Рецензенты: доктор медицинских наук А. М. Иваницкий, доктор медицинских наук Р. И. Кругликов симонов П. В. и др
Вид материала | Книга |
- Лицензированная медсестра, Эрик Ван Вийнгаерден, доктор медицинских наук, Херман Боббаерс,, 1773.58kb.
- «Дагестанская государственная медицинская академия Федерального агентства по здравоохранению, 546.66kb.
- В. О. Бернацкий доктор философских наук, профессор; > А. А. Головин доктор медицинских, 5903.36kb.
- «Российский научный центр восстановительной медицины и курортологии Росздрава», 372.3kb.
- Лазерная фотодинамическая терапия ожоговых ран (экспериментальное исследование) 14., 295.89kb.
- Демидчик Ю. Е. доктор медицинских наук, член-корр. Нанб, профессор, ректор Белмапо,, 970.61kb.
- Халиф Игорь Львович Доктор медицинских наук, профессор Бредихина Наталия Андреевна, 579.47kb.
- Рохлина Майя Леоновна доктор медицинских наук, профессор Игонин Андрей Леонидович доктор, 564.38kb.
- Sante Bureau Regional de l'Europe Всемирная Организация Здравоохранения Европейское, 677.15kb.
- «Слова о Полку Игореве», 3567.27kb.
Одиссей долго размышлял под маслиной, как ему одному одолеть множество врагов, пока его не осенило-надо изменить внешность, чтобы разведать обстановку, найти по-i мощников и напасть неожиданно. ;
В-четвертых, за что Афина любит Одиссея? Паллада сама признается: «Мне невозможно в несчастье покинуть тебя: ты приемлешь ласково каждый совет, ты понятлив, ты смел в исполненье» (331-2). Не можем ли мы преобразовать это признание в своеобразную инструкцию: лйсково принимай указания своей интуиции, учи переводить ее на
234 \
логический язык сознания, не бойся следовать своему озарению? В Египте – в энциклопедическом знании «божественных слов» залог успеха, здесь-в ласковом, понятливом и смелом принятии божественного вдохновения.
В-пятых, как говорится, на бога надейся, да сам не плошай. Боги нередко заставляют героя самого решать задачу: Кирка, напутствуя Одиссея, объясняет: «Две вам дороги представятся; дать же совет здесь, какую выбрать из двух безопаснее, мне невозможно; своим ты должен рассудком решить» (012/56-8). К тому же, как я уже вспоминал, божественное надоумливание может быть обманчивым. Сознание, скажем мы, должно критически внимать интуиции, а не слепо следовать ее советам.
Наконец, в-шестых, гомеровские боги любые желания и чувства могли «вдохнуть» герою, но я ни разу не слышал, чтобы они внушили ему желание славы. Оно само по себе должно существовать в человеке и чем оно для него характернее, чем выраженное в нем и яростнее, тем чаще боги приходят на помощь, укрепляя, омужествляя и надоумливая. Иными словами, стремление к славе – доминанта жизни гомеровского героя, и обслуживают ее величайшие из сверхсознаний: Зевс Громовержец, Афина Паллада, Феб Аполлон.
XLIX. Впрочем, прав я был, когда осторожничал. Боги ведь выполняют не только сверхсознательные, но и подсознательные функции. Эти богоподобные сверхсознание и подсознание не разделены: ни субъектно – один и тот же бог может одновременно выступать в роли и сверхсознания и подсознания; ни объектно – одна и та же духовная составляющая – дух (тюмос) – может звероподобно насыщаться пищей, яриться и воспринимать тончайшее из божественных наставлений.
Однако мне показалось очевидным: а) человек представлен самим по себе сознательным, б) по отношению к человеку богов вернее всего считать сознательной внесознательностью (не бессознательным, ибо бессознательна смерть), в) эта сознательная вне-сознательность (боги) настолько тесно связана с человеческим сознанием и так часто вступает с ним в активное взаимодействие, что едва ли они могут существовать в отдельности (в представлении поэта, разумеется).
Несмотря на то что сверхсознание и подсознание у Гомера не разделены, все же некоторые тенденции к их разделению можно обозначить: во-первых, исступление и надоумливание мыслятся как разные виды божественной
235
помощи, и герои, надеясь получить и то и другое, перечисляют их в своих просьбах: «Дай мне теперь наставление, как отомстить им; сама же мне помоги и такую ж даруй мне отважность, как в Трое» (013/386-7). Во-вторых, как правило, боги воздействуют па дух и на душу (фрецес), а не на разум-поос, словно подчеркивая тем самым его самостоятельность. Наконец, некоторые божества – Арей, Лтэ-Умопомрачение, Эрида-Вражда, Деймос-Ужас н т. п. – не над оумливают людей, а лишь п о дбад-рнвают, п о дстегнвают, п о дстрекагот.
Нет, я не собираюсь утверждать, что все эти открытия осознавались поэтом и его слушателями так, как я их сейчас воспроизвел. И если меня упрекнут в том, что я их «вчитал» в гомеровский текст, я, пожалуй, не стану особо упорствовать в опровержении, по в свое оправдание замечу: а вы попробуйте вчитать подобное в древнеегипетские или древнемесопотамские тексты. Подозреваю, не получится. Стало быть, в гомеровских поэмах есть нечто, что позволяет и даже приглашает вчитывать, некая новая, принципиально отличная от египетской модель представления духовного мира?
L. Условно назову ее «чувственной диалектикой». Полагаю, все мои припоминания свидетельствуют о том, что в гомеровской Греции в основу мироописания и мирообъяс-нения положены были чувства. Добавлю только, что, во-первых, они редкостно взаимопротиворечивы иногда: одно и то же один и тот же герой или бог могут в одном месте любить, в другом ненавидеть; мертвый Ахилл согласен на роль живого поденщика, живой же Пелид скорее согласится умереть, чем поступится даже крохотной частью своей героической чести; мечутся между различных желаний, мыслей и представлений, и меня заставляя вспоминать иногда чуть ли не противоположное уже вспомненному, не столько по небрежности моей, сколько потому, что это чувственно-текучее очень трудно удержать в границах систематизирующих дамб, шлюзов п водохранилищ.
Во-вторых, пусть Ахилл являет собой «некий резко очерченный и неподвижно застывший пластичный облик»58, но если чувства в нем неподвижно застынут, не только облик Ахилла утратит пластику и резкие очертания, но весь гомеровский мир, боюсь, прекратит свое существование. Без гнева Ахилла как представить себе. Троянскую битву? Если боги перестанут одних любить, других ненавидеть, не гармония установится, а бесчувствие, без –
236
действие для\героев и беззвучие для аэда: умолкнут струны, ибо нечего будет воспевать.
Чувства потому и движут людьми, миром и поэтом, что диалектичны по своей природе. Египетского Синухета ужас и любовь к фараону дергали откуда-то со стороны, как марионетку. Чувственная сфера гомеровского героя – его собственный двигатель внутреннего сгорания. Боги лишь раздувают или угашают в нем пламя. Горение тем интенсивнее, движение тем мощнее, чем этот двигатель объемнее. Поэтому великие герои самые «возвышенные духом», «великодушные», «великосердые».
Наше сознание, проделавшее со времен Гомера почти трехтысячелетний путь этического развития, настораживается, когда «благодушный» Ахилл закалывает на погребальном костре двенадцать троянских юношей (23/168, 175-6), когда «бессердечными» Менелай называет уклоняющихся от сражения воинов (3/100). Потому что для нас «благодушный» и «бессердечный» – этические качества, для них же – психодинамические, энергетические характеристики. «Великодуховный» значит яростно-отважный, хитроумный, убийственный для врагов. Какое может быть сострадание, человеколюбие, когда первая строчка гласит:
«Гнев воспой гибельный...»
Я растерялся. Ранее я не заметил этого слова. Наверное, потому, что оно отсутствует в переводе Гпедича.
LI. К тому же у меня сложилось впечатление, что в области этического развития гомеровские персонажи заметно отстали от древних египтян.
Запреты, регулирующие поведение гомеровских героев, как мне показалось, примитивностью своей восходят (вернее сказать, нисходят) к родо-племенной стадии социального бытия. Так, явственно запрещенными сознаются кровосмесительство детей и родителей (пример: Эдип – Эпикаста, 011/271-80), отцеубийство (9/458-61), клятвопреступление (19/257-61), некоторые виды святотатства (быки Гелиоса, 01/6-9) и др. Похоже, небезопасно было оскорблять жрецов (во всяком случае, жрецов Аполлона, 1/8-11), убивать царского сына (016/401), выгонять из дома родителей (02/133-6). Как и у других воинственных племен, в большом ходу и в великой чести родовая месть. «Знаешь, какою божественный отрок Орест перед целым светом украсился честью, отметивши Эгисту, которым был умерщвлен злоковарно его многославный родитель?» – говорит Афина Телемаху (01/294-6).
237
Какое на земле может быть правосудие, размышлял я, когда на небесах всем нам известная Фемида... В том-то и дело, что на нашу Фемиду она совершенно не похожа (или очень похожа на ту, что мы теперь всею душой не желаем называть Фемидой): в «Илиаде» она играет роль судебной секретарши, по Зевсову распоряжению созывающей на совет богов (20/4-6) и с чашей в руках услужливо бросающейся навстречу входящей Гере (15/85-9). О «справедливости» Зевса можно судить, например, по тому, что любимец его – «зверский Геракл, посрамивший Зевсов закон», «в доме своем умертвивший им самим приглашенного гостя», Ифита (021/27-8). Можно даже древнейшие моральные правила нарушить, ежели доказать, что на их нарушение получено указание свыше: один из женихов Пенелопы, Амфином, предостерегая от убийства Телемаха, тут же прибавляет: «Прежде богов вопросите, чтоб сведать, какая их вопя; если Зевесом одобрено будет намеренье наше, сам соглашусь я его поразить» (016/402-4).
«Сын за отца не отвечает?» Не то что сын за отца – репрессируются целые роды и народы: «погибали народы в казнь, что Атрид обесчестил жреца непорочного Хриса» (1/10-1); не важно, что, совершая кровосмесительство, Эдип и Эпикаста не подозревали об этом – «был осужден от Зевеса Эдип, безотрадный страдалец, но Эпикаста Аидовы двери сама отворила» (011/276-7). То есть очевидный регресс по сравнению с Древним Египтом – так я решил. Но теперь, споткнувшись о словечко «гибельный», стал внимательнее присматриваться.
LII. Прежде всего я заметил, что, хотя «менос» и «благородная сила» (17/456), поведение Ахилла всеми осуждается. Не только покинутыми на произвол судьбы ахейскими предводителями (Аякс: «в ничто поставляет и дружбу он ближних», 9/629-38; Нестор: «Служит своею доблестью только себе», 11/761), но и своим собственным народом, мирмидонцами, которые называют его «лютым», «бесчеловечным», «от матери желчью вскормленным» (16/203-4).
Осуждается не просто гнев Ахилла, но «распря злотворная» (257), «гложущая душу вражда» (в оригинале: сокрушительная для духа) (19/58) как таковые. Гневу и враждебности очевидно противопоставлена «кротость» (см., напр.: 9/256). Ее точнее будет перевести «ласковое дружелюбие» или «доброумие» (24/772), что следует из характеристик Патрокла («доколе дышал, приветен со всеми быть он умел», 17/671-2) и Гектора («вразумлял их советом и каждого делал добрее кроткой... душой... убеждением кротким», 24/771-2).
Впрочем, пйдумал я, по сравнению с Египтом тут никакого открытий: египтяне гнев порицали и противопоставляли ему уравновешенность. Но тут я заметил нечто, у египтян мною не обнаруженное.
Гнев не просто плох для окружающих, он, оказывается, крайне тягостен для тех, кто его питает. «Душой ты своей истерзаешься, бешен сам на себя, что ахейца храбрейшего так обесславил», – предупреждает Ахилл Агамемнона (1/243-4), и вот уже в следующей песне «владыка народов» признается Нестору: «я раздражаться, на горе мне, начал» (2/37). Нестор не сомневается, что и сам Ахилл «сетовать будет» (11/761-3), и он, похоже, действительно сетует, раз проклинает «гнев ненавистный, который и мудрых в неистовство вводит» (18/10).
Хотя и Ахилл и Агамемнон вину за свою распрю возлагают на богов (Ахилл – на Зевса, 19/270-4, Агамемнон – одновременно на Зевса, на Судьбу, на Эриннию, на Атэ, 19/85-91), однако я поостерегусь согласиться, что «ссора Агамемнона с Ахиллом спровоцирована и предопределена богами на Олимпе» 59. Во-первых, поэт, подробным образом описывающий разнообразные божественные воздействия, не указывает на то, что гнев Ахилла и Агамемнона был им вдохновлен кем-то из божеств и тем паче предопределен. Во-вторых, сам Агамемнон, до того как свалить на богов, признается Нестору: «Старец, не ложно мои погре-шения ты обличаешь... Но как уже погрешил, обуявшего сердца (в оригинале: души) послушав, сам я загладить хочу» (9/115-20).
Взвесив эти свидетельства, я подумал, что гомеровским героям, пожалуй, был известен не только стыд (уже этим чувством они отличаются от древнеегипетских персонажей), но также чувство вины.
Некоторые ученые предлагают следующую эволюцию моральных чувств: страх – стыд – вина. «Чувство стра-х а, – стал вспоминать я, – имеет инстинктивно биологические основы, оно присуще всем животным и выражает отношение к каким-то внешним силам... Стыд-более сложное, специфически культурное образование, гарантирующее соблюдение групповых норм, обязанностей по отношению к «своим»... В отличие от стыда, побуждающего человека смотреть на себя глазами каких-то «значимых других», чувство вины является внутренним и субъективным, означая суд над самим собой... это чувство
239
распространяется не только на поступки, нс( и на тайные помыслы... Вину можно определить как стыд перед самим собой, а стыд-как страх перед «своими», осуждение которых хуже смерти от рук «чужих^'...» °°.
Древнегреческая культура – «классический пример «культуры стыда»« 61, понятия совести (негативным полюсом которой являются чувство и сознание вины) у древних греков якобы не было62.
Однако, внимательно рассмотрев стыд гомеровских героев, я вот что заметил: во-первых, далеко не всегда он может быть отождествлен со «страхом перед «своими»«:
когда Ахилл говорит Агамемнону: «душой ты своей истерзаешься, бешен сам на себя», по-моему, здесь речь не о страхе перед другими идет, а о гневе на себя, а это уже вроде не тот стыд, который нам определили. Во-вторых, раз в отличие от стыда чувство вины распространяется «и на тайные помыслы», стало быть, именно чувство вины остановило Феникса, собиравшегося убить отца, но «боги мой гнев укротили, представивши сердцу, какая будет в народе молва и какой мне позор в человеках» (9/459-60); здесь определенно страх, но ведь и «тайные помыслы». Наконец, Эвмей, отогнав от переодетого Одиссея собак, говорит: «Был бы, старик, ты разорван, когда б опоздал я минуту; тяжким упреком легко б мне па сердце такое несчастье; мне же и так уж довольно печалей бессмертные дали» (014/37-9). Страх? Не точнее ли назвать этот «тяжкий упрек» чувством вины, приближающимся к раскаянию. Слова еще нет в языке, но чувство уже зародилось в поэтических характерах. От христианского очищающе-самодостаточного раскаяния, через таинство покаяния соприкасающего человека с богом, этот «тяжкий упрек», разумеется, очень далек. Но чем он принципиально отличен от современного нам атеистического раскаяния – «сознания своей вины, сожаления о совершенном проступке» «.
Вспомнив о том, что вся наша этика имеет истоки в античности и характеризуется преемственностью в развитии 64, я решил и у Гомера поискать перспективные ростки, особое внимание обращая на те побеги, которые в Египте либо вообще отсутствовали, либо были менее заметны.
Условно назвав первый росток «предраскаянием», я занялся дальнейшим поиском и, памятуя о «кротости» Патрокла, спросил себя: вина перед «своими» развилась, а перед «чужими»?
240
LIII. Увы, на этом направлении меня ждало разочарование. Кротким и милостивым надлежало быть в мирных беседах, советах вождей и народных собраниях, но отнюдь не на войне, где эти качества оказались бы признаками слабости и свидетельствами постыдной трусости. Патрокл колет, рубит и режет трояпцев почти с тем же жестоким неистовством, что и Ахилл.
Но, во-первых, никаких «мерзостных азиатов» врагов-нелюдей, проявлений хаоса. Троянцы представлены поэмами не только как безусловные люди, но как люди почти такие же достойные, доблестные и героические, как ахейцы, «лишь с чуть меньшим количеством каждого из присущих всем им качеств и с чуть меньшим вниманием эпоса к выявлению этих качеств» °5. Да, эпический объективизм можно объяснить тем, что «ахейцы и троянцы изображаются как особые эпические племена стародавнего героического времени» 6в. Возможно, они даже дальние родственники. Но, помимо троянцев, в поэмах (особенно в «Одиссее») встречается много других племен и народов, и ни один из них поэт не называет «мерзким»; грабят и убивают запросто, но как людей уничтожают, а не как силы хаоса; даже циклопа Полифема нельзя обозначить этим египетским ярлыком, ибо он племянник Зевса.
Во-вторых, прославляя брань, гомеровские герои одновременно называли ее ненавистной и «для всех ненавистной» (13/635) – не вспомню я подобных констатации в египетских текстах. В-третьих, встретил я сцены примирения противников, как мне послышалось, весьма назидательно воспетые: Гектор, например, примиряясь с Аяк-сом, объявляет: «Некогда пусть говорят и Троады сыны и Эллады: бились герои, пылая враждой, пожирающей / сердце; но разлучились они, примиренные дружбой вза-/ имной» (7/300-2).
Наконец, на себе самом я испытал отличие. В Египте на меня первым делом угрожающе надвинулись стражники, а юноша Филаэт сперва усадил рядом с собой, накормил, напоил и лишь затем позволил себе узнать мое имя, национальность и, между прочим, не грабитель ли. И не потому, что таким дружелюбным захотелось представить его моему путешествующему воображению, а потому что так обязаны были поступать все гомеровские люди. i
Обычай этот, именуемый «проксенией», не бескорыстен. Приняв чужеземца у себя в доме, угостив его и дав ему подарки, человек сам становится «гостем» своего
241
гостя и может рассчитывать встретить с его стороны такой же прием. Не греками был открыт этот обычай, но гомеровские люди, как мне показалось, выделили его из прочих древнейших правил, придав ему особую святость. Горе тому, кто нарушит «проксению». За жестокость к «беззащитным гостям» Полифем лишился своего единственного глаза (09/475-80); за то, что, презрев законы гостеприимства, Парис похитил у Менелая жену и сокровища, по убеждению Антенора, троянцам «добра никакого... не выйдет» (7/352-3). За нарушение других древних установлений карают туманно представленные Эри-нии. За соблюдением проксении тщательно следит самолично Зевс Эгиох.
Никак не назвав этот росток альтруизма (на «пред-космополитизм» у меня духа не хватило), я стал искать истоки сострадания.
LIV. Они очень часто плачут, заметил я. Плачут не только женщины и жены, но и самые доблестные герои:
Ахилл, Патрокл, Одиссей. Ахилл своим плачем порождает целую симфонию рыданий («зарыдали дружины», 23/12), к которым присоединяют плач и морские богини, солируемые Фетидой (18/65-7).
Эта симфоничность сперва заставила меня заподозрить, что слезы льются не от избытка горестных чувств, а во исполнение погребального обряда. Уж больно согласованно, например, оплакивают Гектора: зачинают плач словно специальные плакальщики, им отвечают собравшиеся женщины, к которым поочередно присоединяются овдовевшая супруга, мать, невестка убитого. Не чересчур ли для «чистого» женского горя буквально терзается над Патроклом Брисеида, не жена ему и даже не возлюбленная: «Вкруг мертвеца обвилась, возрыдала и с воплями стала перси терзать, и нежную выю, и лик свой прелестный» (19/284-5) ? Мое впечатление усилилось от слов Пи-систрата: «Нам, земнородным страдальцам, одна здесь надежная почесть: слезы с ланит и отрезанный локон волос на могиле» (04/195-8).
Но затем я подумал: разве ритуал делает невозможным проявление искреннего горя? Хотя они иногда объявляют, что «сердца крушительный плач ни к чему человеку не служит» (24/524), что «слезы напрасны: бедам не приносят они исцеленья» (019/120), однако плачут охотно, и, по свидетельству поэта, горестным плачем Одиссей «питает душу» (05/157), Ахилл «наслаждается» (24/513). Плач ахейских дружин «возбуждает» Фетида
242
(23/14), стало быть, слезы не только «питательны», «сладостны», но и боговдохновенны?
Тем более что плачут не только во время ритуального оплакивания, но в самых разнообразных ситуациях, которые мы с легкостью можем определить как вызывающие сочувствие: Патрокл льет горячие слезы, созерцая ахей-ское поражение (16/2-3); Ахилл, глядя на несчастного Приама и вспоминая о своем собственном отце (24/511). Они и без слез часто сострадают: увидев раненого Эври-пила, «почувствовал жалость Патрокл благородный» (11/813). Сочувствие их не только «питает душу», но и требует содействия: Патрокл принимается лечить Эври-пила, Ахилл выдает Приаму тело ненавистного Гектора, и десятки раз, испытав сочувствие, они самоотверженно устремляются друг другу на выручку!
Подобного я не встречал в египетских текстах: самый «альтруистичный» из египтян, Джеди, не из жалости отказался отрезать голову у узника, а потому что «не ведено поступать подобным образом с этим превосходным скотом» «.
LV. Четвертый побег я видел в Египте. Рыдающие гомеровские женщины как бы еще сильнее озвучили свое чувство, но стало ли оно от этого бескорыстной любовью? Да, рвут на себе волосы, царапают шею и грудь, но самая любящая из жен, Андромаха, рыдая по Гектору, сперва вспоминает о себе («меня в неутешной тоске оставляешь»), затем о сыне («что же теперь испытает, лишенный родителя, бедный Астианакс наш!»), потом лишь о самом Гекторе, вернее, о его истерзанном теле – и ни слова о тягостном одиночестве отлетевшей психеи (22/476-509). Может быть, таково «чинопоследование» оплакивания? Но Андромаха и живому Гектору говорит: «Ты все мне теперь – и отец, и любезная матерь, ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный!» (6/429-30) – супруг, как говорят дипломаты, на четвертой позиции. И не могу отделаться от впечатления, что любовь сиротки Андромахи «продиктована стремлением к безопасности».
О том, как Елена «любит» Париса, побежденного Менелаем, она сама красноречиво признается Гектору:
«Пусть даровали бы мне благороднее сердцем супруга» (6/350). Даже вдохновленная на любовь Афродитой, Елена объявляет Парису: «С битвы пришел ты? О лучше б, несчастный, навеки погибнул, мужем сраженный могучим, моим преждебывшим супругом!» (3/428-9). Но ког –
243
да Парис заверил ее, что «после и он победит», «вместе они на блистательно убранном ложе почили» (440, 448).
Мужчины мне показались менее корыстными. Гекто-ру, по его словам, жена Андромаха дороже не только отца и матери, но и Трои с многочисленными ее обитателями (6/450-5) – Гектору, «для которого высшая цель-спасение отечества и общая победа»!68
В отличие от древнеегипетской гомеровская любовь не выпячивает свою ненасытно-сладостную чувственность. Заботливая охрана, бережное обращение, ласковое утешение – вот ее главные признаки.
Впрочем, вспомнил я, «все женщины эпоса мыслятся «милыми», «любезными» их супругам... широкой индивидуальности в выборе, иначе – индивидуальности, основанной на каком-то качестве, свойственном только данной женщине, не существует» «. Действительно, Агамемнону, похоже, все равно, кто будет его «женой»:
«законная» Клитемнестра, плененная Хрисеида или отнятая им у Ахилла Брисеида; главное, чтобы эта женщина обладала тремя необходимыми для гомеровских жен качествами – была красива, рассудительна и трудолюбива в рукоделии. Брисеиду на ложе Ахилла легко заменяет Диомеда; Брисова дочь дорога Пелиду прежде всего как «драгоценный дар ахеян» (1/392), и, примиряясь с Агамемноном, Ахилл с досадой восклицает: «О! Почто Артемида сей девы стрелой не пронзила в день, как ее между пленниц избрал я, Лирнесс разоривши»
(19/59-60).
Женщины «Илиады», возможно, не имеют индивидуальности, основанной на каком-то личностном качестве. Но в «Одиссее» всех женщин обеих поэм затмевает Пенелопа, которую ни с кем не перепутаешь именно благодаря качеству-аретэ, только ею проявляемом. Она, например, отвергает богатых, молодых, сильных женихов («безопасных мужей»), потому что они «противны сердцу» (020/82). Она предпочитает смерть тоске по Одиссею (018/201-4). И качество-аретэ ее неоднократно обозначается поэтом, телесными героями и бестелесными призраками: психея Агамемнона, например, говорит: «Сердцем избранному верность она сохранила; и будет слава за то ей в потомстве» (024/196-7). Верность-это Пенелопа, и свойством своим она отлична не только от прочих гомеровских женщин, но и в мировой литературе немного у нее сестер по верности: чтобы после двадцатилетней мучительнейшей разлуки не броситься на шею к любимо –
244
му человеку из опасения, что может быть призраком, обманом и она, Пенелопа, потеряет себя, свою верность?!
И так ли уж не было индивидуального выбора, когда ради Пенелопы Одиссей отказывается от двух богинь:
Кирки и Калипсо, предлагающих себя в супруги. Гиль-гамеш тоже отверг любовь богини Иштар. Но ведь та не предлагала ему за любовь бессмертие, вечную молодость, как Калипсо Одиссею (07/257-8). Может быть, Калипсо была менее привлекательна, чем Пенелопа? Нет, Одиссей признается: «Знаю и сам, что не можно с тобой Пенелопе разумной, смертной жене с вечно юной бессмертной богиней ни стройным станом своим, ни лица своего красотою равняться» (05/216-8). Одиссей, правда, аргументирует отказ желанием «дом свой увидеть и сладостный день возвращения встретить» (219-20), по богиня, мне думается, ставит более квалифицированный диагноз (мало, что богиня, она еще семь лет делила с Лаэртидом ложе): «Сердцем ты жаждешь свиданья с верной супругой, о ней ежечастно крушась и печалясь» (209-10).
Не только по сравнению с египетской гомеровская любовь расцвела и преобразилась новыми красками; от ее стебля, окрепшего и вознесшегося над лоснящимся черноземом чувственности, отделился и еще прямее устремился к солнцу самостоятельный росток – дружба, в древнеегипетских текстах даже не упомянутая.
LVI. Коренится она в чувстве кровного родства (не отсюда ли родо-племенные «филы»?); далее растет неотличимая от «любви» (для них одно слово- «филиа»), но в воинской дружине как бы расширяется и отслаивается, питаемая не только соками родства, но и лучами гостеприимства, живительными ферментами общего дела и чувства взаимозависимости («не менее брата родного любезен нам наш товарищ, испытанный друг и разумный советник», 08/585-6). На вершине же этого стебля, в которую силой взаимодополнения и самопожертвования увлечены родственники и неродственники, вожди и рядовые воины, господа и слуги, – там, на острие движения к солнцу возникло и приготовилось осветить жизнь растущим следом соцветие. Гомер называет его Ахиллом и Патроклом.
Для Египта они бесподобны. В Месопотамии – Гиль-гамеш и Энкиду. В Трое – Гектор и Полидамас. Однако соцветие «Ахилл – Патрокл» чище от земных примесей:
от звероподобности Энкиду, сохранившего архаические
245
черты сделанного из глины первого человека; от единоутробного близнячества строителей фиванских стен Зе-тоса и Амфиона; Гектору и Полидамасу для объяснения их дружбы все-таки нужно быть рожденными в единую ночь (18/251), а Ахиллу с Патроклом нет, не нужно.
Но главное, показалось мне, всех они превосходят во взаимодополнении. «Патрокл кроток и милостив настолько, насколько Ахилл неистов и яростен, разумен настолько, насколько тот силен»70. Так же и Гектор с Полидамасом дополняют друг друга. С той лишь разницей, что Патрокл и в одиночестве самодостаточен: на поле брани силой и неистовством своим он подобен Ахиллу (воина-Полидамаса никто с Гектором не сравнивает), а кроток он лишь для Ахилла, во имя взаимодополняющей цельности их соцветия. Гектора, насколько мне известно, хоронят в одиночестве. Но Патрокл и после смерти не должен разлучиться с Ахиллом. «Кости мои, Ахиллес, да не будут розно с твоими; вместе пусть лягут, как вместе от юности мы возрастали», – завещает психея Патрокла еще живому Ахиллу (23/83-4).
Гектору из людей дороже всех Андромаха, Ахиллу – Патрокл. В горе своем по убитому другу Пелид даже богам становится непонятным. «Смертный иной и более милого сердцу теряет брата единоутробного или цветущего сына», – как бы недоумевает Аполлон (24/46-7), очевидно непривычный к новому, лишь у людей возникшему типу духовности – дружбе, заставляющей Ахилла произносить слова и для нас в общем-то непривычные: «Нет, не могло бы меня поразить жесточайшее горе, если б печальную весть и о смерти отца я услышал... Даже когда б я услышал о смерти и сына» (19/321-6). Иногда кажется, что горе Ахилла затмевает даже самое желание славы: «Знаю, о матерь, Зевес громовержущий все мне исполнил. Но какая в том радость, когда потерял я Патрокла» (18/79-80); «О да, умру я теперь же» (98).
LVII. Но главное-и на небе я увидел росток альтруизма: вернее, в медном гомеровском небе, словно в увеличительном зеркале, стали отражаться земные представления, которые условно можно назвать догадкой о высшей справедливости.
Я заметил, что примитивный кодекс упоминается преимущественно в ретроспективном слое Илиады, то есть когда пожилые герои вспоминают о своей молодости или еще более давних временах; при этом карают за нарушение древних правил преимущественно древние
248
боги: скажем, Солнце, Земля и Эриннии – за клятвопреступление (19/259-60). А в сюжетном позитиве поэм пробиваются ростки новых представлений, не всеми нашими исследователями замеченные.
Говорят, например, что «гомеровскому мировоззрению еще совершенно чуждо представление о богах как высшей силе, призванной судить и карать человека за преступление против нравственности»«. Но Одиссей называет Зевса «зрящим на наши дела и карающим наши злодейства» (013/214). Женихи Пенелопы предупреждают друг друга, что не только Зевс, но и боги вообще «нередко, облекшись в образ людей чужестранных, входят в земные жилища, чтоб видеть своими очами, кто из людей беззаконствует, кто наблюдает их правду» (017/485-7). Ученый, которого я вспомнил, правда, оговаривается:
«Только в более поздней «Одиссее» наблюдаются зародыши религиозно-этической проблематики»72. Но я и в «Илиаде» слышал: «Зевс раздраженный, когда на преступных людей негодует, кои на сонмах насильственно суд совершают неправый, правду гонят и божией кары отнюдь не страшатся» (16/386-8).
Другое дело, что в «Одиссее» эти религиозно-этические «зародыши» уже не зародыши, а для внимательного слушателя весьма ясно сформулированные представления:
«Горе тому, кто себе на земле позволяет неправду» (018/141), «святотатным делом всегда на себя навлекаем мы верную гибель» (09/476-7). Чем эти изречения Одиссея принципиально отличаются от моральных сентенций более поздних «Семи мудрецов»?
Еще в шумерском сказании о потопе богиня Иштар обвиняла верховного бога, что он не имел права истреблять все человечество, если заодно с грешниками погибли и невинные, благочестивые люди. Гомеровская Афина идет дальше, утверждая по сути, что страдание одного невинного все здание справедливости может обрушить: «Каждый пускай притесняет людей, беззаконствуя смело, – если могли вы забыть Одиссея, который был добрым, мудрым царем и народ свой любил, как отец благодушный» (05/10-2). «Правда одна» (014/84).
Говорят, что «в понимании поэта природный аристократ стоит на голову выше любого простолюдина как в умственном и моральном, так и в физическом отношении» 7Э. В «Илиаде» – возможно. Но в «Одиссее» раб-свинопас и раб-коровник, по крайней мере в моральном отношении,
247
очевидно, превосходят самых аристократических юношей Итаки. Похоже, идея морального равенства, мелькнув в одном из древнеегипетских текстов, сюжетно разрабатывается в гомеровской Греции – задолго до христианства и до того, как ее станет отрицать Аристотель.
В «Одиссее» я встретил и такое, во что сперва даже не поверилось: «Зевс, веселящийся громом», обращает в жалкое бегство ахейцев, грабящих египтян (014/265-70) I После такого свидетельства я усомнился даже в том справедливом утверждении, что гомеровские герои «не знают добра и зла» в их абстрактно-непререкаемой противоположности» 74. С какой стати, подумал я, «даже разбойники, злые губители, разные земли грабить обыкшие, многой добычей, им данной Зевесом, свой нагрузивши корабль и на нем возвращаясь в отчизну, страх наказанья великий (буквально: почтительный страх) в душе сохраняют» (014/85-8) ? Если сам Зевс дал добычу, и нет абстрактного разделения между добром и злом, чего страшиться?
В «Одиссее» я увидел и сценки загробного суда, вечной посмертной казни: Зевсова сына Миноса, судившего умерших, вечных мучеников Тантала, Сизифа (011/568-600). Даже «рай» предстал передо мной в виде полей Елисейских (04/564-8).
Впрочем, я согласен – непререкаемости нет, и окончательное, воздающее разделение добра и зла показалось мно своего рода анонсом будущих представлений, над которыми людское воображение только начало работать, на множество вопросов пока не ответив.
LVIII. В завершение скажу, что эти ростки и побеги весьма не просто оценивать и наблюдать. Во-первых, произрастают они в двух разных садах (две ведь поэмы), очевидно в разные времена посаженных, но с большой степенью вероятности одним и тем же садовником (Гомером). Во-вторых, древние мхи и лишайники (представления, восходящие чуть ли не к третьему тысячелетию до нашей эры) соседствуют с растениями явственно окультуренными (настолько окультуренными, что некоторые ученые ряд мест в «Одиссее» считали позднейшими «орфическими вставками»75). В-третьих, гомеровские розы, гиацинты и тюльпаны не тождественны тем растениям, которые мы привыкли называть розами, гиацинтами и тюльпанами («термины, которые в последующем развитии приобрели собственно моральное значение (добродетель, благо и др.),
248
даны и органической слитности с понятиями, описывающими красоту, физическую силу, обычаи, естественное развертывание самой действительности» 7e).
Короче, в этом загадочном, грандиозном, великолепном «двойном» саду почти все есть для дальнейшей селекции, кроме «начала», «принципа» («архэ») организации самого сада, то есть «мыслительной установки для осознания множества разных отдельных вещей, возникающих в порядке становления» 77: религиозных, научных, эстетических, этических. Этот принцип-начало привнесут в него и займутся тщательной и придирчивой селекцией последующие великие садовники «луга духовного».
По вместо мыслительной установки у Гомера есть чувственная экспериментальная палитра, в которой мне увиделись по меньшей мере три эскиза к будущей моральной картине.
IJX. Первый эскиз (разумеется, весьма условно) можно назвать «чувственно-этической диалектикой». Показалось мне, что не случайно самая сострадательная богиня, Фетида, – самая страдающая и «злополучная» из божеств (18/428-34). Никто из гомеровских героев так опустошающе, самопожирающе и мирооглушающе не оплакивает любимого человека, как Ахилл – самый яростный и немилосердный истребитель себе подобных. Не потому ли еще Одиссей – самый умный из смертных, что более других изведал несчастий, от которых ум его просветлел и обогатился? Классическая античная этика, созидающая образ уравновешенного, гармоничного человека – и внутри себя, и в общении с миром, от этого эскиза, правда, откажется (см., например, безжалостное к Гомеру «Государство» Платона), но христианские «художники» преобразуют эти первоначальные наброски человеческого самообъяснения в бессмертные портреты яростного истребителя христиан(tm) величайшего учредителя христианства апостола Павла, развратнейшей блудницы=святейшей Марии Египетской и т. д.
Второй эскиз, который начнут разрабатывать греческие классики, – ум как человеческий «орган нравственности». Для гомеровских людей преступники прежде всего «безумцы»: безумен Эгист, умертвивший Агамемнона (01/31-43); «Ты из товарищей самый разумнейший – так здесь в Итаке все утверждают, – недоумевает Пенелопа, обращаясь к Антиною. – Но где же и в чем твой прославленный разум?.. Зачем ты сирот притесняешь, любезных Зевсу?» (016/419-23).
249
И наоборот, самыми нравственными у Гомера оказываются самые «разумные». Кто чаще других примиряет ахейских военачальников? – Нестор и Одиссей. Почему, по мнению покойного Агамемнона, женщин нужно беречься, но для Одиссея «от жены не опасна погибель?» Потому что «слишком разумна... Пенелопа» (011/436-45).
Третий эскиз – вот он: разъяренный на Агамемнона, Ахилл напряженно размышляет: «Или, немедля исторгнувши меч из влагалища острый, встречных рассыпать ему и убить властелина Атрида; или свирепство смирить, обуздав огорченную душу. Вмиг, как подобными думами разум и душу волнуя, страшный свой меч из ножон извлекал он, – явилась Афина... только ему лишь явленная, прочим незримая в сонме. Он ужаснулся и, вспять обратяся, познал несомненно дочь громовержпеву: страшным огнем ее очи горели... и на сребряном черене стиснул могучую руку и огромный свой меч в ножны опустил, покоряся слову Паллады» (1/188-221). Через полтысячи лет, дополняя этот эскиз новыми штрихами, Сократ будет рассказывать своим собеседникам, что в критические моменты его жизни некий «даймоний», более всего похожий на особого, внутреннего бога Сократа, запрещает философу поступать против Истины. Через тысячу лет представления христиан наводнят многочисленные голоса святых и ангелов, в последний миг и чудесным образом остановивших тысячи людей на краю неправды, подлости и преступления против ближних. А через три тысячи лет пославший меня ученый назовет это психическое явление «отрицательным сверхсознанием».
То есть, с одной стороны: «Гнев воспой...»
Я не додумал до конца, заметив, что не только во второй, но и в первой строке «Илиады» я пропустил слово-третье по счету у Гнедича и второе в оригинале:
«Воспой», по-гречески: «аэйде»
Аэд! Я давно перестал его слушать. Исследуя гомеровские поэмы, я забыл, что сам Гомер плывет вместе со мной на корабле; что герои, о которых он поет, даже если они имели прототипы в реальной жизни, все равно только персонажи интересующей меня духовности, в то время как истинный ее носитель – вот он передо мной, а я не только не расспрашиваю его, не только не слушаю, чтоикакон пел на самом деле, но даже не догадался о том, что он, аэд, его искусство, пожалуй, главнейшее воплощение ду –
250
ховности его эпохи, благодаря которой мое поколение духовных существ может судить о представлениях трехтысячелетней давности!
С досадой вырвавшись из научно достоверных рассуждений, писательским воображением я возвратил себя па корабль...
Туман давно рассеялся. В темно-синем небе светило солнце, вспыхивая огненными искрами в атласных волнах. Ветер дул. Корабль под развернутыми парусами шел вдоль незнакомого берега, гладкой скалистой стеной воздвигшегося за левым бортом.
Гребцы праздно сидели па лавках, с недоверчивыми ухмылками глядя в сторону земли. Никто не пел, и никакого Гомера я не увидел. На его месте под мачтой сидел Филаэт. Он по-прежнему наносил на складную дощечку быстрые знаки. Однако острая палочка двигалась теперь не справа налево, а так, как бык ведет борозду на пашне:
дойдет до конца и повернет в обратную сторону. Юношей Филаэта уже никак нельзя было назвать: за время моего последнего невнимания он превратился в зрелого мужа. Если бы не дощечки, которыми он был окружен, я принял бы его за другого человека.
– А где певец? – спросил я у Филаэта.
– Какого имеешь в виду? Киссея? Дамида? А может быть, Клевдамаса, сына Евтуклея? Я растерялся. Филаэт объяснил:
– Все трое покинули нас в Сидоне. Неужто не заметил?
Увы, я не только не заметил, как они сошли па берег, но только сейчас узнал, что их было трое. Досадуя на себя, я собрался силой воображения вернуть их назад, но что-то меня остановило. Лишь через некоторое время я понял, что именно: среди их имен я не услышал имени Гомера.
Впрочем, вспомнил я, некоторые ученые считают, что Гомер – прозвище, а создателя великих поэм иначе звали. Да и один ли человек был этот «Гомер»?
Я подсел к Филаэту и заговорил с ним об искусстве певцов. Он слушал рассеянно, продолжая писать, но затем отложил в сторону дощечку и принялся уточнять мои высказывания.
– Правильно. Они мудрейшие из нынешних людей. Но сами говорят, что своими рассказами обязаны богине. Боги вездесущи, а люди питаются молвой. Аэдам же подают весть Музы, и поэтому они воспевают деяния древних героев, будто сами были участниками сражений.
251
– А как именно Музы подают весть аэду? – спросил я. Из ответа Филаэта, слишком пространного, чтобы его привести полностью, я заключил, что поэтическое вдохновение представляется моим спутником либо в виде некой «схваченности богом», либо как результат «согревания душн», либо в форме внушения, предписывающего ту или иную песню, либо как божественный дар воспевать то, что рождается «в духе». При этом я понял, что ему, Фи-лаэту, совершенно все равно, как описывать вдохновение, то есть ни одной из описательных моделей он не выкажет предпочтения.
– А сколько их, Муз? Одна? Три? Девять? Я слышал, что они живут на Парнасе, что они богини источников п дочери старца морей...
– Нет, нет, – покачал головой Филаэт, – молва тебя обманула. Музы – дочери великого Зевса и живут па Олимпе. Их девять, но аэду не обязательно обращаться за помощью ко всем девяти.
– А подчиняются они Аполлону?
– На Олимпе, когда боги пируют, Аполлон вторит сладостному голосу Муз, бряцая на прекрасной лире. Но на земле Муз никто не предводит.
– И все-таки, – настаивал я, – насколько мне известно, помимо Муз, только Аполлон может одарить аэда вдохновением.
– Многое, я вижу, тебе известно, чужеземец, – улыбнулся Филаэт. – Но не все. Не только Феб может научить. И Зевс по воле своей может послать вдохновение людям высокого духа. Одиссея красноречием одарила Афина Паллада.
– Но разве Одиссей – аэд? – удивился я.
– Ни Клевдамас, ни тем более Дамид с Киссеем об этом не пели. Но есть рассказ, в котором царь феаков Алкиной сравнивает речь Одиссея с песнью разумного аэда. Помнишь, божественный Ахилл с великим Патрок-лом дух себе услаждали игрою на лире? Клевдамас нам об этом поведал. Или ты прослушал?
Разумеется, прослушал, хотя у Гомера тотчас припомнил соответствующий эпизод.
– Не только за знания люди чтят поэтов, – заключил Филаэт. – Пение их сладостно бессмертным. Смертным же они восхищают сердце и дух, врачуют души, помогая проливаться слезам, и даже в самой печальной песне люди находят усладу. Недаром Одиссей, как рассказывают, сказал Демодоку: «Выше всех смертных людей я тебя, Де –
252
модок, поставлю». Ведь благодаря аэдам живет намять о великих героях. Как сказал Алкиной, данаям и Трое боги для того ниспослали погибельный жребий, чтобы славной песней стали они для потомков.
Вот еще один вид бессмертия, подумал я и вдруг вслух процитировал:
– »И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
Я полагал, мой собеседник заинтерсуется пушкинскими строками. Но Филаэт лишь удивленно посмотрел на меня и недоверчиво спросил:
– Ты хочешь сказать, чужеземец, что тебя уже успели воспеть многие из аэдов?
– Нет, я просто вспомнил прекрасные строки, – возразил я.
– Берегись, чужеземец – нахмурился мой попутчик, – Музы карают за дерзость. Вспомни, как они поступили с великим Фамиром Фракийским, который хвалился превзойти их в песнопении.
Между тем скалистая стена за левым бортом вдруг оборвалась; вернее, изогнулась и отступила назад, открывая вход в широкую, но постепенно сужавшуюся в глубину берега бухту. Суровые утесы то там, то здесь неприступно вздымались над заливом, но их уже смягчали густые сени черноглавых деревьев, прорезали ручьи и отодвигали друг от друга песчаные, мелкоблестящие взморья. Возле одного из них я увидел трех девушек, которые, сняв с головы покрывала, похоже, стирали белье, однако совсем не так, как это делают наши женщины: уложили одежды в проточные водоемы и усердно топтали их ногами. За девами, на пологом холме, словно огороженном кустарником, я увидел стадо овец.
Гребцы, едва нам открылась бухта, принялись убирать спасти, опустили паруса, сложив их на палубе, на канатах притянули мачту к гнезду. Быстро управившись, они затем сперва перепоясались мечами, достали из-под скамей копья, а потом на веслах повели корабль в глубь залива, держась ближе к берегу.
Филаэт тоже заторопился. Какому-то юноше (его прежний слуга Терапон исчез, и больше его я не видел) он велел укладывать исписанные дощечки в плетеный сундук, а сам стал привязывать к щиколоткам плоские сандалии.
Я решил закончить нашу беседу на более выигрышной для меня ноте. Подсев к Филаэту, я спросил: откуда он родом? Чем промышляет? Занятый сборами, он отвечал об –
253
рывчивой скороговоркой. Посему лишь в общих чертах могу передать его рассказ.
Родился Филаэт, кажется, на Эвбее. Отец его, как я понял, был весьма состоятельным человеком, а мать, вернее, мачеха (матери своей он не помнил) была жрицей Афины. Женщина относилась к Филаэту с нежной заботой, как к собственному ребенку, воспитывала его до определенного возраста, а после убедила отца сделать юношу жрецом Аполлона (с раннего детства за ним замечали склонность к предсказыванию). Однако жрецом он не стал, ибо без отцовского разрешения уплыл с каким-то аэдом, пением которого пленился... Не понял, куда уплыл. Кажется, в Абидос. А может быть, на Лесбос иди в Смирну. Последовательности не восстановлю, но названные мной места он посетил, а из Абидоса ездил смотреть развалины Трои. Хотел стать аэдом, но, по его словам, музы не дали ему божественного дара. Кажется, с памятью у него было плохо, вернее, не так хорошо, как должно быть у аэда.
Не пел, но много путешествовал. Плавал в Пилос и Аргос. Побывал на Кипре, у финикийцев. Из Сидона отправился в Египет, где несколько лет состоял на фараоновой службе: насколько я понял, не добровольно, ибо, прибыв в Египет на корабле каких-то «вольных добычни-ков», вскорости был взят в плен. В Египте познакомился и сдружился с Евсиммахом...
В глубине залива стали угадываться очертания какой-то большой гавани и города. И тотчас Евсиммах с веселой яростью налег на рулевое весло; корабль повернул и через минуту почти наполовину вспрянул на берег – так мощно его направили гребцы, лишь в последний момент переставшие работать веслами.
Памятуя о том, что на корабль Евсиммаха меня пригласил Филаэт, который теперь завершает путешествие, я решил окончить и свои припоминания. Но тут ко мне подошел Евсиммах и гостеприимно поинтересовался:
доплыл ли я до места назначения, а если пет, то не желаю ли и далее воспользоваться его, Евсиммаха, услугами. Поблагодарив, я спросил, куда плывет корабль. И получил в ответ: Афины – конечная цель плавания, но сперва корабль зайдет в Милет, а также в Эфес.
Философы милетской школы, Гераклит Эфесский, а затем Афины с их Сократом, Платоном, Аристотелем! – радостно представил я и принял приглашение.
Тем временем молодой прислужник Филаэта стал сгружать на безлюдный берег поклажу своего хозяина.
254
Однажды он оступился, короб раскрылся, и из пего упали на песок два свитка.
– Осторожно! – испуганно и гневно вскричал Филаэт, но затем, словно устыдившись своего восклицания, обернулся ко мне и объяснил:
– Эти египетские свитки даже за золото не достанешь в Эгеиде.
– Египетские свитки? Папирусы? А что в них написано? – заинтересовался я.
– Они чистые, – ответил Филаэт. – Я собираюсь переписать в них то, что хранится на моих драгоценных дощечках. Как сказал великий Нестор, «если б и целых пять лет и шесть лет ты мог беспрестанно вести сбирать о бедах, приключившихся добрым ахейцам». Я многим дольше собирал, запоминая и записывая.
Прощаясь, Евсиммах с Филаэтом обменялись подарками. Евсиммах подарил Филаэту мягкий ковер с простынею, Филаэт – Евсиммаху боевое копье.
Со мной Филаэт почему-то не простился; улыбнувшись, молча сошел на берег. Его прислужник перенес поклажу под две сплетенные между собой оливы, а сам побежал по тропинке, на одной из ее излучин скрывшись в роще деревьев. Филаэт же уселся на ложе из опавших листьев и задумчиво смотрел в нашу сторону, как мне показалось, на меня одного смотрел, усмешливо и призы-вающе.
Я сошел на берег (нам всем Евсиммах велел сойти, чтобы легче было вновь вытолкнуть на воду пос корабля) и, подойдя к Филаэту, спросил его:
– А зачем ты записываешь? Филаэт мне так ответил:
– Сейчас многие поют. Но даже самые благородные не знают того, о чем ведали древние властители слова:
божественный Демодок, Фемий, Терпион. Возьми тех, которые с нами плыли. Кисеей Фракиец воспевает деяния богов. Доступны ему и новые рассказы о Дионисе. Но о героях он редко рассказывает; о богоподобном Беллеро-фонте, походе аргонавтов, подвигах Геракла, гневе Меле-агра, осаде Фив и прочих великих событиях древности Муза ему не говорит, и он молчит. Об этом часто поет Да-мид Фессалиец. Зато он реже упоминает о деяниях богов. Клевдамас Лесбоссец рассказывает о войне ахейцев против Трои. А о возвращении Агамемнона, скитаниях Одиссея, похищении Елены и свадьбе Ахилла ведают и повествуют другие люди, каждый своей следуя склонности.
255
При этом не все поют правдиво: некоторые, например, измышляют, что на свадьбе Ахилла из-за какого-то яблока поссорились три богини. При чем тут яблоко?
Я решил, – продолжал Филаэт, – собрать эти рассказы и сшить их вместе, как сидонские мореходы сшивают свои паруса. За кораблем, идущим под таким парусом, сколько ни гонись, не догонишь. Материал должен быть добротным. Поэтому я решил отобрать из многих рассказов те, которые и правдивы, и поучительны для тех, кто желает получить совет, как вести себя на войне, во время жертвоприношения, на собрании и пиру, на корабле и у себя в доме. Или тебе известны лучшие учителя, чем воин Ахилл, Нестор-советник, Калхас-прорицатель, Ма-хаон-врачеватель язв?
Не из всякого добротного материала выходит лучший парус. Поэтому я решил выбрать повесть, которую и во времена Демодока везде до небес возносили: «о храбром Ахилле, о Трое великой». Пусть будет главным парусом, а другие рассказы попробуют за ней угнаться.
Чтобы сшивать парус, надо выбрать прочную и длинную нить. филаммон Беотиец, у которого я гостил в Смирне, часто начинает песнопение с распри, возникшей между пастырем народов Атридом и божественным Ахиллом. Так и я, словно нитью, буду сшивать песни гневом Ахилла.
Неподобно другим песнопевцам, смешивающим друг с другом различные рассказы, Филаммон рассказывает по порядку длинную историю: вечером начинает и лишь под утро заканчивает. Я же с помощью моих дощечек и при благосклонности Афины могу сделать ее намного обширнее, дополнив вдохновенного Беотийца и знающего Клев-дамаса рассказами о богах Киссея, героическими песнями Дамида, правдивыми свидетельствами других аэдов.
Если даруют великие боги, закончив работу, примусь за другую. Хочу таким же образом сшить песни о великом Одиссее. О нем много небылиц рассказывают, но я их отрину, сопоставив с более древней повестью о Ясоне и его спутниках. В тех же дальних странах скитались, и пусть правдивые их свидетельства послужат мне, как отвес корабельному мастеру.
Переписывать буду на моем наречии, а не на том, которым пользуется большинство аэдов. На моем наречии поет Филаммон. И пифийский метр, самый благородный из размеров, как ты знаешь, не во Фракии возник и не из Фессалии прибыл...
256
Речь Филаэта прервали нетерпеливые оклики, раздавшиеся за моей спиной. Собеседник мой поднялся и, виновато улыбнувшись, сказал:
– Спеши, чужестранец. Евсиммаху не безопасно здесь прохлаждаться. С островитянами у него неприятные счеты. Да и я не смогу рассчитывать на гостеприимство, если узнают, на чьем корабле я сюда прибыл. Будь здрав. Счастливой судьбы.
Я вернулся на корабль...
Лишь когда из залива мы вышли в открытое море, я сказал себе то, о чем уже давно догадался читатель.
До того момента я как бы полемизировал со своими собственными сомнениями.
С одной стороны, говорил я себе, вроде все сходится. Совпадает лингвистически: поэмы Гомера написаны на ионийском диалекте (на говоре Эвбеи), однако с сохранением метрически незаменимых форм эолийского наречия, которое было распространено на северном побережье Малой Азии, в Фессалии, на острове Лесбос; по свидетельству Диомеда, латинского грамматика IV века нашей эры, гекзаметр и «пифийский» стих одно и то же78; и т. п.
Сходится композиционно: «гнев Ахилла является организующим началом «Илиады», подчиняющим себе все ее составные элементы, которые, в свою очередь, располагаются в строго продуманной композиционной последовательности» 79.
Объясняется историко-литературно: по мнению большинства ученых, Гомер пользовался материалом древних народных песен, которые подверг обработке 80.
Замысел подтверждается результатом: в течение веков греки черпали из гомеровских поэм не только поэтические образцы, но и сведения по всем отраслям человеческих знаний, доступных древнему миру и обособившихся затем в отдельные науки: историю, философию, географию, медицину и т. п.; этические истины, то есть «ряд неоспоримых правил, обязательных к исполнению и руководству в делах и поступках»81; наконец (и пожалуй, в первую очередь), богатейшие религиозно-мифологические представления, не менее обширные (хотя и менее систематизированные), чем в первокнигах других цивилизаций: индийских «Ведах», иранской «Авесте», древнееврейском «Ветхом завете». Список «Илиады» Александр Македонский всегда имел при себе, храня его под подушкой вместе с кинжалом» 82; Алкивиад, не обнаружив у школьного
9 Заказ JMi 2147
257
учителя никаких сочинений Гомера, посчитал себя вправе избить его как мошенника 83.
С одной стороны, все совпадает. С другой же – не только «герои поэм все, как один, неграмотны, не умеют ни читать, ни писать» 84, но и «гомеровский период был периодом в полном смысле этого слова бесписьменным» '5, а сам Гомер, «не зная письма», творил в традициях устного творчества86. Так считают люди, намного более ученые, чем я. Так и я, покорный их авторитету, думал.
Но теперь, защищая писательское воображение, дерзнул оказать сопротивление. А из чего следует, что бесписьменны и неграмотны? Прет, посылая Беллерофонта в Ликию, «вручил злосоветные знаки, много на дщице складной начертав их, ему на погибель» (6/168-9). «В этом мы видим единственное у Гомера упоминание о способе письма», – замечает комментатор87. А что такое «знак Аякса», «намеченный» героем и брошенный им в шлем в качестве жребия (7/175-90) ? Одиссей (правда, от чужого лица) говорит, что семь лет провел в Египте (014/285). Неужто не научился тому, что более всего должно восхищать и привлекать к себе неграмотного человека?!
Ну ладно, допустим, что не только простоватый Аякс, но и Одиссей, Приам, Нестор, Калхас были неграмотны. Гомера-то что нам мешает в представлениях своих возвысить до грамотного человека? То, что «до сих пор археологам не удалось найти на территории Греции ни одной надписи, которую можно было бы отнести к промежутку с XI по IX в. до н. э.»88. Во-первых, если так аргументировать, то и шумеры, выходит, не знали письменности до тех пор, пока археологам не удалось найти их таблички. Шумерам повезло – они доказывали свою грамотность на материале сохранявшемся тысячелетиями. Почему бы не допустить, что не микенское письмо якобы за ненадобностью «было надолго забыто»89 (не вспомню я, чтобы величайшее для древних эпох культурное достижение – письменность, – забывалось, например в Месопотамии, со множеством ее племенных вторжений и нашествий), а возникла новая система записи, вещественным доказательствам которой просто не повезло: сгнили деревянные дощечки или истлели пергаменты.
Во-вторых, я не возражаю против того, чтобы Гомер жил во второй половине VIII века, когда «после длительного перерыва первые известные науке греческие надписи
258
появляются» в0. В-тре1ъих, автора иСлово о полку Йгоре-ве» мы не считаем бесписьменным, хотя у него тоже отсутствуют «упоминания о способе письма». Наконец, «Гомер именовался божественным. Да и как он мог не быть им, если он создал два грандиозных произведения (в «Илиаде» 15693 стиха, в «Одиссее» – 12 110), не зная письма, в традициях устного творчества, но блестяще пользуясь утонченной поэтической техникой так, как будто бы каждую из поэм он тщательно продумал и продиктовал» «. То есть я хочу сказать: либо Гомер был грамотнее нас с вами, либо он и вправду бог и всемогущий, ибо устным образом создать хотя бы одну «Илиаду» не по плечу не только авторам «Слова», «Эдды», «Беовульфа», но и Платону, Данте, Шекспиру.
Отстояв для себя грамотность творца поэм, я опять усомнился. С одной стороны, странствия Филаэта в значительной мере совпадают со странствиями гомеровских героев: Менелая, Нестора, Одиссея, а там, где Филаэт не побывал, у Гомера с легкостью возникают Сцилла и Харибда, Симплегады, сирены и Кирка, действительно общие для Одиссея и аргонавта Ясона. Образованность моего попутчика, редкая для его эпохи, очевидна, а воспитание его объясняет то, что у Гомера я долго не мог понять: откуда столь сильная склонность к Афине, когда из великих богов аэдам покровительствует Аполлон? Филаэт мне объяснил: никакой он не аэд, а рапсод (буквально: «сшивающий песни»), к тому же с детства его воспитывала жрица Афины.
Но с другой стороны, что помешало моему писательскому воображению назвать моего спутника запросто – Гомером? «Филаэт», в сущности, не столько имя, сколько прозвище (от «филаэйд» – «любящий аэдов»), равно как Евсиммах («добрый соратник»), Терапон («слуга»),
Призвав на помощь воображение, я мог снова вернуться под оливы и «вспомнить» наверняка, Гомер мой Филаэт или не Гомер.
Но я не сделал этого. По двум причинам. Во-первых, я напомнил себе, что людям, намного более одаренным и близким к Гомеру, чем я (например, Геродоту, Плутарху), ничего наверняка выяснить не удалось, даже когда «возвращались под оливы». Во-вторых, я и так уже задержался в гомеровском времени, и все, что я мог припомнить, припомнил, и другие города, другие времена манили меня в стране, где каждый век – эпоха и каждый город – словно новая цивилизация в развитии человечества.
9*
259
Поэтому я сказал себе: этот человек Мог быть Гомером. А тебе, читатель,говорю:
Надеюсь, мы еще продолжим наше духовное путешествие, если такую возможность даруют пославший меня ученый, благосклонный издатель и, разумеется, Зевс Громовержец, Афина Паллада, Феб Аполлон!
Будь здрав. Счастливой тебе судьбы.
Посещая вместе с автором этой главы первобытные стоянки наших далеких предков, храмы Древнего Египта и приморские города Греции эпохи Гомера, мы могли не раз убедиться, как велика роль искусства в духовном мире человечества, его пробудившемся самосознании. Выше мы уже говорили о том, что можно обладать весьма большим запасом специальных знаний, являя собой пример бездушия и бездуховности. Бездуховное искусство невозможно: лишаясь духовности, оно перестает быть искусством.
Вот почему, прервав свое путешествие по дорогам духовной истории сменяющих друг друга цивилизаций ( с надеждой когда-либо продолжить его), мы, приближаясь к концу книги, не можем не рассмотреть вопрос о духовности искусства.
В соответствии с профессиональным опытом автора следующего раздела в качестве объекта исследования взято сценическое искусство, целью которого К. С. Станиславский считал воссоздание «жизни человеческого духа».