Серпантин

Вид материалаДокументы

Содержание


Русский медведь
Sexual harassment
Среди миров, в мерцании светил
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   74

Русский медведь



В то время, как в северной Канаде идет теплый дождь, и гризли, ревя от раздражения, вылезают из промокших таежных берлог во внеурочное время года поохотиться на карибу, – на песчаном Пилосе, на зеленом Лесбосе, на пальмовых набережных земли филистимской готовятся к завтрашнему снегопаду. Свинцовое марево низких туч стелется над долиной Скамандра, проносится над развалинами Илиона и устремляется дальше на Юг, в город каббалистов Цфат, царапая дыханием зимы верхушку башни царя Давида в Ершалаиме.

В городе Соломона мудрого – тихая паника. Злобно хохоча, я выбежал на улицу и закурил, задрав голову в небо, закрыв глаза. Ноздри раздуваются и трепещут от наслаждения – запах, который не ощущал со страшной зимы восемьдесят пятого года, запах снега, тумана, скрюченных стужей еловых стволов, поросших седым мхом; запах забытого детства, варежек на резинках, шарфа, укутавшего лицо под шапкой, саночек с разноцветным деревянным сиденьем. Буран стеной идет из северной Сибири. Великая тундра посылает привет стране пророков и апостолов.

Ночью обещают пургу, которая не прекратится ни завтра, ни послезавтра. Начинаю ритмично подпрыгивать на месте и щелкать пальцами. Шумно втягиваю шевелящимися ноздрями воздух. Представляю: вот этот кусочек – из Иркутска, со станции Зима, этот – с Таймыра, этот – из самого Магадана, из бухты Нагаева. Тихонько подвываю. В такие минуты я чувствую себя первобытным шаманом. Генетически запрограммированное, задавленное язычество лезет наружу. Хочется, закутавшись в длиннополую шубу из меха лося, бить в бубен и бесноваться вокруг костра из еловых лап, разложенного на опушке тайги.


Посмотрите на нашего русского, он опять обезумел, ласково говорит кому-то N, подглядывая за мной из-за стеклянных дверей. У входа столпились сотрудники и посетители, зябко кутаясь в платки и летние курточки. Начинаю, размахивая руками и подчиняясь одному мне слышной мелодии, молча скакать по саду, давя последние, еще не увядшие осенние цветы. Бедняжка... Это у него обычно в полнолуние? – участливо спрашивает госпожа К. Нет, это у него всегда перед бураном, отвечает L. А когда начнется пурга, он будет кататься по земле, но не раньше, чем на нее ляжет снежный покров высотой в полсантиметра, – авторитетно, вполголоса объясняет иностранцам G. О, этот русский медведь! – понимающе качают головами туристы из Мозамбика и начинают судорожно щелкать затворами фотоаппаратов и кинокамер.


Еще он достанет граненый стакан – и будет пить из него ледяную водку, и закусывать ее соленым огурцом, и сядет в саду на низкую каменную ограду, и расставит бутылки и закуски на старой, пожелтевшей газете "Труд"; он специально привез целую стопку из эсэсэсэра для священнодействия под открытым небом, раз или два в году, когда начинается снегопад. Это – как камлание... или заклание.

Sexual harassment



– Ой, чего-то холодно мне сегодня, – сказал я, выйдя из кабинета в коридор и приблизившись к группе сотрудников, которые скорбными голосами обсуждали победу республиканцев в Массачусетсе.

– Слышали? – спросил я, не особенно прислушиваясь к разговору. – Республиканцы-то, а?! – И потер ладони. Потер я их оттого, что озяб.

Ответом было ледяное молчание.

– Холодно, – пожаловался я и приложил руку к теплой руке замдиректора по научной работе, чтобы показать, как мне холодно. Рахель – крайне прогрессивная феминистка.

– Это может быть расценено как сексуальное домогательство, – сказала она, но руки не отдернула.

– Так, – сказал я и похлопал по плечу профессора Шрагу, прогрессивного феминиста, опору и надёжу демократических сил нашего архива. – А если его? Его-то похлопать по плечу можно – или?..

– Это тоже может быть расценено как сексуальное домогательство, – сказал профессор и отстранился.

– Так, – сказал я, потирая ладони и приплясывая на месте. – А если я поглажу кошку? Вот возьму на руки и поглажу.

– Это может быть расценено как сексуальное домогательство, – сказала Рахель замогильным голосом. – И насилие над животными, – добавил профессор, немного подумав.

Я потирал руки и смотрел на них. – А если я прислонюсь к электронагревателю и поглажу его, потому что мне холодно – это тоже будет расценено как сексуальное домогательство? – Мне очень хотелось понять их. – А где толерантность? Или, скажем, я – фетишист. Что – нельзя?

– Что такое – тефишист? – спросил профессор.

– Это, наверное, по-русски – фашист, – предположила замдиректора по научной работе. Я потирал ладони. Я уже привык, что здешние довольно грамотные, иногда весьма образованные даже люди называют машины марки "мицубиши" – мибуцуши, мишубици и даже мушубушу.

– Знаете что, – сказал я, – давайте сменим тему разговора. – Неплохо было бы выпить! Холодно... ручки зябнут, ножки зябнут... А? Скинемся на троих?

– Алкоголик, – сказала Рахель, библейскими глазищами глядя на меня в упор.

– А ты – дура, – сказал я, приплясывая на месте и согревая сложенные ладони дыханием.

– А ты – фашист, – нежно сказала она.

Среди миров, в мерцании светил



Вы таки думаете, что я этот Новый год встречал? Чёрта лысого. Ну какой Новый год, если воскресенье – обычный рабочий день, и вставать нужно, как всегда, в полпятого, и на улице вместо снега – плюс восемнадцать. Обычно я всё-таки придерживаюсь российской традиции: посидеть за накрытым столом, дождаться одиннадцати вечера (час разницы с Москвой), послушать пару слов из уст президента, выпить бокал шампанского под куранты. Но вчера не получилось даже и этого. В восемь вечера, совершенно неожиданно, стало вдруг очень весело, и я некоторое время не мог понять – почему. У меня начала кружиться голова, в неё скопом, все разом явились неназначенные мысли, и я, облачившись в бордовый халат, насупив брови, с воздетым кверху пальцем, степенно разгуливая по квартире, стал импровизировать вслух, чем изрядно напугал домашних. Это было настолько непривычное для меня состояние, что через несколько минут испугался и я. Нёс я какую-то отсебятину – отрывки из забытых пьес, обрывки классических стихов, кусочки двусмысленных анекдотов, перемежая их своими комментариями в виде перефразированных афоризмов моей супруги. В восемь сорок пять, зажмурив глаза, воющим голосом цитируя первые строфы "Илиады" вперемешку с неприличными строфами Баркова – строчка на строчку, вышло очень в лад, в ритм и в рифму – я обнаружил себя стоящим на табурете в прихожей и прилаживающим веревку с петлей к крюку, на котором обычно висит люстра. Вокруг стояли Родственники, Друзья и Знакомые. Они внимали. Среди них находилась и соседка с нашей лестничной площадки – госпожа Джудит О'Хара, внучка бывшего главного раввина Дублина и профессиональная славистка. На секунду я пришел в себя, и мне стало неудобно перед дамой за голые ноги, выглядывающие из-под халата. Я хрипло выкрикнул последний абзац одного из северных рассказов Джека Лондона под аккомпанемент песни Башлачева "Иван Грибоедов" (гитара с одной струной находилась в руках, навскидку, как автомат Калашникова) – и понял, что пора спускаться на грешную землю. Чтобы спуститься, я стал засовывать голову в петлю, но супруга заученным движением профессионального палача выбила табуретку у меня из-под ног. Я упал удачно, на пятки, как учили в учебке воинской части города Луга, – не выпустив оружия из рук. Выпрямившись, я, бия кулаками по единственной гитарной струне, спел "Сыт я по горло, до подбородка..." вразбивку – строка к строке – с маршем партизан Вильнюсского гетто, где "Друг подавал мне водку в стакане, друг говорил, что это пройдет" неожиданно рифмовалось с "Нор ойб фазамэн вет ди зун ун дер кайор ви а парол зол гейн дос лид фун дор цу дор". Соседка пришла в необычайное возбуждение и побежала домой. Вернулась она с диктофоном и с двумя странными людьми, имевшими неприветливые лица профессиональных славистов – но петь на бис я отказался. Предположение супруги, что я, не выходя с утра из дома, сумел где-то выпить не закусывая, я категорически отринул. Я был абсолютно трезв, только чего-то не понимал. Низкими контральто звучали у меня в ушах цыганские романсы, перед глазами носились цветные пятна, кто-то негромко и ритмично, медленно наращивая темп, бил в тамтам, – но сколько я ни озирался, музыканта не было видно. Супруга пощупала мне лоб. Он пылал, но никакого жара я не чувствовал. Пылающий лоб – пурпурное сердце – гиперболоид инженера Гарина! – ворвалась в меня цепочка неконтролируемых ассоциаций. Оттолкнув услужливо протянутый профессиональными славистами диктофон и запахнувшись в халат, я вытащил из шкафа старинную шапку-ушанку, своеобразный талисман, привезенный мною из России и ни разу ещё не надеванный – память о прадедушке, которому, в соответствии с семейной легендой, эта шапка спасла жизнь во время ленинградской блокады, когда на прадедушку во время бомбежки рухнула стена дома на Бармалеевой улице.


Я надел ушанку, плотнее запахнул халат, одним движением с двух ног отшвырнул тапки, взял наизготовку – палец на струну – гитару и спел потрясенным профессионалам гибрид негритянского спиричуэлса "Песнь погонщиков мулов" с песней Городницкого "Нас осталось мало".


В момент исполнения последнего аккорда порвалась последняя и единственная струна, и на лестничную площадку вывалился последний из соседей – все остальные давно уже толпились у порога нашей квартиры. Мнения их о происходящем были диаметрально противоположны. Соседи с нашего этажа – тихие йемениты и выходцы из Ирана – полагали, что русские гуляют по поводу языческого праздника, так называемого нового года; соседи с нижнего этажа полагали, что русские да, гуляют, но не по поводу языческого празднования, а вовсе без повода, как то им, русским, и свойственно; соседи же с этажа выше, обладающие чуточку более высоким, чем у нижних, интеллектом, утверждали, что глава семьи просто получил очередную Нобелевку и теперь радуется: посмотрите, вот же он сам – в вышитом золотом халате и в ушанке, с голыми ногами и босиком, с поломанной гитарой, а всем известно, что именно в таком виде всем русским вручают премии в Стокгольме, вы же видели по телевизору. И нижние, и верхние этажи почему-то сходились в том, что в ванной у меня запрятан живой белый медведь.


Царственным жестом отстранив ломившуюся в квартиру толпу, я кинулся к компьютеру. Ценная мысль, поданная эрудированными соседями, прочно угнездилась в моем искривленном сознании. Мне захотелось поздравить кое-кого из моих читателей с языческим праздником. Но внезапно остановился с занесенной, как когтистая лапа птицы Рух, рукой – я вдруг понял, что не могу вспомнить ни одного имени ни одного из своих читателей. У них исчезли имена. От них остались одни ники – как будто, наклонившись над огромным шоколадным тортом, ты, раззявив пасть, кусаешь и, уже чавкая, понимаешь, что рот забит картоном со свежим клейстером. Это было настолько чудовищно, что я заплакал. Погасив монитор большим пальцем левой ноги и набросив шаль старушечью на плечи, сутулясь, я вышел в коридор. Родственники разбежались. Во входную дверь мерно колотили чем-то тяжелым, похожим на таран, и мне показалось, что в промежутке между свистками прибывшей полиции я слышу простонародное, выплывающее из голубой дали доисторической родины, натруженное "Эй, у-у-ухнем!.."


Стихию не остановить, понял я и, подойдя к двери, держа в руках отгрызенную клавиатуру вместо гитарной деки, старательно подражая Гребенщикову, спел на закуску "Среди миров, в мерцании светил, одной звезды я повторяю имя..." Стук в двери неожиданно прекратился и я, качаясь, направился в спальню.


Всё было безнадежно. С трудом добравшись до темной спальни, я сел в уголку на ложе и тихонько завыл. Я старался подражать Белому Клыку. Из первобытной тьмы, где копошились неясные тени, вынырнула супруга. Она была в пятнистом леопардовом плаще, а голову её с растрепанной короной волос венчал серебряный обруч. На нем тускло светился бриллиант размером с голубиное яйцо. Я понял, что она получила обруч в подарок от покойного Твалы, короля кукуанов, владельца копей царя Соломона, воспетых Хаггардом, но на творческую и продуктивную ревность сил у меня уже не оставалось. Всё, что я смог – это лишь откачнуться вглубь спальни. Болотные огоньки мигали вокруг и водили хороводы над моей головой, сплетаясь то ровными шестиконечными звездами, то исламским полумесяцем. Тамтамы в голове били, как по наковальне Гефест.


Я почувствовал, как лиса Алиса и кот Базилио ловко вывернули мне правую руку, а Маленький Мук резко задрал правый рукав халата. Невыносимо мягкое, прохладное прикосновение к голой коже – питон Каа обвился вокруг руки. Откинувшись на спину, выпучив глаза, разинув рот, с трудом, со всхлипом дыша, я смотрел, как во тьме египетской проплывают надо мной солдатским строем Хитроумный Лаэртид, и Убийца мужей Агамемнон, и доктор Моро со своими чудищами, и Авессалом, и как Эней Приамид салютует мне своим копьём, и мечом своим салютует мне Халльгрим из Халогаланда, – знаменитым мечом, больше тысячелетия назад получившим имя Рождающий вдов.


И я услышал тихий голос Белого Кролика Герцогини:

– Но ведь он ничего не пил! Откуда такое давление? Она прикажет отрубить мне голову, о Один, что же мне делать? О, мои лапки, о, мои усики!

И хриплый голос Великана-эгоиста из сказки Уайлда:

– Вызывай неотложку.


И я, дивясь, скосил глаза вправо, и среди тьмы увидел, что питону Каа плохо, что он зашкаливает, что он раздулся, как тот бычий пузырь, которым завешивали окно в избушке Кащея, но результат разглядеть я не могу: чтобы прочесть показания этого прибора, нужно знать не десятичную систему счисления и арабские цифры, а шифр инженеров Тускуба из подземелий Саоцеры, что недалеко от Северной полярной шапки древнего Марса. И, вспомнив разом все восемь подвластных мне языков, переведя пиктографию, проступающую цветными пятнами на шкуре Каа, по формуле "Стань тенью, бедный сын Тумы" в родную кириллицу, я увидел, что моё давление – двести двадцать на сто десять, и понял, что умираю.


И, вспомнив, что ничего не пил в эту безумную ночь, по недоразумению кем-то из Великих поименованную новогодней, и осознав, что единственное лекарство от встречи с Хароном на переправе в Аид – это «клин клином вышибают», – я отшвырнул Лаэртида, Мука, Багиру и, пинком ноги послав в вечность герцогининого Кролика, ринулся, как Данко, на кухню, и, давясь, выпил из горлышка бутылку шампанского. Тамтамы по-прежнему колотили в голове, но уже одобрительно, уже стихая, уже видоизменяя звук на низкий, ещё ниже, уже на инфразвук, и мерещились мне странные герои моих мифов – бродяги, странники и воры – и даже привиделась пара читателей, чьи имена я неожиданно вспомнил, и было это первым признаком выздоровления.


И вернулся я, шатаясь, во тьму египетскую спальни под равнодушными звездами, где на тигровой шкуре, поджав ослепительно голые ноги, сидела моя Нефертити, и рука её прохладным чудом ощупала мой лоб, и я посмотрел в её серые, безжалостно-нежные глаза Пантеры Юга, и содрогнулся, и припал к плечу, и услышал успокаивающий шепот, и смежил веки, и упал у её ног, и забыл все имена, и улетел в вечность, и влетел в тоннель – аккурат между Огненным Ангелом и Бармаглотом – и только дивился, пока меркло, проваливаясь в черную дыру, сознание, дивился тому, что вдоль тоннеля, хвостатыми буквами вниз, тянулся гигантский плакат, и был этот плакат цитатой из Баянолога:


– Я очень люблю мою жену. Всё остальное – хуйня.

"...Не потому, что от неё светло,
а потому, что с ней не надо света".