Аннотация Издателя

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   30
Глава 47

Атомы не умирают


Оцепенело, не понимая, смотрел Илья на крашенную ох­рой филёнчатую дверь старого фасона (советского и комму­нального), опечатанную обычным домоуправским способом, – путём наклейки бумажек с фиолетовыми печатями и нераз­борчивой росписью. Первая мысль, пытавшаяся как-то отве­тить на вызов, брошенный запечатанной дверью, звучала как: «забрали в психушку». И потому, что она звучала в ушах, высказанная кем-то невидимым, её правильнее было бы назвать по-украински – «думой», а не мыслью.

Илья, впрочем, не успел отрефлектировать по данному поводу, так как отворилась соседняя дверь, и показалась из-за неё соседка, аккуратная лицом старушка с сухими руками, которых не может избежать глубокая старость; в ватнике защитного цвета, с повязанным на голове платком с узлом у подбородка.

– А что это у Веры дверь опечатана? – напрямик спросил Илья, пренебрегая в такой из ряду вон выходящей ситуации обычными условностями.

– Нет нашей Веры. Умерла она, – помедлив, отвечала ста­рушка.

– Как?! Когда?! – вырвались у Ильи бессмысленные вос­клицания, – будто бы он мог не допустить смерти и вот толь­ко не уследил!

– Три дня, как похоронили. Рак у неё был. Ей всё предла­гали операцию, да она ведь отказывалась, – полуосуждая по­ведала соседка, – а теперь уж поздно оказалось....

– Так, так..., – пробормотал Илья, – а что, брат её не знае­те, где живёт?

– Брат-то? Он её и похоронил. Всё сделал. Вещи роздали по соседям, – как-то безнадёжно махнула рукой старуха в сторону коммунального двора, каких много ещё оставалось в старом городе.

– Вот как..., ну что же поделаешь? – вздохнул Илья. Среди розданных вещей была и его скрипка, и ещё рукописная кни­га в твёрдом коленкоровом переплёте – образчик советского самиздата Брежневской поры.

– А вы родственник?

– Нет, просто знакомый, – смутился Илья, вынужденный ко лжи общепринятым языком, который не в состоянии вы­ражать оттенки отношений людей, и груб, как нож скрепера, выравнивающий все бугры на дороге жизни. Этот усреднённый язык не даёт быть искренним в полном смысле этого слова.

А может быть и не зря? Может быть, это блажь и слабость души: обяза­тельно раскрыть свою подноготную первому встречному?

Значит, не увидим мы больше нашей Веры, – думал Илья, выходя прочь из-под свода ворот того самого двора, в кото­ром они с Евгенией когда-то жили, где и встретили Вирсавию, которая полюбила их. И сам Илья то­гда ещё не потерял способность любить. А вот Евгения..., – здесь Илья готов был сомневаться.

Это была вторая в их семейной жизни квартира, на которую они переехали из глинобитной летней кухоньки, что в Дерзкой Слободке. Ставшая им соседкой пожилая девушка Вера, в крещении Вирсавия, жившая в душной комнате со своей ста­рой матерью, приняла живое участие в судьбе полюбившейся ей четы. Илья отвечал симпатией: он чувствовал духовное родство с ней. Несмотря на свои сорок три года, она не стала взрослой, не стала бабой и конформисткой. Её филиппики в адрес «власть имущих, брехню жующих и блага раздающих» находили в его душе сочувст­венный отклик. Что же до Евгении, то..., полноте, была ли она вообще? Илья, как ни силился, ничего не мог вспомнить: не мог вспомнить свою жену, какая она была тогда. Чело­век без лица, с маской, расстроенной обстоятельствами, Евгения была тогда беременна, и у неё был токсикоз, и сентябрь стоял невероятно душный.

«Значит, эти последние встречи после многолетнего пере­рыва оказались прощальными», думалось Илье. Он не пред­полагал такого значения своих последних визитов к Вирсавии в эту ви­сокосную зиму. Так вот вдруг вспомнилось и захотелось прийти...

«Голодный пёс смерти обгладывает мою жизнь, словно кость, отгрызая кусок за куском, пока ничего не останется» – с мрачным пафосом произнёс про себя Илья.

При воспоминании множества смертей, так или иначе за­трагивавших его, всплывала на чело какая-то хмурая грусть; хмурая от затаённого страха перед этой рекой с неведомым устьем. Разумеется, всё это «элегии», вздор; жизнь никогда не исчезает, меняется лишь её текучая наличность…. Но эта мысль, верная логически, всё-таки не успо­каивала. Почему? – думал привыкший рефлектировать по всякому поводу Илья. И нашёл объяснение: исчезала непо­вторимость! И этой неповторимости было жаль. Конечно, она исчезает, чтобы смениться другой неповторимостью, но..., теперь уже далёкой от тебя. Да, в этом всё дело: уходит в ничто конкретность твоей жизни: ты сам умираешь вчуже. Она погребается в памяти, становясь при этом твоей и только твоей. Ты уже не делишь её на двоих, и она уже не живёт тебе навстречу в другом. Любопытно: если мы уходим в чью-то память, то, может быть, мы и рождаемся из па­мяти? Нет ли здесь переклички с Платоном...?

Вера никогда не верила в смерть: в окончательную смерть. Она была убеждена, что атомы её тела, несущие на себе неизгладимую печать её личности, пройдя через множе­ство превращений, в конце концов, найдут друг друга и вос­соединятся в том же точно сочетании, в каком находились при жизни её, и вновь на свет для новой жизни явится не кто-нибудь, а она, Вирсавия Агансонянц.

Илья не слишком старался разубедить её, потому что сам был склонен думать почти так же. Он знал, конечно, что по законам термодинамики атомы рассеются по лику земли и затем будут выметены в космос, и никогда уже вновь не со­берутся вместе; но верил, что этого и не нужно, так как не умирающая душа подберет себе новые атомы, не хуже преж­них, и построит из них себе тело, новое и молодое.

Ещё Вера не верила врачам. Происходило это неверие не от сомнения в их профессиональных качествах или невы­годного для наших докторов сравнения с западными колле­гами, а от сомнения в их стремлении оказать добро ближне­му. Она совершенно резонно полагала, что без такого стремления помочь человеку всерьёз нельзя. Словом, она подозревала в наших врачах не добрых самаритян, а хитрых фарисеев или агентов изощрённой системы социального угнетения, прикрытой маской милосердия. В этом мнении ей было тем легче утвердиться, что она столк­нулась с медициной в её наиболее проблематичной психиат­рической ипостаси, то есть там, где медицина почти откро­венно мстит людям за своё бессилие и, за невозможностью служить добру, служит злу.

Вот почему Вера отказывалась от медицинской помощи. Хотя, возможно, за этим пряталось и нежелание признавать свою болезнь. Примерно так же она, в своё время, не желала признавать немецкий плен, в котором волею судеб оказа­лась.


* * *

Уже полгода жила она с девчатами в лагере для «ост ар-байтен». Лагерь стоял на горе, в живописной лесистой ме­стности Вестервальде, земли Гессен. Тут же располагался завод по производству белой жести, «Вайсблех». Был канун 1943-го. Девчата актив­но готовились к празднику встречи Нового Года: тайком на­копали на лесных огородах картошки, стащили с лагерной кухни свеклу и брюкву – единообразную пищу ЗК по обе стороны фронта. Ребята, французы из соседнего лагеря военнопленных подарили елку. Все мы­лись, подшивались, накручивались, гладились, как если бы они были не в фашистском рабстве, а у себя дома.

Одна только Вера молча сидела на крыльце барака, глядя на пламенеющий над лесом закат. Худая, грязная, оборван­ная она ни разу не мылась, не стриглась и не расчёсывалась с того самого дня, как от разрушенного бомбами вокзала на далёкой родине тронулся увозивший её поезд, и бабий вой потёк над перроном, ровные промежутки которого отмеряли немецкие автоматчики с овчарками на поводках.

Едва ли Вера слышала что-либо о назорействе, если не считать странного и непонятного эпитета Христа: «Назорей», который путался в голове с «Назарянином». Она приняла обет назорейства спонтанно, не называя его никак, движимая глубоким нравственным чутьём, которым наделя­ет только Жизнеподатель. Не оформившаяся личность её возмущалась рабством и сознавала совестью своей, что за­жить здесь, в лагере нормальной жизнью, как дома, значило предать дом и признать рабство и плен. Вместе с этим преда­тельством разрушилось бы что-то важное в ней, без чего она не знала бы уже, кто она. Но..., ёлка..., Новый Год! Вера была ещё слишком ребёнком, чтобы остаться равнодушной к такому событию.

– Погляди, сколько у тебя вшей!

И она позволила себя остричь. Девчонки оставили ей только чубчик на лбу (не без ассоциации с «Чубчиком» Пет­ра Лещенко). Этот клок волос, выбивавшийся из-под платка, создавал иллюзию причёски.

Елка выросла в немецком лесу, но занесённая в русский барак она уже не могла оставаться немецкой. Теперь это был Вестник оттуда, из далёкого детства. Веру тянуло к ёлке не­удержимо, как железо магнитом. Возле ёлки плен чудесным образом исчез, и она истово принялась украшать Дерево, вложив в это дело всю свою возбуждённую душевным и фи­зическим голодом фантазию. Бумага, жесть, вата, надёрган­ная из тюфяков – вот ее матерьялы. Благодаря Вере у этой Елки было всё, что полагается, даже Дед Мороз и Снегуроч­ка, и сани. Столь замечательной получилась она, что немцы привезли из города детей посмотреть на русскую ёлку. Они так хотели уверить себя и, может быть, особенно детей своих, что русским рабам живётся хорошо.

Все сдали свои месячные пайки сахара, по 200 грамм, на­рвали хмеля и сварили брагу. Нарезали фигурно морковь, бурак, картофель, сделали винегрет. Стол получился на славу. Зашёл в барак комендант лагеря, ему тут же поднесли ковш браги, словно на княжьем пиру. Он выпил, закусил ви­негретом, захмелел.

«Гут, гут! Руссиш гут!»

Вечером, когда стемнело, пришли ребята французы, при­несли аккордеон, и начались танцы. Веру посадили на обыч­ное ее место, на крыльцо, чтобы она следила, не идёт ли по­лицай, и предупредила в случае опасности.

Девчата танцевали со много большим азартом, чем у себя на танцверандах, до войны. Вера немного завидовала им и негодовала, насупясь: зачем, мол, они веселятся тут, в Гер­мании, во вражеском рабстве.

Показался полицай, делавший обход бараков. Вера пода­ла сигнал. Ребят тут же высадили за окно, выходившее к ле­су. Девочки быстренько разделись до трусов и сели в кружок, будто играя в карты…. «Ой! Не входите, не входите, мы разде­тые!»

Полицай ушёл. Вера снова уселась на крыльце. Клонило ко сну. Девчата запели красивые украинские песни. Францу­зы подыгрывали на аккордеоне...

Странно, но она уже слышала эти песни, и видела во снах эти бараки, когда война ещё не началась.


«Песни прерванные и снова начатые

Я на краткий услышала миг

Мне приснились бараки дощатые

Возле города Виссензиг...»


Глава 48

Дети в июле рождённые


Kinder in Juli geboren…” Эта строфа Германа Гессе в немецком её романтическом звучании бросалась во внутренний слух Ильи всякий раз, когда он сопоставлял даты рождений причаст­ных Духу людей. Он не уточнял для себя, какому духу: и не мог бы сказать, например, что это дети его Небесной Мате­ри, и поэтому братья ему. Нет, он просто выделял «духовных» из толпы, и они были ему братьями (или, точнее, «сибсами»). Похоже, он был прав, не интересуясь различиями в духе, – ведь он активно жил в такую узкую эпоху, которая, подобно сезонному «окну», давала всходы только определённых семян, одного рода.

Всякий раз Илья удивлялся: как плотно эти дни рождений уклады­вались в последнюю декаду июля.

«Неужто в самом деле июль магический месяц, и есть что-то особенное в детях, рожденных в июле?» «Иисус Христос тоже родился в июле, ведь его зодиак – Ослиные Ясли; теперь это Рак и Лев».

Вирсавия тоже родилась в июле. Какое поэтичное имя! Оно, конечно, ужасно не нравилось ей самой; было подобно родимому пятну на видном месте, всякий раз обращало на себя внимание, как экспонат кунсткамеры, древний заспир­тованный уродец. В домашнем обиходе её звали уменьши­тельно Веся. Это склизкое во рту прозвище нравилось ей ещё меньше. «Такого имени вовсе нет!» – решила Вирсавия и ста­ла зваться Верой.

Илья вспомнил последний свой разговор с ней.

– Нет, я не верю в смерть, – говорила Вера. – Мне кажется, что человек всё время рождается вновь, и в смерти не всё умирает в нём. Что-то остается. И, кажется, человек живёт не только в настоя­щем, но сразу и в прошлом и в будущем... Может быть я что-то неправильно говорю? Как ты считаешь, Илюша?

– Да нет, всё правильно. Буддисты тоже так думают. У них даже ученик не раньше может получить посвящение, чем вспомнит свои прошлые рождения, или, вернее, бывшие ро­ждения и прошлые жизни.

– Вот как. Мне бы тоже хотелось заглянуть в прошедшие времена: кем я была до своего рождения? А кто такие эти буддисты?

– Ну, это почти как христиане, только индийские.

– А в сны они верят?

– Более чем. Они всю нашу жизнь считают сном.

– Вы, может, не поверите, но благодаря снам я всё заранее знала, что со мной будет – видела во сне. Вот что это такое – вещие сны? Разве это не говорит о том, что будущее уже су­ществует в настоящем?

– Пожалуй. Сдаётся мне, что в прошлом рождении ты, Ве­ра, была Бергсоном.

– А кто это?

– Философ один, француз; тоже всё о времени размышлял.

– Француз?! На нашем заводе в Германии много францу­зов работало. Добрые они и весёлые.

Между прочим, мама моя тоже такая была – предсказыва­ла будущее. Перед самой революцией ей было видение. Вы­шла она вечером из церкви на базарную площадь и смотрит в небо: и вдруг высветилась на небе надпись светящаяся: «самодержец всея Руси» а под нею – сам царь Николай. А в другой части неба показался человек в чёрном штатском сюртуке, и пошёл от этого человека как бы дым и стер с неба изображение царя. А через несколько месяцев царя и вправду свергли.

– Это удивительно!

– Мне тоже раз снилось, перед самым тем, как Сталину заболеть: представляете, будто лежит он у нас в комнате на маминой кровати, у окна...

– Кто? Сам Хозяин?

– Ну да. А в изголовьи кровати висит большая клистирная кружка, и ему будто бы делают клизму.... Это когда он забо­лел, я видела. А перед тем, как ему умереть, я шла по Теат­ральной площади, возле Управления Дороги; там дерево та­кое большое, кажется, вяз. И вижу: сидит на этом дереве пе­тух, на самой верхушке. Так любопытно мне стало: откуда он там взялся? И вдруг петух слетел, и дерево это упало. А на другой день мы узнали, что Сталин умер. Это значит, когда петух слетел, душа его вылетела.

– Поразительно. Это и впрямь очень древняя символика. Изображение птицы на шесте, сиречь на дереве, находят ещё в палеолите. Настоящий архетип, хоть Юнга из могилы поднимай...

– Нет, правда, я ведь и Германию заранее видела. Ещё ни­чего не знала, и не предполагал никто, что так сложится. Только-только войну объявили. Как теперь помню: такое яркое солнечное утро, и отец мой сидит на постели, – он уже заболел тогда, – и его врач осматривает; вдруг входит без стука наша соседка, Марья Алексевна, и говорит, что объя­вили войну. Немцы напали и бомбили Киев. А на самой лица нет. И отец мой заплакал, как маленькое дитя. Сказал: всё, я не выживу, А ему было только шестьдесят два года. Часто я его вспоми­наю. Как любил он стоять у окна, смотреть на улицу и петь: «Виють витры, виють буйны, аж деревья гнуться...» – из «Наталки-Полтавки». Эта песня у меня – память об отце.

Когда налёты стали уже чаще на Ростов, стали копать траншеи по дворам. Я ходила «на окопы» за город со своими соседями. И приснилось мне тогда, что мы сделали во дворе подкоп под самый дом, и вход в него будто бы прямо из на­шей комнаты. И вот, в этот подпол сначала отец ушёл, по­том мать, брат, а за ними – я. И оказалась я в армянской церкви. Вижу, отец мой лежит на полу в белом саване, а мать и брат над ним стоят. И правда, в марте, после первых нем­цев, умер мой отец. Мы его девять дней не могли похоронить. Мороз был лютый, людей много умирало, – не успевали копать могилы.

И вот, лежит он, значит, в церкви этой, что мне привиде­лась. Мы постояли над ним, а потом мать и брат вышли в одну дверь, а я пошла в другую. А там – комната большая, дверь стеклянная, и монашки сидят за столом, все в чёрном, только воротники и шляпы белые. А я монашек до того сро­ду не видывала. Посмотрели они на меня строго и спраши­вают: ну что, Веся, веришь ли ты в Бога? Да, говорю я, мо­люсь и верую. Верно поступаешь. Верь и молись. И показы­вают мне на стеклянную дверь: вот, говорят, дверь в Герма­нию. Иди туда и будешь спасена. И я пошла в эту дверь...

– Ну, ты прямо Иеремия пророк! Подпол, стеклянная дверь - это ведь символы загробного мира...

– Я не придумываю. Сама даже удивилась, почему дверь стеклянная? А после освобождения из лагеря, между прочим, я и в самом деле попала в монастырь, – его в лазарет превра­тили, или вернее в санаторий. Я там от лагерной голодовки отходила, и монашки за мной ухаживали, а дверь в палате стеклянная была.

Но, слушайте дальше. И вот, зашла я в эту стеклянную дверь, в Германию! А там много наших пленных солдат си­дят на земле, а вокруг валяются силуэты Ленина, Сталина, из бумаги вырезанные, – как, знаете, вырезали раньше слепые, подрабатывали этим. И вдруг – немцы! Я испугалась и давай от них бежать. А они гонятся за мной. И я спряталась от них в бараке, – точно таком, как я после жила, в лагере. А потом появился поезд с красными знаменами, и я поехала на нём домой.

В лагере я рассказывала девчонкам, какой я сон видела. Убеждала их, что раз я это видела, значит мы обязательно вернёмся домой. Хотела верить этому сну, но в глубине души тлело сомнение, ведь мы ничего не знали о положении на­ших. А домой так хотелось! Дня не было, чтобы не думали о доме. Однажды комендант принёс радио и повесил у нас в столовой, чтобы мы слушали музыку, когда обедаем. И вот, сижу я за столом, свой суп быстро выхлебала, и смотрю на стену, где это радио висит, – а передавали как раз концерт Бетховена, – и так на меня эта музыка подействовала, что всё исчезло вокруг меня, а вместо стены появился экран: сначала туманный, потом всё ярче, ярче, и я увидела нашу землю, Россию: как идут и едут по дорогам люди, везут свой скарб, все такие измученные; а сверху налетают самолёты и бомбят. Потом увидела наш город, мрачный такой, пустынный, и маму, совсем в другой, не нашей комнате. А в то время мама с братом действительно перебрались на другую квартиру, так как наш дом разбомбили, но я-то об этом ничего не зна­ла. Сидит она одинокая на кровати и смотрит в окно. И так мне жалко её стало, и себя, что я внезапно зарыдала. Все подбежали ко мне, стали успокаивать. Комендант подошёл ко мне, стал расспрашивать, откуда я, и кто остался у меня дома? Я сказала: мама и брат. После этого случая со мной, комендант распорядился убрать радио из столовой.

Маму я вспоминала постоянно: думала, как она там одна? Она ведь такая неприспособленная была к жизни. Когда отец каш умер после первых немцев, 11-го марта 1942-го, к нам пришёл голод. Спасибо, соседи помогали, чем могли, – под­кармливали нас. Я пошла учиться в ФЗУ на арматурщицу. Руки мои покрылись кровавыми мозолями, но зато я смогла приносить из столовой еду, кормить брата и мать. А она с ума сходила за детьми: дрожала всегда за наше здо­ровье: в холодную дождливую погоду не пускала в школу. Сама она была неграмотная, но пела старинные жалостли­вые песни, рассказывала истории из своего детства. Благода­ря ей я очень полюбила пение. Брат учился в музыкальной школе, играл на скрипке, и я от него не отставала, занима­лась самоучкой до четвёртого класса, и все играла наравне с ним. Мама учила нас молиться, верить Богу, всех жалеть. Объясняла нам, что Бог – это светлое, чистое, духовное. Помню, говорила мне, чтобы я никогда в сердцах не про­клинала человека, потому что слово проклятия может сбыть­ся над ним, и будет этому человеку худо.

Я сама была жалостливая – жалела всех. Даже до смешно­го. Помню, как-то в дурную погоду стояла я возле деревца, что возле нашего дома: обняла его и плачу. Так мне его жал­ко, что оно бедненькое стоит тут одинокое на ветру, и не может пойти домой, спрятаться от холода. Тут подходит ко мне какая-то старушка и говорит: что, девонька, плачешь?

Но разве я скажу ей? Тогда она спрашивает меня: хочешь ли научу тебя молиться Богородице? Вместо ответа я кивнула утвердительно головой. Она же сказала: если будет у тебя большое, большое желание, то ты молись ей о нём ровно де­вяносто раз. Возьми спичек, отсчитай 90 штук и откладывай по одной. Молись до тех пор, пока не увидишь лицо её перед глазами, и тогда проси у неё, что хочешь. Только верь, силь­но верь, – и будет тебе!

Первые месяцы в лагере я совсем опухла от голода. Умер­ла бы, наверное, если бы не Варя Матюхова из Орла, – она мне помогала пайкой хлеба. Давала мне хлеба, а потом про­сила, чтобы я за неё дежурила. Как мне хотелось бы сейчас узнать хоть что-нибудь о ней!

И вот, чувствую я, что дохожу, и вспомнила эту бабушку и сказала: «Господи, помоги мне, сохрани жизнь, сделай так, чтобы воротилась я домой, к маме». Спичек у меня в лагере не было. Я нарезала из бумаги, вместо спичек, девяносто поло­сок и стала молиться Богородице девяносто раз. Через три дня после моих молитв подходит ко мне Лиза Безродная и говорит: Вера, ты вязать можешь? Свяжешь немке рейтузы шерстяные? Она тебе хлеба даст. Я испугалась: нет, говорю, не умею, я только варежки вязала. Но она меня ободрила. Ничего, говорит, там внизу польки вяжут, они тебя научат. Повели меня к немке, заказчице. Она дала мне пряжи гарус­ной, хорошей. Пошла я к полькам, они мне всё показали, как вязать, и я связала рейтузы. Заработала три булки хлеба из соевой муки, угостила девчат и сама еле, ела.., – чуть не забо­лела.

А после девчата стали брать меня с собой в лес, за кар­тошкой. Помню, пошли мы в первый раз: девчонки взяли ножницы, перекусили колючую проволоку, сделали дырку в заборе, и по одной стали пролазить наружу. В лесу нашли картофельную делянку. Я никогда в жизни не копала кар­тошку и не видела, как она растет, – такая была городская. Девчонки показали мне, какая она, и стала я собирать. Не успела я несколько раз нагнуться, как за рукав меня кто-то схватил. Смотрю – немец! Товарки мои разбежались, кто ку­да, а я осталась одна. Стою не жива, ни мертва, думаю: что-то теперь будет? А немец мне и говорит: здесь картошки нету, иди на другое поле, там собирай, и показал рукой на­правление. Ушёл. Девчата опять собрались. Набрали понем­ногу картошки и пошли. Проносить картошку в лагерь через ворота было нельзя, там нас обыскивали. Поэтому мы сбра­сывали сумки за бараком через забор, а сами заходили по­рожние.

Как-то нас пригласил один лесничий, помочь ему нако­пать картошки. Несколько нас, девчат, пошли и собирали до самого вечера. Когда стемнело, он пригласил нас к себе в дом. Жена сварила соус со свининой, поставила пиво, и на­кормила нас хорошо. И ещё дали нам по ведру картошки за работу.

У нас проблема была не только пронести в барак, но и сварить её. Посреди умывалки стоял большой котёл. Снизу он топился, в нём мы грели воду, стирали, купались, – хотя купаться в нём нам не разрешали. Никакого другого очага и никаких кастрюль у нас не было. Но девчата и тут вышли из положения: сшили сумочки, положили в них каждая свою картошку и, надев сумочку на палку, опускали в котёл, – так и варили. А в это время какая-нибудь из нас стояла у окна и следила, чтобы полицай не застал нас за этим занятием. Если он приходил, мы открывали окно и выбрасывали сумки с картошкой за окно, а сами начинали делать вид, будто стираем бельё. Он, конечно, чуял запах картошки, но покру­тится, бывало, и уходит.

После первого удачного опыта вязания на заказ стала я вязать регулярно. Двадцать два платочка связала. Кто что даст. Кто кусок пирога, кто хлеба, кто чулки шерстяные... Девчат посылали каждое утро в овощехранилище переби­рать бурак и морковку. Мне посоветовали ходить туда рабо­тать за других и есть там овощи. И вот я ходила и ела. Съем три бурачка, морковкой заедаю. Начала я поправляться. Так услышала Богородица мои молитвы.