теперь, и пребывать вне этих «здесь» и «теперь», в чём бы то ни было ином, значит не жить. Йога знания, которую он до сих пор практиковал, ко­нечно содержала в себе попытку быть, но всё-таки опосредо­ванную иным, будущим бытием, которое осуществится на «вершине знания». Теперь он понял, что господство должно осуществляться сейчас и всегда, и что да­рованная Христом свобода принадлежит наезднику, а не коню.


Глава 57

Так старики порешили


Когда Илья задавался вопросом, кто были самые лучше люди из тех, что встретились ему на жизненном пути, он не­изменно приходил к выводу, что таковыми были русские крестьяне. Те самые деревенские люди, пренебрежительно именуемые «деревня!», грубо и безжалостно унижаемые и уничтожаемые варварской утопической цивилизацией, кото­рая приносила их в жертву идеальной социальной машине, и которая выставила против них отряды соблазнённых ею лю­дей, кичащихся своей дьявольской силой. И что самое ужасное – их собственных сыновей....

Чудом сохранившиеся представители русского крестьян­ства, убитые социально, но не сломленные духовно, несмот­ря на жернова революции, – вот те святые, лики которых вы­делялись из толпы прочих лиц смотревших навстречу Илье. Большинство их сгинуло безвестно на этапах и лесосеках, а те, кто уцелел..., – хорошо ли им было? Какими же одиноки­ми должны были чувствовать себя они в этом пораженном безумием мире. Всё разрушилось. Прадед Ильи по матери ещё ходил пешком на богомолье в Киев, в Лавру, из Сибири-то! А дед..., дед уже вынужден был скрывать свою веру и мо­литься тайком, а чаще беззвучно, про себя, в густую свою бороду, которую и Пётр не смог сбрить. А вот советская власть сбрила. И хотя бороду дед сохранил, от крестьянства его только и осталось, что эта борода. Остальное пропало. Правда, бревенчатые хлебные амбары, говорят, стоят и по сей день: и по сей день пользуется ими для своих нужд здешний разорившийся колхоз.

Когда учреждали его, предложили Егору стать председа­телем. Так старики порешили: уж если не миновать колхоза, то пусть Егорий и начальствует. Потому как он – старшина деревни, человек уважаемый. Наивные старики! Поблагода­рил общину Егор и отказался. Не поверил он в колхоз и на кончик волоса, не стал греха на душу брать. Да и провидел он ясно, что с председательского стула одна ему дорога – в тюрьму. И рядовым колхозником в колхоз не стал он всту­пать, но не пожадничал – отдал избыток свой в общее пользование: решил поглядеть, что выйдет. Но что могло выйти из ликвидации ответственности?

Всё было ясно заранее: надо было уходить в тайгу, на не­обжитые места. Но легко ли было оставить родную деревню, где жили поколения предков? Бросить землю, обработанную любовно своими руками, бросить подворье, где всё так при­лажено к месту? Но делать было нечего. Тяжёлой горечью наполнилось сердце Егора, когда привели с артельных работ лучшего его коня, и пришлось подвесить его к балкам ко­нюшни на помочах, так как не держали подламывающиеся ноги. Вся семья Егора собралась вокруг несчастной лошади: дети плакали. Тут и решился Егор: ждать боле нечего, нужно уходить немедля. И раскатал он с сыновьями избу, продал расписной фаэтон и то, что осталось ещё из движимости, по­грузил скарб и детей на две телеги, и двинулся по бо­лотным кочкам в тайгу, в верховья Туры.

Там, из таких же, как он, бежавших от колхоза мужиков сколотил Егор рыбачью артель, и стали они ловить рыбу, и продавать её в Нижний Тагил и Тюмень. Но не успело их де­ло наладиться и окрепнуть, как и здесь настигли их вездесу­щие заготовители и привезли им план по сдаче рыбы в по­требкооперацию. Смириться со включением его свободного труда в произвольную, надуманную и разорительную систе­му заготовок Егор не мог. В душе его окрепла какая-то мрачная решимость. Брови его сдвинулись к переносице и больше уже не расходились к прежней достойной безмятеж­ности. После беседы с заготовителями, в ходе которой он ед­ва вымолвил несколько безразличных слов, Егор велел жене собираться.

Он уходил в тайгу, как медведь от своры борзых, и в его уходе было нечто большее, чем преследование своего лично­го интереса, которого не хотел он принести в жертву чуждым целям. Это был протест. Тот самый протест, который двигал и его не столь отдалёнными предками. Все они были бегле­цами и искателями личной независимости; начиная от осно­вателя рода, курского крестьянина, который при первой возможности уйти от великорусского рабства, отправился с семьей в незнаемую далёкую Сибирь.

Гнёт мира, гнёт государства, гнёт соборного греха, и еди­ничное бытие, отстаивающее свою безусловную ценность...

Деревню Тагильцы основал прадед Егора, который, в свою очередь, не согласившись с общиной, ушёл в тайгу один, выбрал место, срубил избу, привел жену из остяков и стал жить, как хо­тел. Его прозвали Новосёлом. От него и пошли они все: Но­восёловы.

Ноги – поистине великое орудие народной демократии, обязанное своим бытием бескрайним российским просторам. Всю свою жизнь Россия, лишённая возможности голосовать руками, голосует ногами. Обширна страна наша, но вот, пришли худые времена, когда и в ней стало тесно.

Сыновья разошлись и разъехались по городам. Егор ос­тавил жену с двумя дочерьми у кумовьёв в Кошуках и ушёл в тайгу один, с ружьём и лотком – мыть золотишко. Оставшей­ся без кормильца семье было несладко. Приходилось дочери Егора нянчить чужих детей, вместо того, чтобы учиться в школе, а то и побираться по богатым остяцким деревням. Но Егор был непреклонен. Он не нуждался во властях, – ни в дур­ных, ни в хороших, – для того, чтобы жить. Между ним и но­вейшим временем пролегла глубокая борозда. Своим кресть­янским нутром Егор понял, что примирения быть не может, что его хотят уничтожить. Ощущение самоценности своей было, однако, столь велико в нём, что для сохранения своей внутренней сути он готов был жертвовать всем, даже семьей.

Два года жил он в тайге, на заимке, питаясь рыбой, ди­чью и лесными плодами. Мыл песок по таёжным речкам. Старший сын давно уже звал их к себе, в далёкий южный го­род, слал вызовы, но Егор не хотел ехать с пустыми руками на благоволение сына: не мог позволить себе нарушить стро­гую крестьянскую иерархию: думал на золото опереть свою гордость отца и хозяина. Намыл он золота из уральской гранитной дресвы, сплавил слиток в полкилограмма весом, завернул его в тряпицу, положил за пазуху и воротился к бедствующей семье своей, или вернее – к немощному остатку её.

Они ехали долго, пересаживаясь с поезда на поезд; сутка­ми сидя на переполненных вокзалах, выстаивая многочасовые очереди в кассы, чтобы прокомпостировать (или, как то­гда говорили, «прокампассировать») билеты.

На одном из вокзалов, притомленная дорогой жена Егора заснула на своих вещах, пока сам Егор ходил с чайником на перрон, за кипятком. И украли у спящей Прасковьи чемодан, и вместе с ним всё намытое Егором золото. И не столько жалко ей было золота, сколько чемодан был хороший, фа­нерный, – Егор с фронта привёз; и вещи там были нужные. И ещё зазорно ей было перед мужем, да и жалко его. А золо­то-то, – бог с ним! Опасное оно нынче...

Ни слова не сказал Егор своей жене по поводу утраченно­го золота, плода его двухлетних старательных трудов; не по­прекнул и не поминал никогда в последующем: Бог дал, Бог взял.

Это последнее обстоятельство восхищало Илью. Он ста­вил себя на место деда и чувствовал, и знал, что он сам нико­гда не смог бы возвыситься до такой высокой Стои. Его сте­наниям, попрекам и сожалениям не было бы конца: он изму­чил бы себя и жену своими отчаянием и страхом, и казнил бы себя за непредусмотрительность, а её – за безответственность. Но дед был не таков, и Илья восхищался им.

Золото пропало, но жить было как-то надо. Город не тай­га, и Егор освоил ремесло бондаря. Кадка и бочонок – вещи в хозяйстве нужные; особенно в неустойчивом и дефицитном советском хозяйстве. А сделает их не всякий: работа умная и тщательная. Это ремесло, или «рукомесло», стало основой его экономической независимости.

И стали они жить в далёком южном Дербенте, под кры­лом старшего сына, ставшего начальником НКВД этого го­рода; и жили неплохо, пока не пришла война. Егор уже од­нажды воевал с германцем, побывал и в германском плену, получил «Егория» за храбрость. Но тогда он воевал за веру, за царя, в фигуре которого сосредотачивались идеальные ос­новы его жизненного уклада. За что было ему воевать те­перь? Эта война выходила за рамки его морального созна­ния. В обществе более не было ничего, что стоило бы защи­щать. Он воспринял войну даже с некоторым удовлетворени­ем – как божью кару, как неизбежный итог жизни людей, со­шедших с истинного пути. Он был не с ними, он не согрешил с Советской Властью, и поэтому эта война пришла не к нему! Он пребывал в мире с богом.

По возрасту Егора не призвали в армию, но он понял, что принудительного участия в тыловых работах и также воз­можной принудительной эвакуации, – как родственнику ра­ботника НКВД, – ему не избежать, и он ушёл в очередной раз.

Ни слова не сказал он жене: собрал кое-какие пожитки в холщовый мешок, как в былые времена, когда уходил на зимний промысел зверя; взял рыболовные снасти и ушёл. Куда? Не знал никто. Опять на какую-то речку, где пока ещё обитали только дикие утки, да забредал порой какой-нибудь лезгин.

Жена понимала его и не осуждала. Старшая дочь была уже взрослой, училась в медучилище, работала в госпитале, получала паёк, – как-нибудь проживём. Воспитанная в стро­гом домострое Прасковья не смела задавать мужу лишних вопросов: так, значит, нужно...

Воротился домой Егор только после войны. Пришёл на старое место и, как ни в чём не бывало, снова стал строгать клёпки и сбивать бочки.

Эх, как Илья хотел, чтобы дед теперь был бы с ним ря­дом, чтобы жили они с ним бок о бок. Какую близость чув­ствовал он с ним теперь! Но увы! Их разделяло во времени поколение отцов: поколение соблазнённых и погубленных душ. Оставалось только радостно удивляться тому, как в сущности, недолго владел Дьявол этой страной безраздель­но... Уже в третьем колене всё возвращается на круги своя: сыновья отреклись от отцов, а внуки, вторым отрицанием, совсем по Гегелю, возвращаются к истоку...