Серпантин

Вид материалаДокументы

Содержание


По мотивам
В Иерусалиме, моих предков-зелотов столице
Ученье предков спрятано на донышке их душ.
И я прохожу здесь, как волк, отвернувшись от жилья людского.
Подобный материал:
1   ...   64   65   66   67   68   69   70   71   ...   74

По мотивам



Почему...? Не знаю, почему. Вероятно, потому, что со многими здесь сблизился, многие материализовались и из бесплотных духов стали людьми из плоти и крови. Некоторые стали друзьями, некоторые – совсем... близкими. Да, так бывает, а раньше я в это не очень верил – или, скажем, над этим просто не очень задумывался. Писать отвлеченно теперь не получается ещё больше, чем когда-то. Писать же конкретно – может ударить по нервам, чувствам и ощущениям этих – близких, а эхом – и по моим тоже, как бумеранг. Ещё потому, может быть, не получается, что то, что я пишу, выходит уже напрямую в эфир, и по ту сторону пространства сидят люди, знающие мою подноготную от и до, ближайшие люди, – папа с мамой. Не могу я, оказывается, писать свободно, когда знаю наверняка, что не только близкие прочтут, но и ближайшие. Если выкладываться полностью и с отдачей, то нужно абстрагироваться от их возможных реакций, а так не получается. Или – задумать вещь, с моей жизнью напрямую не связанную; но тогда выйдет враньё. Или – прибегнуть к иносказанию, когда вещь выступает ребусом, и в попытках найти соответствие в живых людях и их поступках даже ближайший их родственник ногу сломит; а этому я так и не научился.

Думал ночью, что нельзя всё же идти сапогами ни по чьим слезам, даже во имя чистого искусства – всё равно получится грязно. Как у того известного афинского художника, который, чтобы наиболее достоверно изобразить страдания скованного Прометея на скале, когда орел клевал ему печень, приказывал перед мольбертом пытать одного из своих рабов.

Кстати, греки пишут, что получалось – гениально.


Геула



Вот, предположим, тебе упал на голову кирпич. И ты на это сказал: "Хто это тама кидаецца?", и полез на крышу выяснять. Но, допустим, кирпич упал на голову другому человеку, а он возьми, да и реши: "О! Божья кара". И пойдёт в церковь. А третий человек так и вообще никуда не пойдёт – ни в церковь, ни разбираться на крыше – а просто надуется и сядет в угол. Кирпич один и тот же, но последствия его падения разные. А всё потому, что люди взаимодействуют не с реальностью, но со своими представлениями о ней, вышеупомянутой.


Для улучшения настроения и поднятия тонуса, как известно, у меня существуют три средства. О третьем я сейчас говорить не буду, скажу только, что второе не помогает. Первое скоро перестанет помогать тоже: сказали, что кубинский ром мне противопоказан в любых количествах – у меня садится печень. Можно, конечно, пойти путем экспериментальным и попробовать вместо кубинского рома – ямайский. Он янтарен, как солнце в стакане, этот любимый напиток пиратов во флибустьерском дальнем синем море; понюхав осторожно стакан, я слышу, как качаются под жарким солнцем кокосовые пальмы на побережье Тринидада. У нас здесь нет кокосовых пальм, одни финиковые – а жаль: наличие одинаковой с Тортугой флоры, может быть, и примирило бы меня с безобразными, раскоряченными стволами на плоских асфальтированных набережных Тель-Авива.


Я думаю, менять кубинский ром на ямайский – сплошная авантюра, и результат будет тот же: кончу так же, как Билли Бонс. Какая разница, что будет это в койке с бибикающими приборами по бокам, в то время как покойный штурман за пять минут до своего конца и за триста лет до моей дилеммы метался по трактиру "Адмирал Бенбоу" со шпагой в руке, хватаясь растопыренной ладонью за горло, как оперный певец? Ванитас ванитатум, сказал Екклезиаст, всё едино; не буду я менять кубинский ром на ямайский, шило на мыло.


Есть ещё одно средство – книги. Да, это могучее средство – только, к сожалению, не от того.


И вот – не помогли ни Верка, ни водка. Поэтому я в отчаянии сел на скамейку у выхода с работы и подумал, глядя на красный закат, не предвещавший дождя, один лишь ветер: что делать? Я не Чернышевский, но таким вопросом задаюсь часто. Я знаю, что я делать не буду: не буду спорить с чудаком профессором родом из Алабамы, специалистом по русско-советской литературе, об авторстве детской книжки "Кыш, Двапортфеля и целая неделя". И так всем известно, что её написал Юз Алешковский, а не Гойко Митич. Вдобавок профессор – вероятно, чтобы поднять мне настроение – презабавно путал фамилию актера, он произносил её как Митрич. По-домашнему так, по-коммунально-коридорному: "...Эй, Митрич! На троих будешь?" Что это за профессор, разозлился я, с какого бодуна он приперся ко мне, не выпившему с утра ни капли рома? Он приперся ко мне дразнить мою душу?


Из Алабамы... Мало ли что. Диссертацию какую-то он проверяет. Чью – свою? Правильно, такие диссертации нужно всю жизнь проверять, а то я знал одного центральноафриканского слависта, выпускника Института имени Патриса Лумумбы; у него в связи с артикуляционной спецификой родного языка буква "п" во рту западала, и он всегда вместо Пушкина упоминал какого-то Тушкина. Впрочем, бывает и похлеще, но спорить с ним об авторстве "Кыша..." я не буду. Это не способ поднятия настроения.


И я вспомнил, глядя на закат, что сегодня как раз – вечер памяти Сахарова, и меня на него приглашали. Сомневаюсь, что подобные вечера способствуют поднятию настроения, но я поперся на этот вечер. Я пошел пешком. Я люблю ходить пешком по предместьям Старого города. Вечер памяти Сахарова устраивался в Доме наследия Ури-Цви Гринберга. Это хорошее место, улица Яффо, дом тридцать четыре, в двух шагах от Яффских ворот. И Гринберг был хорошим поэтом, и что-то схожее было в судьбах у двух великих покойных; оба были диссидентами, каждый в своем отечестве. Я зашел в лекционный зал. Там уже выступали физики, работавшие с Андреем Дмитриевичем, и лирики, которые просто знали его лично. Писатель Владимир Гершович в процессе своего выступления пытался расшевелить публику, рассказывая неприличные анекдоты, которые на самом деле были не анекдотами, а случаями из реальной жизни академика. Гершович говорил занятно, но настроение моё не поднималось, я слушал писателя туго, с постной миной на лице. Из дальнего угла мне махал рукой престарелый поэт, который, в отличие от меня, всегда признавал лишь один способ снятия сплина: ликеро-водочный. Он показывал мне растопыренные козой пальцы левой руки и нетерпеливо тыкал правой рукой в бок надменно сидевшей с ним рядом двадцатилетней журналистки в темных очках. Растопыренные пальцы означали, что у них с собой было, и что меня приглашают присоединиться в перерыве на брудершафт.


Настроение моё испортилось окончательно, я отрицательно помотал головой, махнул рукой, встал, вышел из зала и отправился гулять по Дому наследия Ури- Цви Гринберга.


В коридоре меня атаковала голубовласая матрона с клюкой. На сносном русском языке она сообщила, что приехала на этот вечер из Пенсильвании, и что является дипломированной в двух университетах специалисткой по городскому романсу СССР эпохи сороковых – шестидесятых годов. Я вспомнил профессора из Алабамы и скривился неприязненно. Я не мог понять, какова связь между покойным академиком – изобретателем ядерной бомбы, и городским романсом – утехой уличных блатных и кухонных интеллигентов. Старуха приняла меня за организатора вечера. Я не знаю, в чем тут дело, но незнакомые люди всегда принимают меня за организатора творческих вечеров, к которым я не имею ни малейшего отношения.


Пенсильванская старуха стала выспрашивать, какие песни в стиле городского романса предпочитал петь покойный академик в кругу семьи. Я передал ей слухи о регулярных подпольных творческих встречах на конспиративной квартире в Горьком между А.Д.Сахаровым и А.Д.Северным, причем изобразил дело так, что Северный, как всегда, играл на семиструнной акустической гитаре, а Сахаров – на электробарабанах, подаренных ему ЦРУ. Старуха раззявила рот и принялась судорожно похлопывать по карманам, разыскивая диктофон, и я с облегчением отправил её к заканчивавшему выступление Володе Гершовичу, отрекомендовав его как ведущего специалиста в области матерных псевдонародных частушек, которые, как всем известно, и исполнялись хором на вышеуказанных творческих встречах в Горьком. Старуха из Пенсильвании застучала клюкой в зал, а я пошел дальше.


Это было печальное место. На стенах висели черно-белые фотографии поэтов, давно умерших своей смертью или ушедших из жизни благодаря настырности ближних. Я узнал несколько лиц участников Антифашистского комитета, приподнявшись на цыпочки, посмотрел на факсимиле стихотворения Бялика в переводе Жаботинского и, пригнувшись, прочел рукописный автограф на книге самого Ури-Цви, подаренной автором Геуле Коэн, а теперь хранившийся под стеклом на витрине. Я вздохнул и, стоя перед витриной, вспомнил виденную когда-то фотографию Геулы, какой она была в двадцать лет – огромноглазая, с нежной оливковой кожей, в застиранном джемпере, с карандашом в изящных длинных пальцах левой руки, со слабой улыбкой склонившаяся над раздолбанным передатчиком подпольного радио, готовясь выходить в эфир.


Сзади раздался тяжелый скрип половиц, я обернулся. Ко мне, грузно ковыляя, приближалась ещё одна старуха. Что-то полно сегодня старух, движение, как на Невском, не к месту вспомнил я и хотел потихоньку ретироваться, но старуха властно подняла руку и, бесцеремонно ткнув мне пальцем в грудь, остановила меня.


– Бабушка, я не организатор вечера… – сдерживаясь, начал я, но она улыбнулась и хрипло сказала на иврите с сефардским акцентом:


– Извини, я не говорю по-русски.


Тогда чего тебе здесь надо, на вечере Сахарова, раздражаясь всё больше, подумал я.


–Я вот к тебе подошла, потому что увидела – ты смотришь стихи Бялика… тут, на стене. Знаешь, сейчас почти никто из молодых его стихи не читает. А некоторые вообще не знают, кто он такой. Мне приятно увидеть, что ты шевелил губами, когда читал. Я сидела в кабинете, дверь была открыта, сегодня жарко. Ну, я тебя увидела и подошла. Извини…


Я молчал.


Она ещё раз улыбнулась и повернулась, чтобы уйти. Половицы снова страшно заскрипели. Она стояла ещё вполоборота, когда у меня екнуло сердце, и что-то тихо взорвалось в мозгу. Я вспомнил старую, черно-белую, давно ставшую в стране легендарной, фотографию двадцатилетней красавицы. У той навеки отпечаталась на лице слабая, напряженная улыбка – в ночном городе тысяч давно ушедших надежд, под огромными южными звездами. Я выхватил этот снимок из памяти и поглядел в жирную спину ковылявшей от меня старухи.


– Геула… – обморочно прошептал я, и она остановилась.


Вечер давно закончился, погасли огни рампы, разошлись гости, и седовласая специалистка по советскому городскому романсу, приехавшая из Пенсильвании, ушла под ручку с пьяным поэтом, рассказывавшим ей о личных пристрастиях Елены Боннэр в отношении старых марок советских сигарет; диктофон американской славистки хрипел и щелкал.


Здание опустело.


Мы стояли в полутьме у выхода с бывшей дикторшей подпольного радио, и говорили взахлеб. Мы говорили полчаса, или час, или три часа. В коридор вошел охранник и сварливо уставился на нас. Он хотел напомнить, что уже ночь, что у него семеро по лавкам, что его бьет жена, что он устал, в конце концов. Я более чем уверен, что если бы я показал ему фотографию Бялика на стене, то он не смог бы сказать, кто это такой, хотя в свое время и учил его стихи по обязательной школьной программе. Кто такой Ури-Цви Гринберг, у дома которого он стоит на посту, охранник, наверняка, не знал тоже, – про академика Сахарова я уже и не упоминаю.


…Мы говорили обо всем, перепрыгивали с темы на тему, со стихов на политику, мы говорили о том, с чем рифмуется в прозе жизни слово "совесть", и об обучении литературе в школе, и о детях мы говорили тоже.


Я смотрел на неё влюбленно, и с размаху ерошил волосы, и поправлял очки, и мне хотелось стать высоким, красивым и остроумным, у меня щипало в глазах, и пришло вдруг в голову, что нескладная эта, грузная старуха с платком на облысевшей голове – велика, что она говорит, и держится, и улыбается, как говорила и держалась в самые трудные годы Ахматова, – и я сказал ей об этом, и обреченно приготовился услышать, что она не знает, кто такая Ахматова… но она знала.


Последнее, что я помню – мы медленно спустились по лестнице и вышли на улицу, в гул машинных пробок и вонь бензина на Кикар Цион, и наркоманы-торговцы, вихляя худыми задами, уже уходили домой от площади, распродав свой не залеживающийся никогда товар.


И она, прислонившись к стене дома, вдруг сказала, глядя на матерящихся на углу подростков с разноцветными волосами:

– Вопреки историческому и здравому смыслу Иордан сделался захудалым притоком Миссури.


И мы расстались.


Я шел вниз по Яффо, уходя от стен Старого города, построенных крестоносцами, и в голове звучал голос поэта, в доме имени которого я провел этот вечер.


В Иерусалиме, моих предков-зелотов столице,

Ханаанеи обитают – с женами своими, детьми и ослами.

И христиане – с колоколами, башнями, колючими крестами.

Есть также и братья и сестры мои – приручённые волки.

Ученье предков спрятано на донышке их душ.

И лавки бакалейные есть тут, и Стена плача.

И старики полуживые, любимцы Бога, в талесах истертых.

И юноши горячие – похожие на воинов в Бейтаре, Гуш-Халаве.

И я прохожу здесь, как волк, отвернувшись от жилья людского.


__________

* Стихотворение Ури Цви Гринберга. Пер. П. Гиля