Серпантин

Вид материалаДокументы

Содержание


В самолете Ленинград - Магадан
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   74

В самолете Ленинград - Магадан



Мои улетели в Чикаго до середины июля.


Я живу с моей женой лет девятнадцать, и ни разу не оставался один больше, чем на два дня. Год за годом я живу, как фигура на шахматной доске, и все мои ходы расписаны, как "е-два, е-четыре". Пришло маршрутное такси фирмы "Нешер", что значит – "орёл". Водителем был длинный тощий лысый марокканец с гигантскими бицепсами, одетый в майку, и я, увидев его, почему-то сказал: "ассаламалейкум, мамочка". Лечиться нужно, папочка, равнодушно ответил водитель и помог мне закинуть чемоданы в багажное отделение. Проводив Софу и Бусю, обцеловав их, напутствовав на дорогу какой-то чушью, я вернулся домой. Дома было светло и очень тихо. Я походил по пустым комнатам, я потрогал Бусины игрушки, повертел их, потом положил на место. Я закурил. Впереди было три недели свободы.


Я понял, что чувство свободы утерял раз и навсегда. Что я – кто я такой? Я – тот раб, которому, по законам Пятикнижия, если его отпускали на волю, а он не хотел, потому что полюбил хозяев, полагалось проколоть ухо ножом и прибить это ухо к косяку входной двери. В знак того, что он навсегда добровольно останется в этом доме. Преданный раб – как это отвратительно, фальшиво подумал я, и стал думать о дочке, как она там в самолете, а сама не спала днем, и капризничает, и мучается, и мучает всех вокруг, а пути – сутки полета, через Брюссель, и взвыл. Я понял, что был бы счастлив, если бы мне, как тому рабу, прибили ухо к косяку. Это было так мучительно осознавать, что я – раб, что срочно нужно было перебить это неконтролируемое чувство. Я пошел в спальню и стал выкидывать на кровать Софины вещи – свитера, майки и лифчики, и зарываться в них лицом, и опять чуть не завыл. Почти двадцать лет я не был без нее больше двух суток, и пошла она нахуй, эта свобода, хотя я и идейный анархист.


Я пошел на кухню, открыл бутылку заранее приготовленной водки, и, давясь, выпил стакан безо всякого удовольствия. Три недели никто не скажет мне – прекрати, сволочь; ребенок увидит, блядский алкоголик; я убью тебя, сука; и вот я понял – сейчас будет что-то страшное.


Я пошел к телефону, набрал номер Дяди Миши и, дождавшись изящного "халло-о-у..." черной Грейси, которая Фрося, которая Сарра, – грубо, не соблюдая правил вежливости и грамматики, рявкнул в трубку: "Гив ми Майкл, блядь!" – она все поняла и тут же поднесла Дяде Мише телефон, а он нежился в ванной, готовясь к встрече высоких гостей, и возмущенно сказал – я голый, тезка! – Неважно, ответил я. Я прошу, чтобы Вы встретили их и дали отдохнуть им по-человечески в кои-то веки, моя жена и даже тесть этого заслуживают; об одном только прошу – пусть отдохнут как следует. Я отвезу их на Ниагару и в негритянское гетто, они будут в восторге, жизнерадостно ответил он, плеща водой с другого края земли. Я бросил трубку и вернулся на кухню.


Я взял гитару и пошел к соседу. У меня в соседях – Иуда Тель-Гам, генерал в отставке, бывший ответственный за тыловую службу нашей армии; у него пятьдесят лет были в подчинении трусы и сморкалки военных округов от Красного моря до Голанских высот, и на протяжении своей службы он держал в железных руках всех симпатичных ефрейторш и лейтенантш службы тыла, – а еще задолго до этого он приехал мальчиком из Белоруссии. Я ударил ногой в его дверь, распахнул ее и вошел с гитарой наперевес. Он сидел, смотрел новости по телевизору, и от отвращения бормотал что-то на смеси трех языков – старый, больной, седой человек. Заходи, милый, приветливо сказал он, ну что – уехали твои, а? Я вот в твои годы уж попользовался бы. – Дядя Тель, сказал я, Вы знаете, что такое Магадан? – Не дыши перегаром, – дружелюбно ответил он, отстраняясь, – конечно, знаю. Там убили моего дедушку, он знал Ленина, но это ему не помогло. А шо такое?.. – Понимаете, мне так хуево, дядя Гам, что хочется петь песни. – Ну, спой, раз тебе так хуево, тут же без запинки ответил он, мгновенно перейдя на русский язык.


И я ударил по аккордам и во весь голос, со слезами на глазах спел дурную песню какого-то колымского ВИА постперестроечных лет. Слова ее довольно пошлы, но мне казалось, что, если я спою ее, то с моими во время двойного перелета в Америку ничего не случится. Это было как клятва, которую я никому не давал, как обет, данный самому себе.


Я спел, колотя по струнам, песню "В самолете Ленинград – Магадан".


...Старик выслушал ее, внимательно приставив растопыренную ладонь к уху. Бедный мальчик, пробормотал он, ты навеки остался советским человеком. Спасибо, дядя Иуда, сказал я.


Я вернулся домой и лег спать. Спал я, вздыхая, и во сне со мной разговаривали древние духи. Раздался звонок, и я подпрыгнул. Папочка, мы прилетели, сказал заспанный голос дочки. Дядя Миша встречает нас почетным оркестром из черных мусульман, а Фрося целуется с мамой взасос, так велел мне передать тебе Черный Фюрер, чтобы ты не беспокоился. Я не беспокоюсь, донечка, заорал я, я страшно скучаю, доня, я умираю по тебе, я умираю за тобой... и за мамой.


– Хвала Аллаху, милостивому и милосердному, – перебила она меня нетерпеливо.

– Что-о-о?! – немного подумав, заорал я.

– Ты же всегда пишешь так в своих рассказах, – кротко ответила она, – так я думала, что тебе понравится... Папочка, мы скоро приедем, я люблю тебя.


Объяснительная



Был у нас директор – беженец из гитлеровской Германии. Это было ещё до моего рождения. Его папаша был известным профессором лингвистики в Дюссельдорфе. Когда профессор приехал сюда, то устроился поденщиком на дорожные каменноукладочные работы в зачуханном районе трехэтажного Тель-Авива (там теперь высятся небоскребы). Он стоял в цепи на трассе в прекрасном коричневом костюме с искрой, который вывез из фатерланда и в котором выступал во время оно на кафедре перед студентами, чихал от белой каменной пыли и по одному передавал с поклоном булыжники такому же бедолаге, как он, – доктору философии из Гейдельберга:


– Bitte, Herr Professor...

– Danke, Herr Professor...


Был у нас директор – поселенец из северной Самарии, бывший командир взвода десантников, хороший, веселый, разбитной мужик с вязаной кипой на голове, любитель выпить, закусить и подмигнуть секретарше. Его папаша приехал из Вены, где руководил социал-демократическим шуцбундом и дрался с нацистами на уличных демонстрациях, а мамаша – из Львова, где сидела в гетто, а потом воевала в лесу у польских партизан. Сын их, выросший здесь, не знал уже ни немецкого, ни польского; когда его назначили директором, он очень радовался, устроил для всех стол, за которым мы с ним славно выпили и закусили, а потом целый час подмигивал секретарше, и ещё с этим подмигиванием сел в машину и поехал к себе домой в северную Самарию, и по дороге его расстреляли в упор, и директором нашим он больше не был.


Был у нас директор – бывший комсомольский активист из Варшавы, обещавший по партийной линии пойти далеко, но тут пришел Гомулка, и всех активистов, бывших инвалидами по пятой графе, быстренько выслали, – и он приехал сюда, злой на весь мир, в том числе и на страну, которая его приняла. Его жена, родом из Вильнюса, доктор арабистики – тоже почему-то была на всех обижена, и по этому поводу ездила по субботам в Хеврон, где на добровольных началах вела в школе для девочек предмет "личная гигиена", а также агитировала арабов – родителей девочек – побыстрее разделаться с евреями, поселившимися в двух домах в районе старого рынка. Она так здорово научила девочек личной гигиене, что их родители в конце концов застрелили пятерых не то семерых из окопавшихся в тех двух домах – ничуть не менее профессионально, чем в двадцать девятом их собственные родители перерезали родителей тех, кого они убили сейчас; в конце концов жену нашего директора арестовали за агитацию и пропаганду, отчего они оба, и она и муж, естественно, не стали обижаться на эту страну меньше, чем раньше, тем более что директор после этого случая директором быть перестал.


Был у нас директор – негр-беженец из Эфиопии, расхаживавший в боевой раскраске по этажам, потрясавший перед посетителями ассегаем, и время от времени издававший пронзительные вопли, побуждавшие сотрудников, как он полагал, к более активной трудовой деятельности. Он был активистом новой, пришедшей к власти партии, – потому, собственно, его директором и назначили, – но тут партия, в которой его официально держали за прирученного барана, потерпела фиаско в Ливане, и негра уволили без выходного пособия. Его никто не пожалел, кроме меня, и я втихую налил ему стакан бренди из бутылки, которая всегда хранится у меня в кабинете, а он, уходя, подарил мне какую-то тряпку, о которой сказал, что это – скальп покойного Луиса Чомбе, но моя жена во время пятничной уборки нашла этот скальп, и тоже сочла за тряпку, и вымыла волосами конголезского диктатора всю квартиру, после чего выбросила – и я рвал на себе волосы, но бегать к мусорному баку на улицу было бесполезно, потому что мусор уже увезли.


И вот сегодня к нам пришел новый директор, о котором, может быть, я тоже ещё скажу, что он у нас уже был. Его дедушка приехал сюда из Бердичева, где в дореволюционное время служил николаевским солдатом, а бабушка – из священного города Бенареса, что в Индии. Эта чудная помесь генов – солдатской косточки и сакральных тайн Востока – дала в третьем поколении генерала армии, который, по слухам, набил морду министру обороны, и потому был отправлен на повышение – в наш архив. Нас представили друг другу, и он сказал мне, что он человек прямой и честный, и что владеет обоими языками своих предков, хотя я об этом его вовсе не спрашивал. Он немедленно привел пример – он крикнул протяжно ёбаныйврот, и объяснил, что другие фразы русского языка слишком трудны для его простой солдатской натуры, но зато он владеет ещё и санскритом, потому что знает, что такое Кама-сутра – и тогда я понял, что он просто хвастун, и вспомнил, как говорила бабушка: дураки растут там, где их сеют.


И он развел кипучую деятельность, и ораторствовал на научном совете, и призывал всех к успешному развитию новых проектов и новых технологий, и к расширению новых рубежей, и выражал уверенность в завтрашнем дне, а я смотрел на него, пригорюнясь. И мне поручили разработку нового проекта, рассчитанного лет на пятьдесят, и долго пожимали и трясли руку, которая от этого взмокла, и я некстати спросил – уверен ли он, что у нас – у него, у меня и у страны в целом – ещё будут эти пятьдесят лет, и меня освистали как пораженца и злокачественного пессимиста, но я ответил, что пессимист – это не более чем хорошо информированный оптимист.


И я ушел с научного совета, заперся в своем кабинете и, глядя в окно на безмятежные белые облака над далеким Галаадом, вспомнил Куприна: как в камеру к приговоренному к смерти, который как раз одевается на казнь, приходит начальник тюрьмы, и начинает поправлять ему ворот рубашки, застегивать пуговицы и просит завязать шнурки на ботинках. И начальник суетится, и упорно повторяет – завяжите шнурки; а приговоренный смотрит на него и в раздумье спрашивает: а стоит ли? всё равно ведь развязывать не придется.