Серпантин

Вид материалаДокументы

Содержание


Только для белых
Как хороши, как свежи будут розы
Подобный материал:
1   ...   37   38   39   40   41   42   43   44   ...   74

Только для белых



Был звонок из министерства культуры. Референт по каким-то делам говорит, что мне высылают с нарочным приглашение для всей семьи. Быть готовым такого-то числа к 6-и часам вечера. Зал в "Гейхал а-тарбут", 800 иностранных гостей, не считая местных; входной билет для посторонних – 50 долларов. Я должен погладить рубашку и штаны (в скобках – брюки), иметь при себе костюм и галстук, а главное – подготовить благодарственную прочувствованную речь. Я ненавижу галстуки, надевал их всего два раза в жизни – на собственные свадьбы, – а речей, особенно благодарственных, и вовсе составлять не умею. Я так им и сказал, а они в ответ: конечно, речи составлять – это вам не книжки писать. И референт перевел разговор к кому-то другому. Что-то щелкнуло, и уже другой, но такой же незнакомый голос стал вещать вот что.


Здравствуйте, как поживаете? – спросил голос. Хорошо поживаю, ничего так, спасибо... – Послушайте, любезный, иностранные фонды давали под мероприятие и премии деньги, их учредители почти сплошь американцы, а американцы обожают, когда их благодарят.


Ну, блин. Я не знал, что в ответ и сказать... И сказал правду – что боюсь, и всё тут. Тогда меня стали утешать: говорят, вручение наград вообще и официальное присуждение международной премии в частности – это очень приятно; я сказал, что мне хватит одного осознания, а премию с грамотами пусть лучше вышлют мне по почте. Мне объяснили, что я сошел с ума, потому что там будут телевидение, радио, пресса, а также будут министр культуры, министр просвещения и ещё какой-то министр; я спросил – а премьер-министра там, случайно, не будет? Они ответили, что шутки неуместны, что премьер-министр уж два с половиной месяца как лежит в коме. Я об этом и забыл, столько времени назад это с беднягой случилось...
Вообще, я знаю, что есть у меня такой малоприятный психический сдвиг: когда я нервничаю, то начинаю говорить вещи, которые, по большому счету, говорить вовсе не хочу; так и теперь – я тут же сказал, что желаю ему и дальше оставаться в коме и чтоб он мне был здоров. Услышав постановку фразы, они подышали в трубку и сказали: мы сомневаемся, что он теперь уже будет здоров, но раз Вы так нервничаете, то вот что – можем Вас утешить, – после всех речей и вручений состоится банкет, и Вы там сможете выпить чего угодно и сколько угодно, как того душа пожелает. Банкет, ответил я, это очень хорошо, это единственное, что может меня априори утешить. Только было бы ещё лучше, сказал я, если бы распорядители банкет устроили не после, а до моей благодарственной речи. Это никак не возможно, ответили мне, потому что тогда Вы выйдете на сцену пьяный и будете нести ахинею, или начнете призывать к свержению правительства, или говорить о посторонних бабах, или рассказывать неприличные анекдоты, или цитировать г-на Веничку Ерофеева в вольном переводе на иврит – а американцы, которые будут в зале, этого не любят.


И дались им эти американцы... если они Ерофеева не любят, то они просто уроды, видеть их не хочу. Я так и сказал.

Ну, хорошо, продолжил я обреченно, придется прийти в галстуке, но речи не обещаю. И чтобы банкет был как можно скорее, а то я лопну!

...Э-э, сказали они, Вы что-то подозрительно быстро согласились. Вы, никак, хотите принести с собой бутылку водки и выпить её в уголке, ещё до начала мероприятия? Ну правильно, сказал я, а вы откуда знаете? Мне же нужно набраться храбрости...

Как это – откуда, сказали они, да вся страна знает, что Вы – пишущий пьяница, и в состоянии опьянения способны быть хулиганом. Книжку вот написали хорошую, за нее лауреата и получаете, а вести себя в приличном обществе не умеете, это же все знают.

Ну правильно, сказал я, откуда же мне уметь вести себя в приличном обществе, я же не американец; а если б вы ещё знали, в каком поддатии я эту книжку написал, то вы вообще упали бы с дуба.


До свидания, сказали мне, Вы отнимаете у меня драгоценное время, я уже битый час с Вами препираюсь, а меня, между прочим, ждет президент. – Ай, мамочки, с кем я говорю? – испугался я. – Вы, сударь, говорили с министром культуры, сказали мне и бросили трубку.

Я походил по кабинету, вытащил из-под стола бутылку водки, открыл зубами пробку, и, как писал Ерофеев, - немедленно выпил.


Освежающая, ослепительно пронзительная струя прочистила мне мозги, и перед глазами на стене кабинета огненными буквами появилась библейская надпись с Валтасарова пира – "Мене, текел, фарес".


Черт побери – откуда министр культуры, с которым мы никогда не были на "ты" и вообще никогда друг друга не видели, знает, что я пьяница и хулиган, что я со сцены вместо благодарственной речи могу произносить призывы к свержению правительства, говорить о бабах, причем не о своих (о своих я никогда не говорю), и рассказывать неприличные анекдоты, и что я собираюсь пронести в зал торжеств бутылку водки, и для храбрости выпить её в уголке перед началом мероприятия, и что я люблю Ерофеева – и, более того, отчего он утверждает, что об этом знают все?!


Мне стало дурно, но не от водки.

"Утешайте, утешайте народ мой!" - сказано в Писании.


Утешайте.


Как хороши, как свежи будут розы



...Сидя на красивом холме, продолжаю электронную каталогизацию старых неразобранных личных архивов. Безостановочно, день за днем, сплошь и рядом, попадаются уникальные документы, включая неопубликованную до сих пор переписку друживших между собой поэтов и писателей первой трети прошлого века, по обе стороны границы, разделившей Россию и Запад, игривые письма бывшим женам и нынешним (хм; это было лет восемьдесят назад) любовницам, и, что гораздо более важно – неопубликованные стихи на семи языках... Не очень приятное ощущение – как будто держишь свечку над чужим ложем. Когда таинство уже кончилось, но стены ещё резонируют...

Ощущение, как у полупроснувшегося петуха, одним глазом озирающего курятник в полночь, в тот час, когда восходит звезда Аделаида.
Вялая мысль – а вот было бы у меня чуть больше профессионального энтузиазма и чуть меньше совести, опубликовал бы всю эту переписку, и любовную, и литературную, и ругань, и похвальбу, и скрещенье рук, скрещенье ног, судеб скрещенье, и традиционные в интимных письмах вставки на французском, и нетрадиционный для литературоведческих писем классиков русский мат... нетрадиционный, потому что в двадцатых годах ненормативную лексику мог использовать в частной переписке лишь Грядущий Хам. А не Куприн, да. Но Куприна – отпустило, и понесло, сорвав крышу. Он не предполагал, ма шер, что письма эти извлекут на свет Божий, – и оттянулся от души, будто и не великий русский писатель вовсе .


Надо же (это я не об Александре Ивановиче, а так) – письмо из Новой России, с оказией переправленное во Францию, из-под спуда ГПУ – на приволье Монмартра, где в апреле цветут каштаны, – о пяти листах нелинованной бумаги с обрезом, изящным почерком: три страницы изысканнейшего парижского арго, которому автор выучился в годы добровольной эмиграции, лет за двадцать до великой революции, а к этим трем листам – ещё две страницы чистейшего русского мата. Вперемешку. И пишет классик, потрясатель душ, не товарищу по борьбе, в которой никогда не участвовал, а подружке – бывшей народоволке, из-за которой добровольно в свое время эмигрировал, а потом сдуру вернулся, и теперь не чает уехать снова – да поздно уж; а юмор ситуации в том и состоит, что подружка-революционерка как раз не вернулась, а ждет его теперь на Монмартре – каштаны нюхать; да уж поздно.


Или вот бывший романтик-мечтатель с-под Одессы, юный красавец с разметавшейся по плечам кудрявой шевелюрой черных волос, восторженный поклонник Бальмонта и Байрона, переезжает в приливе неожиданно проснувшихся национальных чувств за три тысячи миль, в одночасье меняет розы Северянина и прищур Брюсова, коими был в свое время ослеплен, на карабин и бомбы, становится террористом-подрывником, смертником, принципиально не желает больше писать на русском – а, загнанный в подполье британской разведкой, идущей по его следу с хваткой английского бульдога, – в письмах к своей далекой, в России оставшейся, Роничке, от безнадежности слов любви языка пророков, у которых никакой любви не было, а был один лишь гнев, вновь переходит на язык детства и посвящает ей, так и нецелованной невесте своей Рони, цикл стихов, до сих пор не опубликованный, – страшный, как Бухенвальдский набат, и бесчеловечно-тоскливый, как лимоновский Эдичка.

И опубликовал бы я этот цикл, да за державу обидно, я этим ницшеанцем-германофилом сам в свое время восхищался, пока стихи не прочел, да... и как там с авторскими правами наследников быть, не знаю – я ничего в этих вещах не понимаю, не притянули бы за уши: сама Рони-то умерла совсем недавно, и значит, наследников – пруд пруди. К литературе наследники отношения обычно не имеют, но имеют отношения к изрядным суммам за издание наследия почивших в бозе. Я ещё в бозе не почил, мне ещё жить хочется.


А вот – великий народный певец, чуть не полвека проведший на чужбине, пишет друзьям – из Ниццы в Харбин. Тоже живой голос, и текст живой, и вставок на французском совсем мало, и кажется – так и слышишь его гнусавое, грассирующее, из древней, мастодонтьей эпохи, но уже в послевоенной Москве, в ресторане, официанту:

– Э-э... половой... Принесите чаю.

– С сахарком и с лимончиком, вашество?..

– Просто чаю. Вы русский язык понимаете, нес па?


А вот – бывший граф, ныне урожденный пролетарский писатель с литературными ухватками недобитого аристократа, с высочайшей индульгенцией в личном деле, пишущий в стиле решений последнего съезда, но все равно талантливо. Этот уже и пьет, как солдафон, но пером двигает всё равно как Рэм Квадрига кистью в лучшие годы, потому что школа чувствуется, и ещё потому, что настоящий талант – не пропьешь.
У входа в его московский особняк так и видишь швейцара с расшитыми золотом галунами и партбилетом во внутреннем кармане, преграждающего вход простым смертным возгласом:

– Их сиятельство уехали в Це-Ка!


А вот – размашистым почерком написанная записка первого премьер-министра молодого, кавалерийским наскоком через два тысячелетия скитаний возрожденного государства, и не на языке пророков и апостолов, а на довольно правильном, хоть и с акцентом, русском, выученным подпольно в каком-нибудь Плонске:

– В совет по делам культуры. Вы бы перевели письмо этого идьёта, хоть на русский что ли, а то мине с его иврита тянет грэпцн и фарцн. Раз он не в силах писать нормально на нормативном святом языке, то вот и переведите. Или хучь на немецкий, я прочту. А ище лучшей – на идиш, да ведь он и того не знает, немец треклятый. А на русский иль польский – совсем спасибо. С партийным приветом – Ваш


О ком писал, вы спрашиваете? О знаменитом рабочем лидере Святой земли Хаиме Арлозорове, первом любовнике той, которая после бурного разрыва, с годами утешившись, стала – Магда Геббельс; и которой вдова Арлозорова,

Сима, незадолго до разгрома рейхсканцелярии, в бункер звонила – по старой памяти выяснить отношения, до конца чтобы. До расставления всего по полочкам.

Дозвонилась – когда Магда уж яду в шприц для своих с доктором Йозефом отпрысков набирала.


...А вот – пофантазируем, что недостойно историков – не было бы в свое время разрыва, то получилась бы не Магда Геббельс со свастикой золотого значка НСДАП в петлице, а какая-нибудь новообращенка, неофитка Хана Арлозорофф из задрипанного нищего киббуца в болотах верхней Галилеи, ага. И прожила бы Магда сиречь Хана не до поздней весны сорок пятого, а так до семидесятых, а то и восьмидесятых. И мемуары бы сочиняла на языке Ветхого завета. И дети бы живы были.

Правда, не геббельсовы.

Так и планировалось пылкими влюбленными, только случилось это всё ещё до того, как фюрер, накачавшись в мюнхенской пивной, на свет Божий вылез, и тем сменил все ориентиры у бывших противников, равно как и будущих друзей.


...А вот – и обнищалый, трясущийся от лихоманки и голода Семен Фруг. Тоже – всё неопубликованное. И стихи на трех языках, и переписка с друзьями по цеху, и отчаянные призывы о помощи его русской подруги, белошвейки, некоронованной под свадебным балдахином Фроси. Или Лизы. Не помню.


Много их таких, всяких и разных. И маститых мастеров, и юношей бледных со взором горящим, своей страною брошенных в гроб.

Снизу – трупы, поверх – розы.

Так обычно всегда и бывает.