и стен домов, их несли по улицам и площадям, они разносились по- всюду из рупоров громкоговорителей. Ничто визуальное уже не имело самостоятельного значения, все визуальное получало смысл только в качестве начертания слова или же в качестве фона для начертания слова. Все визуальное стало вербализированным и идеологизированным, и, конечно же, в этой ситуации быту самому по себе, быту, понимаемому как невербальное информационное поле, уже не могло быть места.
Наверное, совершенно неслучайно, что время этих вербализи- рованных демонстраций совпадает со временем крайней бытовой немощи. Это время тотального дефицита всего. Время пустых при- лавков и «колбасных» поездов, время безалкогольных свадеб и та- лонов на сахар и водку, время повального хамства продавцов, «не- навязчивого советского сервиса» и «отсутствия секса». Словом, это время быта, сведенного до самого жалкого минимума, и, конечно же, это время полной визуальной обезличенное™. Эта редуциро- ванность быта и визуальная безликость компенсировались на вер- бальном уровне в феномене анекдота. Феномен анекдота пред- ставляет собой совершенно особую тему, которая требует особого рассмотрения, но которой я коснусь здесь лишь вскользь и лишь в связи с проблемой противостояния вербального и визуального, имеющей место в советской действительности. Ни одна культура, ни одна цивилизация не знала такого количества анекдотов, кото- рое породила советская действительность в 1950-е, 1960-е, 1970-е и 1980-е годы. Очень часто все общение людей между собой в эту эпоху сводилось к пересказу анекдотов. Можно утверждать, что пе- ресказ анекдота для советского человека означал доказательство его причастности к бытию. «Я рассказываю анекдот, следователь- но, существую» — действие этой формулы распространялось на большую часть советских людей. В деревне функцию анекдота очень часто выполняла частушка, а если быть точнее, то матерная частушка. Анекдоты, частушки и мат представляли собой некий не- гативный отпечаток официальных лозунгов и призывов, но в то же самое время образовывали вместе с ними единое вербальное ин- формационное поле, которое и предопределило природу советско- го сознания. Среди других цивилизаций советская цивилизация представляла собой какой-то совершенно особый случай, ибо в от- личие от других она являла себя исключительно на вербально- грамматическом уровне и в вербальных артефактах, в то же время будучи почти что начисто лишенной какого бы то ни было визуаль- ного качества и каких-либо аутентичных визуальных артефактов,
конечно, если не считать серость и безликость за особое визуаль- ное качество, а крайне плохо сделанные товары народного потреб- ления — за аутентически-визуальные артефакты. Эта визуальная безликость и серость в сочетании с тотальным подчинением всего визуального вербальному явилась закономерным результатом того «вытравливания быта», о котором писал Блок. То, что в 1919 году Блок увидел на Лахте и в Ольгино и в чем он смог дать себе отчет, уже не отдавая себе отчета, на протяжении все советской эпохи видели все советские люди. Вот почему так важно это свидетельст- во Блока, ведь может быть, он является единственным человеком, который отдал себе отчет в том, что видит те пестрые прутья Иако- ва, которые превратили действительность в советскую действи- тельность. Быть может, он является единственным, кто не понял, но увидел, что происходит на самом деле.
***
Неверно думать, что советская власть никогда не стремилась к созданию собственно советских визуальных форм и к обзаведению собственным советским бытом. Такие попытки были, и были они крайне впечатляющими, однако ни одна из этих попыток не стала нормой советской жизни. Если опустить историю бурного, но весь- ма непродолжительного романа авангарда с революцией, то первой серьезной попыткой создания новой визуальности и нового быта является опыт конструктивистской архитектуры. Гениальным во- площением этих новых устремлений можно считать выстроенный Гинзбургом дом Наркомфина, в котором концепция новых визуаль-
ных форм увязана с концепцией нового социалистического быта с какой-то непостижимой простотой, силой и изяществом. Не менее впечатляющими сооружениями являются и дом-коммуна Николаева, и голосовский клуб имени Зуева, и, конечно же, мельниковский клуб имени Русакова. Однако все эти выдающиеся сооружения так и остались всего лишь разрозненными, отдельно стоящими архи- тектурными объектами, не образующими единого визуального про- странства и тем более не содействующими налаживанию нового социалистического быта. И эти сооружения, и проекты Лисицкого, и предметы быта, создаваемые во ВХУТЕМАСе — все это, в конечном итоге, превратилось в утопию, не имеющую никакого отношения к реальной жизни. В этой реальной жизни властно заявлял о себе не тот быт, который подразумевали проекты Гинзбурга, Мельникова и Лисицкого, но тот быт, который описывали Булгаков, Зощенко, Ильф и Петров. Это становится особенно очевидно, если принять
во внимание сегодняшний вид дома Наркомфина, который мне до- велось посетить недавно в связи с широко рекламируемой кампа- нией по его восстановлению. Масштаб загаженности, который мож- но там наблюдать, превосходит все самые худшие ожидания. Я уж не говорю о совершенно варварском изменении первоначального архитектурного облика, в результате чего столбы-опоры, на кото- рых стояло здание, были застроены первым этажом, в связи с чем архитектурный объем уже не парит над единым пространством парка, как это было задумано, но прочно стоит на земле. Конечно же, это уже само по себе находится, что называется, за гранью до- бра и зла, однако то, что происходит внутри, впечатляет отнюдь не меньше. Я давно не видел более жалкой, грязной и вонючей ком- муналки, чем та, в которую превратились интерьеры дома Нарком- фина. Положение усугубляется тем, что, как и прочие конструкти- вистские здания, дом Наркомфина был построен из очень плохих материалов, из-за чего загаженность обретает какие-то вселенские масштабы. «Всюду видны следы гаженья сознательного и бессозна- тельного» — эти слова Блока как нельзя лучше приложимы к тому, что сейчас представляет собой дом Наркомфина. Но если увиден- ное Блоком можно объяснить при желании послереволюционной разрухой, то как можно объяснить тот факт, что загаживание дома Наркомфина происходило в самые благополучные и стабильные го- ды советской власти, когда вроде бы не было никакой разрухи? Как тут не вспомнить знаменитого булгаковского героя, говорящего о разрухе в головах? Да к чему еще и может привести постоянное вытравливание быта, как не к некоей перманентной «онтологиче- ской» разрухе?
И тем не менее советская эпоха знает еще одну весьма мощную и впечатляющую попытку создания собственного визуального об- лика и собственного быта — я имею в виду сталинскую архитектуру 1940-1950-х годов. В отличие от конструктивистской попытки эта попытка оказалась в гораздо большей степени реализованной и систематичной, ибо она оставила после себя не отдельно стоящие архитектурные шедевры, но целые архитектурные ансамбли и ком- плексы, образующие единое визуальное пространство, одновре- менно и китчевое, и грандиозное. Прежде всего это, конечно же, знаменитые сталинские высотки. Эти высотки — как к ним не отно- ситься — стали доминирующими сооружениями, организующими и во многом определяющими визуальный облик Москвы. Не в мень- шей степени это относится к станциям метро, конечно же, в первую очередь к подземным вестибюлям и надземным павильонам Коль-