Серпантин

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   57   58   59   60   61   62   63   64   ...   74

Баня



Когда я служил в советской армии, был период, когда нам, солдатам, никак не удавалось помыться. Мы были то в карауле, то на полигоне. То разгружали на станции прибывший эшелон с артиллерийскими снарядами выпуска тысяча пятьсот какого-то года, то тащили полковнику, начальнику штаба нашей части, новый мебельный гарнитур по лестнице на девятый этаж. Армейская баня с тепловатой водичкой полагалась нам раз в неделю, кажется – по пятницам, и мы никак не успевали в нее. "По пятницам я не подаю", дружелюбно объяснял нам прапорщик – заведующий баней, когда мы раз в неделю под утро являлись к нему – мокрые, грязные, вонючие, голодные, смертельно усталые и злые, как Бармаглот – и мы оставались без воды, без отстиранных кальсон и новых портянок. Так продолжалось из недели в неделю. Я ненавидел баню, мытье при людях в открытых всем ветрам кабинках, под изломанным душем со сбитыми кранами, горы грязного белья у входа, я не понимал и до сих пор не понимаю суконный язык уставов, коверкающий нормальную речь и заставлявший мытье именоваться помывкой, а жратву – приёмом пищи.

Возвращаясь с полигона, первым делом, иногда не заходя и в столовую с сиротским, остывшим, казенным ужином, которого все равно не хватало для восполнения калорий, – мы бежали в одноэтажный каменный домик неподалеку от казармы. Я помню, что однажды – кажется, это было в феврале 85-го – нам все же удалось помыться. Мы скинули кальсоны и нательные рубахи, под которыми не было креста, и стали похожи на холопов из фильма "Александр Невский". Вставайте, люди русские, запели мы и строем, печатая шаг – голые, без синих ситцевых трусов, но в кирзовых сапогах – вошли в баню поштучно. Трусы полагались нам лишь летом, зимой же нам было положено надевать кальсоны, у которых, как правило, не хватало пуговиц в интимных местах. Иногда пуговиц не было вовсе. "Положено" – о, это вечное слово, сопровождавшее нас годы службы, яснейший ответ на незаданные вопросы. Я хочу жрать! – тебе не положено, ты молодой еще. Я хочу срать! – тебе не положено срать до ужина, ты салага. Копать отсюда и до обеда! – я не хочу! – тебе положено. Прапорщик ходил вокруг нас с пистолетом на боку. Он посматривал на гору грязных скинутых кальсон, и нос его, за сорок лет беспорочной службы привыкший ко всему, совсем не морщился. Он благоухал одеколоном "Красная Москва", флакон которого регулярно выпивал перед утренним разводом. Мы завистливо принюхивались; из толпы голых, но обутых в сапоги рядовых раздавалось льстиво-одобрительное ворчание. Мы строем прошествовали в кафельный душ. Мы вымылись ровно за две с половиной минуты, как не было положено по уставу, но как решил завбаней – всем взводом используя один серый обмылок. Бывший московский студент, а ныне ефрейтор Паша, и житель Вильнюса, ныне сержант Ян, успев раньше других, забрались на тюремную, отполированную голыми задами скамейку, встали на нее голыми ногами с ногтоедой на пальцах, и поглядывали на нас свысока. Они, наши деды, бывший москвич и бывший вильнюсчанин, знали толк в помывке, они успели раньше всех, они не хотели получить ту крупозную пневмонию, которую за год до этого получил я. Из полуоткрытой двери несло снежным ветром. Шестиугольные снежинки влетали в холодный банный пар и таяли на лету. Профессор, а профессор, сказал Паша – ты чего жопой поворачиваешься, стыдишься нас, что ли? Мы тебе не компания, профессор? Ах ты, прохфессор кислых щей, ленинградская косточка, очкарик. Ты зырь, братан – прохфессор-то без кальсон, но в очках. А очочки-то запотели. И отворачивается. Сволота интеллигентская: еще без трусов, но уже в очках. Ян смотрел на меня с высоты скамейки смертельно усталыми глазами, небрежно облокотясь на плечо ефрейтора. Они оба стояли, как Давид Микеланжело – абсолютно голые, раздвинув ноги, развалясь и никого не стесняясь. А кого стесняться – завбаней, что ли? Паша, оставь его, они все такие стеснючие, – пробормотал Аметшаев. Он был из Казани, и он был помощником завбани, и он был сержант, и по всему этому было ясно, почему он, в отличие от других, был уже в чистых кальсонах со всеми пуговицами.

Да. Страшно далеки они от народа, сказал Ян и колко взглянул на меня. Мы для них – Каин и Авель. Ба-бу-бы, тоскливо, после небольшой паузы, сказал Паша, зевая и рассеянно почесывая причинное место. Ишь чего захотел, сказал голый сивоволосый владивостокский капрал, примерявший отстиранные портянки, я полтора года без бабы – а вот к прохфессору приезжала жена, они свое всегда урвут, прохфессоры.

Отвернувшись от всех, я торопливо натягивал чьи-то старые, грязные кальсоны без пуговиц. Новых кальсон не осталось.

В баню крадучись вошел Джапаридзе, и сбросил у входа белье. Его встретили веселыми матюгами, профессорская тема была забыта. Джапаридзе, почесывая заросшую черным волосом грудь, прошествовал в кафельную кабинку. Он был героем, он назавтра ехал в штаб округа, на свиданку с психиатрической комиссией, и надеялся вскоре вернуться в родные горы. Он начал с того, что полгода назад отказался во время приемов пищи от обязательного к потреблению овсяного киселя. В кисель подмешивали бром, и таким образом воздействовали на его, Джапаридзе, мужские качества – так он считал, и пить кисель отказался категорически. На протяжении службы мы покорно хлебали кисель, и хотя он временно действительно усыплял мужские качества, но Джапаридзе не мог перенести самого факта издевательства над его незаурядными, как он уверял, достоинствами. Это нарушение прав человека, что человеку два года не дают положенную ему бабу, и я буду жаловаться в Совет безопасности, в Большой хурултай! – добродушно сказал он при случае начальнику Первого отдела. Начальник, которому по уставу не положено было пить кисель с бромом, и который пил положенный по уставу чай, а также неположенную водку, с тех пор внимательно прищуривался при встречах с правдорубом, но оргвыводов не делал.

Джапаридзе понял, что последствий не будет, и решил усугубить диссидентскую деятельность. Сидя в ленинской комнате, на лекции по политической подготовке, он взял слово и сказал, что если ему не дадут бабу, то с этого дня он за себя не отвечает. Ему не дали бабы, ему дали взыскание и отправили на гауптвахту. Он вернулся с гауптвахты, пошел в караул с автоматом, приманил караульную собаку Мишку и переспал с ней. С ним. Он постарался сделать это так, чтобы зрелище наблюдало максимально большое количество солдат и гражданских лиц, находившихся поблизости. Разводящий сержант поднял караул в ружье и вызвал начальника караула. Начальник караула дождался, пока истекут положенные по уставу два часа дежурства часового – Джапаридзе не пускал его на пост, угрожая застрелить за неположенное проникновение на вверенный ему, Джапаридзе, объект – и, когда два часа истекли, арестовал его. Джапаридзе беспрекословно отдал оружие. Штаб части отправил его на писхиатрическую экспертизу, хотя я лично полагаю, что на экспертизу, в первую очередь, нужно было послать составителей армейских уставов, в соответствии с которыми здоровых, молодых, полных сил мужиков приговаривали к двухлетнему воздержанию от любых контактов с противоположным полом.

Перед тем, как отправить Джапаридзе в штаб округа на экспертизу, его отпустили в баню, где мы и встретились в последний раз. Джапаридзе сразу подошел ко мне, хлопнул по голому заду и дружелюбно оскалился. Вы все, понимаешь, дорогой – дураки, сказал он, дураки и трусы. Я вот, понимаешь, и удовольствие получил, и домой поеду, меня доктора комиссуют; а вы – боитесь. А ты не бойся, профессор, к тебе жена уже приезжала, и еще приедет, ты не переживай, от раза к разу – глядишь, служба и пройдет. А я домой поеду, ай-лю-лю, гамарджоба, будь здоров, дорогой. И он ушел, пританцовывая.

Он не поехал домой. Военные психиатры в штабе округа решили, что караульная собака – это ладно, но вот намек на жалобу в Совет безопасности стоит того, чтобы на всякий случай подлечить его. И его лечили во Владимирской крытке три года. Я слышал потом, что на втором же месяце сидения там, он добровольно стал пить бром.

Это был тот раз, когда я сумел помыться. Я вспомнил его потому, что на втором году моей службы это был, скажу не стесняясь, почти исключительный случай. Нас спровадили на полигон в марте месяце, на общевойсковые учения Прибалтийского округа, и мы с Яном застряли в лесу. Там не было где мыться, там почти не было где жить, и Ян, ругаясь вполголоса по-польски и поминая своего деда – лесного брата – выкопал в три приема землянку. Там было забавно, только холодно, мы топили костер и охотились на снегирей в заснеженном лесу. Где-то недалеко, почти по соседству, раздавались артиллерийские залпы, грохотало радио, матюгались, отдавались приказы, выли, пикируя, самолеты, – там шли учения. Ян говорил, чтобы я не реагировал – в конце сороковых, в Прибалтике, было то же самое, объяснял он. Не бегай на дорогу, говорил он; когда господам офицерам ты будешь нужен, то они, пся крев, сами тебя найдут.

Однажды мимо нас, давя ельник, промчался танк. В пяти километрах стоял одинокий хутор, на котором жили три веселые сестры тридцати примерно лет. Танк спешил туда. Танкисты въехали во двор, сломав забор, вошли в дом и остались в нем. Это были последователи мужской гордости Джапаридзе, и они мечтали остаться на хуторе навсегда – так говорили они потом на суде военного трибунала. Две недели краснознаменные гвардейские войска искали украденный танк. К нам в лес дважды подкатывало на джипах начальство. Ян смотрел на пьяных генералов, кусая воспаленные, в болячках губы, и с ненавистью молчал. Я завистливо поглядывал в сторону хутора, принюхиваясь к ветру. Иногда до нас доносился запах свежеиспеченного хлеба и – очень издалека – чьи-то песни, но Ян говорил, что это – не наше дело. Когда джипы с начальством уезжали, он бормотал что-то по-польски.

На третью неделю танк нашли. Его нашли во дворе лесного хутора. На стволе его пушки сушилось серое армейское белье. Четыре танкиста находились в избе – один играл на гармони, сидя у стола, остальные лежали с веселыми сестрами на укрытых тряпьем нарах.

Я не мылся четыре месяца, но не побил рекорда. Рекорд побил Айвор Муриньш, рядовой нашей части, бывший колхозник из-под Риги. Он не мылся полгода. Привычный на гражданке к ежедневному горячему душу в своем европейском, чистеньком колхозе, обозленный полигонами, разгрузкой снарядов и караулами, обремененный вечной возней с вверенным ему бронетранспортером, водителем которого был, Айвор публично отказался ходить в баню. Он сказал, что пусть лучше сгниет, чем переступит порог учреждения, где так издеваются над правами человека. Я думаю, он тоже был бы не против пожаловаться в Большой хурултай, – но, наученный печальной судьбой Джапаридзе, воздерживался от прямого конфликта с властями. Он переселился в свой бронетранспортер, и жил в нем с апреля по ноябрь. Я навещал его; из недр бронированной машины доносились невнятная ругань и проклятия на латышском. Раз в два месяца он получал посылку из дома. В посылке лежала бутыль самогона, замаскированная под лимонад и шмат ароматного копченого сала. Я подменял его в бронетранспортере, где по радио научился ловить би-Би-Си, и ночами он уходил в самоволку в город. За самогон и сало он снимал девочку – всегда одну и ту же, я познакомился с ней однажды, она была хорошая и не обращала внимания на запах. В ноябре его демобилизовали. Девочка, к которой он сильно привязался, провожала его – встретила у стены части, обвитой поверху колючей проволокой и с толченым битым стеклом у вышек с часовыми, и отвела его на вокзал. Выглядывая из ворот КПП, мы видели, как они уходят обнявшись. Вдали постепенно затихали латышские проклятия.

На прощание он сказал мне, что не теряет надежды. Я до сих пор не знаю, что он имел в виду.