Серпантин

Вид материалаДокументы

Содержание


Свет мой зеркальце
Из моления рамапитека
О чем печаль моего труда и радость его о ком?
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   74

Свет мой зеркальце



Единственным стоящим видом отдыха для меня является чтение, и я никак не могу назвать его пассивным. Активнее некуда: я читаю в транспорте, в очередях и иногда даже во время ходьбы. За едой я читаю тоже. Людей это часто раздражает. Когда я читаю, то не слышу и не вижу происходящего вокруг. Какое мне дело, скажите на милость, до цены на подсолнечное масло на рынке или номера подошедшего к остановке автобуса, если в тот момент, когда меня спрашивают об этих вещах, я веду с Форсайтом неспешную беседу у камина, или продираюсь сквозь дебри Севера, или сопровождаю Веничку в его поездке в Петушки. Вырванный в иную реальность, я временами реагирую, с точки зрения окружающих, не очень адекватно. Впоследствии, поразмыслив, я иногда соглашаюсь с ними...

Сегодня я читал "Записные книжки" Алексея Пантелеева, автора, которого нежно и преданно люблю с самого детства. Читать я начал еще по дороге к автобусной остановке. Подошел автобус и, с некоторым трудом сориентировавшись в обстановке, я поднялся на подножку передней площадки. В Израиле пассажиры всегда входят в общественный транспорт с передней площадки, чтобы заплатить водителю за билет или предъявить ему проездную карточку.


Куда бы я ни направился, в моей сумке всегда лежат бутылочки с пятью сортами глазных капель, которые я с некоторого времени обречен закапывать себе строго по часам. С этой целью я ношу с собой также маленькое карманное зеркальце, позаимствованное у Софы.

Уставившись в Пантелеева, я ощупью нашарил вход и поднялся в автобус. Перед водителем образовалась маленькая очередь предъявляющих билеты пассажиров. Краем сознания я следил за ними. Когда подошла моя очередь, я сунул руку в карман, вытащил зеркальце и протянул водителю. Он кашлянул, вытащил расческу и, глядя в зеркальце, причесался. Потом вопросительно поднял на меня глаза. Я ждал кивка – обычного сигнала автобусных водителей, означающего "о-кей, проходи". Кивка не было, поэтому я, глядя в книгу, продолжал держать зеркало перед его лицом. Тогда, глядя в зеркало, он расчесал бороду, пригладил усы и даже провел пальцем по бровям. Стоявшие сзади меня терпеливо ждали – в Иерусалиме много сумасшедших.

"Правильно! Так всегда и нужно!" – громко сказала старушка, сидевшая на переднем сиденье. Водитель наконец кивнул мне, и я прошел в салон. Большую часть дороги я читал Пантелеева, но не мог сосредоточиться: на меня искоса поглядывала значительная часть пассажиров, а я обычно чувствую это кожей. Понять причину их взглядов я не мог и от этого немного нервничал. Я даже отвлекся на секунду от книжки и, на всякий случай прикрывшись сумкой, посмотрел вниз, проверяя, не расстегнута ли у меня ширинка – такие случаи бывали. Дочитав главу до конца, я закрыл Пантелеева и поднял голову. Пассажиры глядели на меня в упор. И тут я вспомнил...


Плутарх рассказывает, что Александр Великий следующим образом отбирал к себе в армию воинов-наемников. Он прятался в своей палатке, приказывал заводить их к себе по одному и, когда они входили, неожиданно выскакивал на них из-за шторы. Иногда при этом он махал мечом. Тех наемников, кто в эту минуту от испуга краснел, он брал к себе в фалангу, тех же, кто бледнел, безжалостно отправлял домой.

Я покраснел.


Из моления рамапитека



У меня когда-то был друг в России, – теперь он уже академик, директор-распорядитель международных научных фондов, и вообще зицпредседатель, но имени его называть мы не будем, потому что его и так все знают, – а главное, мы уже давно не друзья; но тогда он был просто бедным студентом-интеллектуалом, тонким ценителем женщин и человеком с юмором. Но не юмором, не женолюбием и не бедностью прославился Игорь. Среди алкашей города на Неве он слыл рекордсменом и, клянусь мамой, равных ему не было в заведениях типа "три ступеньки", тянувшихся прерывистым астматическим пунктиром от Адмиралтейской набережной до совхоза "Шушары", куда нас ежеосенне посылали в помощь вымирающей деревне собирать на унылых полях ящики с кормовой свеклой. Будущего членкора знали все: официантки и заведующие рюмочных центра города, и распорядители питейных заведений в районе экскурсионного маршрута "Петербург Достоевского", и рядовые, сержанты и офицеры отделения милиции "Сенная площадь – Площадь мира" (как, впрочем, и всех других милицейских отделений великого города), и держатель единственного в этом городе настоящего самогонного притона Василий Петрович с Лиговки, и баба Маня, собиравшая стеклотару из-под скамеек в Таврическом саду. Его знали бездомные алкоголики, не скрывавшие своей естественной жажды к спиртовым парам гуталина, который они намазывали на хлеб и сушили на батареях парового отопления в подвалах, и высоколобые интеллигенты – физики и лирики, страдавшие тем же алкоголизмом, но стыдившиеся этого и лечившиеся тайно в трех наркологических клиниках.


...Он, именно он занес в Ленинград на рубеже двух глухих десятилетий московскую моду на древние рецепты Венички Ерофеева из бессмертной книги "Москва – Петушки". И если безвестный бомж из скверика на Зверинской улице, сверяясь с выцветшими страничками пятой машинописной копии, давясь, выцеживал на свежем воздухе, под шелестящей листвой, стакан одеколона "Свежесть"; и если прохиндей-майор из знаменитого милицейского участка N27 у Маяковской, где били морду и таскали за волосы первых российских панков и хиппи, в часы рабочего досуга варил на службе пунш "Слеза комсомолки" и помешивал его веточкой жимолости при выходе первой звезды; и если референт-секретарь Его превосходительства первого секретаря Обкома партии в Смольном, даже не догадываясь о существовании вышеупомянутых бомжа и майора, скрашивал свои серые рабочие будни изготовлением коктейля "Поцелуй тети Клавы", – то можете быть уверены, что рецепты все трое получили через Игоря – каждый по своим каналам, разумеется, при этом о существовании Игоря не подозревая вовсе.


Зачем я пишу всё это, зачем описываю глупость молодежных, бараньих, можно сказать – мычащих в границах (анти)советского новояза – студенческих встреч в чайной "Свет" на Бассейной, в чебуречной "Дружба народов" на Фрунзе, в коктейль-баре "Висла" на Гороховой? Ни для чего такого, смею уверить.


О чем печаль моего труда и радость его о ком?*


Как передать ощущение того странного уже теперь для многих, глухого времени, когда не было ни компьютеров, ни интернета, ни свободной прессы, ни Бориса Моисеева, ни рекламы голых сисек, ни прокладок с крылышками, ни секса, ни Солженицына стотысячными тиражами – ничего не было, кроме анекдотов?


Помню, как в восемьдесят четвёртом Александр Завельевич, профессор, старший преподаватель кафедры истории СССР с пятидесятилетним партийным стажем, ветеран войны, шептал мне на ухо, выпятив губы дудкой, взъерошив волосы и округлив глаза:


– Вы – честный человек! Я скажу вам, как на духу: я надеюсь ещё дожить до дня, когда реабилитируют Бухарина! Я уже не доживу до того дня, когда реабилитируют Троцкого… но… может быть, доживете хотя бы Вы?!


Бедный Александр Завельевич, чем была набита твоя больная голова.


Я брезгливо отстранялся, гордый доверием старшего научного сотрудника. Я знал, кто такой Троцкий, и вовсе не желал противопоставлять его Сталину, как поколение почти вымерших к тому интересному времени динозавров – старых большевиков, прошедших царские каторги, и советские каторги, и семнадцатый революционный Эйфорический, и тридцать седьмой Страшный, и пятьдесят шестой – Год надежды для тех из них, кто остался жив. Меня тошнило от них одинаково – и от Давыдыча в пенсне, и от Виссарионыча в кителе. И от тряского страха, въевшегося в поры старшего научного сотрудника с пятидесятилетним партийным стажем, меня тошнило тоже. Страхом веяло от воздетого короткого волосатого пальца, от его выпученных глаз; а я томился в ожидании свидания с Машей, Дашей, Любой, Светой, с бобинным магнитофоном "Маяк", принесенным через весь город на рандеву, на хиппи-хату, и скверными копиями песен Цоя, Майка Науменко и Б.Г. И я отстранялся от пузырящихся губ, от причитаний о Николае Ивановиче, и думал о другом.


А за окном цвела сирень, и восходила юная весна восемьдесят четвертого года, и я блеял о бабах, как баран на заре, и вопил в тиши коммунальных кухонь о самиздате, как Буковский на исходе зоны.


И я знал, но ещё не чувствовал тогда, что предстоял мне в исходе того года майских роз ещё один, уже последний в России опыт – заиндевелый, заснеженный, кондовый, посконный, сермяжный, вонючий опыт Советской армии.


И, распрощавшись со своими Маргаритами, и со своими Цирцеями, и со своими Пенелопами – и с Еленами своими гордыми распрощавшись, я вздохнул запах их каштановых, черных, белокурых, рыжих волос – и отправился в изгнание; а, вернувшись, нашел я их ничуть не изменившимися, как будто мой опыт им и не передался, – а он таки не передался им (с какой стати?) – и тронулся я в новый поход.


И всюду, как ни вообрази, были и есть со мною клубящиеся реваншизмом струи коктейля "Слеза комсомолки" и "Поцелуя тети Клавы". И регламент вечного в своей неуязвимости одеколона "Свежесть" со мной был и есть тоже. Одеколон, чей аромат исчез лет двадцать пять назад, со смертью эпохи и автора гениального романа, преследует меня до сих пор…


И мы, жители далекой звездной родины угасшего мира, мира жалких потомков пророков, до сих пор собираемся иногда, и, выпив в ночной тишине, под пальмами, очищенного шотландского виски, который ничтоже – ничтоже, говорю вам! – сумняшеся – принимаем мы за одеколон "Свежесть" – задрав вурдалачьи рыла, склонив бельма, протяжно стонем о невозвратном, о том, что не сбудется уже никогда, стройным хором, псалом:


– В нас прозвучит сосредоточьем ночи

моление по меркнущей Звезде…


__________

* строка из стихотворения Бахыта Кенжеева