Серпантин

Вид материалаДокументы

Содержание


Сент-Луис блюз
Подобный материал:
1   ...   61   62   63   64   65   66   67   68   ...   74

Сент-Луис блюз



Так говорил бывший директор архива в Яд ва-Шем: я, говорил он, когда нас освободили, вышел из Освенцима, где находился с 1940-го, и веса во мне было 42 кило, и вот я вышел в поле и пошел, качаясь, к лесу – просто так пошел, совершенно бездумно, чтобы посмотреть на травку и на деревья, у меня вообще в голове в те дни никаких мыслей не было; и вот на опушке я увидел чистенький такой домик, и там в саду играли дети, и хозяйка доила корову. И мне вынесли хлеба, и намазали его маслом, и я жрал, и давился, и даже прискуливал при этом. И дети на меня смотрели во все глаза, а я жрал и смотрел на них, и тоже ничего не понимал – как это так, что они вот одетые, чистенькие, а моих сестренок сожгли в крематории сразу после прибытия в лагерь, они тоже были маленькими. И я понимаю, говорил он, что никто не может и не обязан ставить себя на мое место, и никто не виноват, что на это место себя поставить не может, но мне, говорил он, всегда было странно, что, когда "Сент-Луис" с беженцами подошел к американскому берегу, и им не дали сойти на берег, и корабль вернулся в Германию, и там из всех беженцев, естественно, вскоре никого в живых не осталось, – так вот я не понимаю, как это так, что когда пароход еще стоял у американского берега, и в городе зажглись вечерние огни, там справляли свадьбы, и люди шли в рестораны и в кино, и кто-то из прогуливавшихся по набережной небось посмотрел в сторону моря и сказал: гляньте – на рейде пароход какой беленький... И – говорил он – я понимаю, что никто тут не виноват, и я не к тому рассказываю, что вот, мол, я в лагере смерти пять лет пробыл, и номер у меня на руке будет синеть до смерти, а вы, мол, ничего не испытали, и вечно передо мной виноватыми будете – не к тому вовсе; а к тому, что я просто не понимаю, как такая ситуация может быть в принципе, сама по себе, что никому ничего объяснить невозможно, и поэтому я отказался писать мемуары, по которым какой-то поц в Голливуде собрался ставить фильм, это такое дело, говорил он – мы поколение молчания, потому что объяснить то, что было, совершенно невозможно, никому невозможно такое объяснить, и не нужно объяснять, а вот Теодор сказал мне как-то – после Освенцима нельзя писать стихов и, когда мир узнает о том, что было, никто никогда в мире стихов писать больше не будет; но ведь пишут же, и хорошо пишут, и даже гениально, и я думаю – это хорошо, притом что изначально происходит это от невозможности объяснить. Я вот с тобой говорю на святом языке, а дома мы тогда говорили на другом языке, и этот язык умер вместе с теми, кто на нем говорил, его тоже сожгли, язык; мне Зингер как-то сказал, после получения Нобелевки по литературе: я пишу на мертвом языке, а не на английском потому, что если он был хорош для тех моих любимых, кого сожгли, то он и для меня хорош, я не отступаюсь от своих мертвых. А Бог, говорил он, молчит вечным молчанием, и никого не спас, и раз уж Он молчит, так и мне ни к чему рассказывать и писать мемуары, по которым этот голливудский поц хотел фильм поставить – и даже не потому, что я не могу вслух вспоминать то, что было, а потому только, что все равно этого не объяснишь, это только те поймут, кто там был, но те, кто был, и сами все понимают, и им ни к чему мои мемуары. Я, говорил он, хочу думать, что это никогда не повторится, я твержу это как заклинание с того самого дня, как оказался в этой стране, ты не поверишь – каждый день, как просыпался, и ночью перед сном, как мой папа, который вылетел дымом в трубу, когда-то в Варшаве вот так же утром и вечером повторял "Шма исраэль", и я, когда повторяю, что не повторится, даже раскачиваюсь так же, как он. Но ты тоже ничего не понимаешь, и это хорошо, что не понимаешь, ведь ты там не был.

И он замолчал, и уставился в окно своего кабинета, на парящие под неистовым августовским солнцем бурые холмы, и забыл обо мне. Я постоял, переминаясь с ноги на ногу, а потом подергал его за закатанный рукав, отводя взгляд от синей татуировки у сгиба локтя, и кашлянул. А что за Теодор, который тебе сказал, что теперь нельзя писать стихов, спросил я. Он очнулся и сказал по-русски – Адорно; иди, мальчик.


О любви



До восьми лет моя дочка абсолютно не интересовалась куклами. И вообще игрушками. Она интересовалась книжками, которые я ей читал. Мы перечитали и обсудили всю мировую детскую классику, я об этом здесь неоднократно рассказывал. "Папа, иди сюда, поговорим", – или "расскажи мне что-нибудь", или "как там дела у динозавров", или "я знаю, в какой части Мадагаскара находится Антананариву" (последняя фраза – в три года). Чем отчетливее она читала наизусть Чуковского, Барто, Маршака или, скажем, покойного Михалкова, тем озабоченнее становились родственники. Мне объясняли, что если ребенок с года приучился сидеть и слушать книжки – неподвижно, часами – это ненормально, и даже в методических пособиях сказано, что ребенок и в семь лет органически неспособен сидеть неподвижно более сорока пяти минут, а тут полуторагодовалый пупс, отвесив варежку, сидит и слушает по три-четыре часа. Это приведет к замедлению ее развития. Физического. Ей дарили куклы – она дарила их своим сверстницам. Ей предлагали поиграть, скажем, в лапту – она предлагала дедушке вслух придумать продолжение к сказкам Гауфа. Дедушка искренне обижался, он вообще не знал, что это такое – гауф. Гауф-шмауф. Я огрызался, ибо искренне не знал, чему еще можно учить двухлетнего ребенка, кроме как хорошим книжкам. Я до сих пор не умею учить ее ничему другому. Учи ее... жизни, во! – восклицала, трудно наморщив лоб, тетя Фира из Ашкелона. Я не умею учить жизни, хотелось мне ответить ей, но отвечал я короткой фразой, сказанной капитаном Быковым старейшему штурману Михал Антонычу Крутикову: – Жизнь научит.

С полгода назад я стал замечать, что в моем ребенке что-то переменилось. Она реже стала просить рассказывать ей истории с моралью или даже без. Стала смотреть по телевизору передачи с участием кукольных персонажей, рисовать кукольные платьица, учиться совать электронную соску в рот механически дрыгающему руками и ногами металлопластиковому младенцу с сиреной внутри, завывающему, как раненый стегозавр. Она стала радоваться, что ей дарят куклы всех видов и размеров. Ходящие, говорящие, плачущие, хохочущие на пяти языках, и просто немые. Она собирала их вместе, заботливо укутывала в одеяльца, складывала грудой в коляску и вывозила гулять во двор. Она просила меня сопровождать ее в этих прогулках. Я понял, что она стесняется – мальчишки и некоторые девчонки переглядывались и стучали пальцами по лбу. Она развивается быстрее, чем они, у нее хорошая, довольно-таки взрослая фигура, и уже стала намечаться грудь. Ростом она тоже выше большинства сверстников. Почти девятилетняя девушка выводит гулять свой выводок на игрушечной колясочке. Я сопровождаю ее, терзаемый мыслью, что недодал ей чего-то лет пять назад. Она разговаривает с куклами нежно, как мама. Я исполняю при них роль доброго, но строгого деда. Я показываю кулак мальчишкам, сидящим на заборе. Поэтому они молчат, но она проходит мимо них семенящей походкой, крепко вцепившись в ручку коляски и опустив голову.

Мои родственники опять недовольны. Ибо все нужно делать вовремя, объясняет мне тесть. Играть и читать. Собирать камни и разбрасывать, подхватываю я. Еще этого не хватало, возмущенно говорит тетя Фира. Она не любит математики, и в этом я виноват тоже. Я не возражаю – вероятно, действительно виноват. Она гуманитарий, как и я. Под моим чутким руководством и при моем воспитании. Донечка, – озабоченно говорит тетя Мэра из Ашдода, – хватит играть в куколки, ты лучше чем-нибудь полезно поиграй – почитай учебник по математике. – Или там "Крокодил", – вспоминаю я вслух профессора Выбегалло. Донечка, – продолжает тетя Мэра, не обращая внимания на мою реплику, которую она, безусловно, не поняла, – хватит играть в куколки, ты уже большая девочка, тебе должно быть стыдно. Донечка, – подхватываю я в той же тональности, – иди на улицу, играй в куклы, корми их соской, одевай их в платья, не бойся мальчишек, а если какая-нибудь сука будет тебя стыдить – я ее порву.