Л. И. Горбунова, Г. С. Келлер культурология часть I человек – общество культура
Вид материала | Учебное пособие |
- Культурология методические указания к самостоятельной работе для студентов всех специальностей, 1600.86kb.
- Рабочая программа дисциплины (модуля ) Культурология, 1136.45kb.
- Рабочая программа по курсу "Культурология" Для государственный университетов, 81.74kb.
- -, 516.87kb.
- В. П. Казначеев д м. н., академик рамн, президент зсо мса, 3704.26kb.
- Рабочий план учителя на 2008/2009 учебный год. Kinnitan, 556.52kb.
- Рабочий план учителя на 2009/2010 учебный год. Kinnitan, 483.38kb.
- Методические рекомендации и планы семинарских занятий раскрывают содержание элективного, 484.84kb.
- Программа вступительного испытания по обществознанию Общество, 43.1kb.
- Программа вступительного испытания по предмету культурология для поступающих на основные, 243.54kb.
А. Шопенгауэр
ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЕТ СОБОЙ ЧЕЛОВЕК1
<...> То, что мы имеем в себе – наша личность, и подлинная ценность ее является единственным непосредственным фактором нашего счастья и довольства; все остальные факторы влияют лишь косвенно, и действие их может быть парализовано, тогда как личность проявляет свое влияние всегда. Потому-то зависть к личным достоинствам – самая непримиримая и скрывается особенно тщательно. Лишь свойства сознания пребывают неизменными и непреложными, только индивидуальность действует постоянно, непрерывно, более или менее сильно в различные моменты, тогда как все остальное проявляет свое влияние временами, случайно, и к тому же само подвержено изменениям и гибели; Аристотель справедливо замечает: «вечна природа, но не вещи» (Eht. Eud. VII, 2). Вот почему мы переносим свалившееся на нас извне несчастье с большей покорностью, чем происшедшее по нашей вине: судьба может измениться, личные же наши свойства никогда <...>
Ю. Хабермас
ПОНЯТИЕ ИНДИВИДУАЛЬНОСТИ1
<...> Я разверну это понятие индивидуальности в трех аспектах. Во-первых, я вкратце напомню о трудностях, с которыми сталкивались все, кто пытался объяснить значение термина «индивидуальное» в рамках метафизической мысли, от Платона до Гегеля. Отчетливо выраженный в религиозных традициях акцент на «индивидуальности» должным образом не учитывался, и термин в этом смысле не включался в язык философии вплоть до конца XVIII столетия. Во-вторых, ссылаясь на Руссо, я буду защищать тезис о том, что смысл «индивидуальности» можно полностью сохранить лишь в том случае, если мы оставим его для его перформативного употребления, отличая от дескриптивного смысла «единичности» (singularity) <...>
<...> В языке философии «индивидуальное» – перевод греческого термина atomo и означает с логической точки зрения объект, о котором что-то может быть сказано; говоря онтологически, это единичная сущность. Основной смысл выражения «индивидуальность» – не что-то атомарное или неделимое, но скорее единичность и своеобразие того, что существует в единственном числе. В этом смысле мы называем любой объект «индивидуальностью», если он может быть отобран и признан, т.е. идентифицирован среди множества всех возможных объектов <...>
<...> Смысл «индивидуальности» следует объяснять с помощью этического самопонимания первых лиц по отношению ко вторым лицам. Только та личность, которая знает, что она есть и чем желает быть – vis-a-vis к себе самой и другим, может обладать понятием индивидуальности, указывающим выход за пределы просто единичности. Эта концепция самости личности, порождающая идентичность, не имеет дескриптивного смысла; она имеет смысл лишь гарантии, и поэтому адресат полностью схватывает этот смысл, как только он узнает, что другая личность ручается за свою способность-быть-самой-собой. Это, в свою очередь, проявляется в ходе и в непрерывности более или менее сознательно устраиваемой жизни <...>
Н. О. Бердяев
О НАЗНАЧЕНИИ ЧЕЛОВЕКА1
<...> Проблема человека есть основная проблема философии. Еще греки поняли, что человек может начать философствовать только с познания самого себя. Разгадка бытия для человека скрыта в человеке. В познании бытия человека есть совсем особая реальность, не стоящая в ряду других реальностей. Человек не есть дробная часть мира, в нем заключены цельная загадка и разгадка мира. Тот факт, что человек, как предмет познания, есть вместе с тем и познающий, имеет не только гносеологическое, но и антропологическое значение... Человек есть существо, недовольное самим собою и способное себя перерастать. Самый факт существования человека есть разрыв в природном мире и свидетельствует о том, что природа не может быть самодостаточной и покоится на бытии сверхприродном. Как существо, принадлежащее к двум мирам и способное преодолевать себя, человек есть существо противоречивое и парадоксальное, совмещающее в себе полярные противоположности... Человек не есть только порождение природного мира и природных процессов, и вместе с тем он живет в природном мире и участвует в природных процессах. Он зависит от природной среды, и вместе с тем он гуманизирует эту среду, вносит в нее принципиально новое начало. Творческий акт человека в природе имеет космогоническое значение и означает новую стадию жизни космической. Человек есть принципиальная новизна в природе <...>
Научно наиболее сильно определение человека, как создателя орудий (Homo faber). Орудие, продолжающее человеческую руку, выделило человека из природы. Идеализм определяет человека как носителя разума и ценностей логических, этических и эстетических. Но в такого рода учении о человеке остается непонятным, каким же образом соединяется природный человек с разумом и идеальными ценностями. Разум и идеальные ценности оказываются в человеке началами сверхчеловеческими. Но как нисходит сверхчеловеческое в человека? Человек тут определяется по принципу, который не есть человеческий принцип. И остается непонятным, что есть специфически человеческое. Пусть человек есть разумное животное. Но ни разум в нем, ни животное не есть специфически человеческое. Проблема человека подменяется какой-то другой проблемой. Еще более несостоятелен натурализм, для которого человек есть продукт эволюции животного мира. Если человек есть продукт космической эволюции, то человека, как существа отличного, ни из чего нечеловеческого не выводимого и ни на что нечеловеческое не сводимого, не существует.
Человек есть преходящее явление природы, усовершенствовавшееся животное. Эволюционное учение о человеке разделяет все противоречия, все слабости и всю поверхностность эволюционного учения вообще. Верным остается то, что человеческая природа динамична и изменчива. Но динамизм человеческой природы совсем не есть эволюция. Этот динамизм связан со свободой, а не с необходимостью. Не более состоятельно социологическое учение о человеке, хотя человек бесспорно есть специальное животное. Социология утверждает, что человек есть животное, подвергшееся муштровке, дисциплине и выработке со стороны общества. Все ценное в человеке не присуще ему, а получено им от общества, которое он принужден почитать, как божество. Наконец, современная психопатология выступает с новым антропологическим учением, согласно которому человек есть прежде всего больное существо, в нем ослаблены инстинкты его природы, инстинкт половой и инстинкт власти подавлены и вытеснены цивилизацией, создавшей болезненный конфликт сознания с бессознательным. В антропологии идеализма, натуралистического эволюционизма, социологизма и психопатологии схвачены отдельные существенные черты – человек есть существо, носящее в себе разум и ценности, есть существо развивающееся, есть существо социальное и существо больное от конфликта сознания и бессознательного. Но ни одно из этих направлений не схватывает существо человеческой природы, ее целостность. Только биб-лейско-христианская антропология есть учение о целостном человеке, о его происхождении и его назначении. Но библейская антропология сама по себе недостаточна и не полна, она ветхозаветна и строится без христологии. И из нее одинаково может быть выведено и возвышение и унижение человека <...>
М. Хайдеггер
ПИСЬМО О ГУМАНИЗМЕ1
<...> В чем состоит человечность человека? Она покоится в его сущности.
А из чего и как определяется сущность человека? Маркс требует познать и признать «человечного человека», der menschliche Mensch. Он обнаруживает его в «обществе». «Общественный» человек есть для него «естественный» человек. «Обществом» соответственно обеспечивается «природа» человека, то есть совокупность его «природных потребностей» (пища, одежда, воспроизведение, экономическое благополучие). Христианин усматривает человечность человека, его humanitas, в свете его отношения к божеству, Deitas. В плане истории спасения он – человек как «дитя Божие», слышащее и воспринимающее зов Божий во Христе. Человек – не от мира сего, поскольку «мир», в теоретически-платоническом смысле, остается лишь эпизодическим преддверием к потустороннему.
Отчетливо и под своим именем humanitas впервые была продумана и поставлена как цель в эпоху римской республики. «Человечный человек», homo humanus, противопоставляет себя «варварскому человеку», homo barbarus. Homo humanus тут – римлянин, совершенствующий и облагораживающий римскую «добродетель», virtus, путем «усвоения» перенятой от греков «пайдейи». Греки – это греки позднего эллинизма, чья образованность преподавалась в философских школах. Она охватывает «круг знания», eruditio, и «наставление в добрых искусствах», institutio in bonas artes. Так понятая «пайдейя» переводится через humanitas. Собственно «римскость», romanitas, «человека-римлянина», homo romanus, состоит в такой humanitas. В Риме мы встречаем первый «гуманизм». Он остается тем самым по сути специфически римским явлением, возникшим от встречи римского латинства с образованностью позднего эллинизма. Так называемый Ренессанс 14 и 15 веков в Италии есть «возрождение римской добродетели», renascentia romanitatis. Поскольку возрождается romanitas, речь идет о humanitas и тем самым о греческой «пай-дейе». Греческий мир, однако, видят все время лишь в его позднем облике, да и то в свете Рима. Homo romanus Ренессанса – тоже противоположность к homo barbarus. Но бесчеловечное теперь – это мнимое варварство готической схоластики Средневековья. К гуманизму в его историографическом понимании, стало быть, всегда относится «культивирование человечности», studium humanitatis, неким определенным образом обращающееся к античности и потому превращающееся так или иначе в реанимацию греческого мира. Это видно по нашему немецкому гуманизму 18 века, носители которого – Винкельман, Гете и Шиллер. Гельдерлин, наоборот, не принадлежит к «гуманизму», а именно потому, что он мыслит судьбу человеческого существа самобытнее, чем это доступно «гуманизму».
Если же люди понимают под гуманизмом вообще озабоченность тем, чтобы человек освободился для собственной человечности и обрел в ней свое достоинство, то, смотря по трактовке «свободы» и «природы» человека, гуманизм окажется разным. Различаются также и пути к его осуществлению. Гуманизм Маркса не нуждается ни в каком возврате к античности, равно как и тот гуманизм, каковым Сартр считает экзистенциализм. В названном широком смысле христианство тоже гуманизм, поскольку согласно его учению все сводится к спасению души (salus aeterna) человека и история человечества развертывается в рамках истории спасения. Как бы ни были различны эти виды гуманизма по цели и обоснованию, по способу и средствам осуществления, по форме своего учения, они, однако, все сходятся на том, что humanitas искомого homo humanus определяется на фоне какого-то уже утвердившегося истолкования природы, истории, мира, мироосновы, то есть сущего в целом <...>
М. Шелер
ПОЛОЖЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА В КОСМОСЕ1
<...> Уже слово и понятие «человек» содержит коварную двусмысленность, без понимания которой даже нельзя подойти к вопросу об особом положении человека. Слово это должно, во-первых, указывать на особые морфологические признаки, которыми человек обладает как подгруппа рода позвоночных и млекопитающих. Само собой разумеется, что, как бы ни выглядел результат такого образования понятия, живое существо, названное человеком, не только остается подчиненным понятию животного, но и составляет сравнительно малую область животного царства. Такое положение вещей сохраняется и тогда, когда, вместе с Линнеем, человека называют «вершиной ряда позвоночных млекопитающих» – что, впрочем, весьма спорно и с точки зрения реальности, и с точки зрения понятия, – ибо ведь и эта вершина, как всякая вершина какой-то вещи, относится еще к самой вещи, вершиной которой она является. Но совершенно независимо от такого понятия, фиксирующего в качестве единства человека прямохождение, преобразование позвоночника, уравновешение черепа, мощное развитие человеческого мозга и преобразование органов как следствие прямохождения (например, кисть с противопоставленным большим пальцем, уменьшение челюсти и зубов и т.д.), то же самое слово «человек» обозначает в обыденном языке всех культурных народов нечто столь совершенно иное, что едва ли найдется другое слово человеческого языка, обладающее аналогичной двусмысленностью. А именно слово «человек» должно означать совокупность вещей, предельно противоположную понятию «животного вообще» <...>
<...> Я утверждаю: сущность человека и то, что можно назвать его особым положением, возвышается над тем, что называют интеллектом и способностью к выбору, и не может быть достигнуто, даже если предположить, что интеллект и избирательная способность произвольно возросли до бесконечности. Но неправильно было бы и мыслить себе то новое, что делает человека человеком, только как новую сущностную ступень психических функций и способностей, добавляющуюся к прежним психическим ступеням,– чувственному порыву, инстинкту, ассоциативной памяти, интеллекту и выбору, так что познание этих психических функций и способностей, принадлежащих к витальной сфере, находилось бы еще в компетенции психологии. Новый принцип, делающий человека человеком, лежит вне всего того, что в самом широком смысле, с внутренне-психической или внешне-витальной стороны мы можем назвать жизнью. То, что делает человека человеком, есть принцип, противоположный всей жизни вообще, он, как таковой, вообще несводим к «естественной эволюции жизни», и если его к чему-то и можно возвести, то только к высшей основе самих вещей – к той основе, частной манифестацией которой является и «жизнь». Уже греки отстаивали такой принцип и называли его «разумом». Мы хотели бы употребить для обозначения этого X более широкое по смыслу слово, слово, которое заключает в себе и понятие разума, но наряду с мышлением в идеях охватывает и определенный род созерцания, созерцание первофеноменов или сущностных содержаний, далее определенный класс эмоциональных и волевых актов, которые еще предстоит охарактеризовать, например доброту, любовь, раскаяние, почитание и т.д., – слово «дух». Деятельный же центр, в котором дух является внутри конечных сфер бытия, мы будем называть личностью, в отличие от всех функциональных «жизненных» центров, которые, при рассмотрении их с внутренней стороны, называются также «душевными» центрами <...>
<...> Таким образом, человек есть то живое существо, которое может (подавляя и вытесняя импульсы собственных влечений, отказывая им в питании образами восприятия и представлениями) относиться принципиально аскетически к своей жизни, вселяющей в него ужас. По сравнению с животным, которое всегда говорит «да» действительному бытию, даже если пугается и бежит, человек – это «тот, кто может сказать нет», «аскет жизни», вечный протестант против всякой только действительности. Одновременно, по сравнению с животным, существование которого есть воплощенное филистерство, человек – это вечный «Фауст», bestia cupidissima rerum novarum, никогда не успокаивающийся на окружающей действительности, всегда стремящийся прорвать пределы своего здесь-и-теперь-так-бытия и «окружающего мира», в том числе и наличную действительность собственного Я. В этом смысле и 3. Фрейд в книге «По ту сторону принципа удовольствия» усматривает в человеке «вытеснителя влечений». И лишь потому, что он таков, человек может надстроить над миром своего восприятия идеальное царство мыслей, а с другой стороны, именно благодаря этому во все большей мере доставлять живущему в нем духу дремлющую в вытесненных влечениях энергию, т.е. может сублимировать энергию своих влечений в духовную деятельность <...>
Р. Гвардини
КОНЕЦ НОВОГО ВРЕМЕНИ1
<...> Субъективность проявляется прежде всего как «личность» (Personlichkeit), как образ человека, развивающегося на основе собственных дарований и собственной инициативы. Как и природа, личность есть нечто первичное, далее не подлежащее обсуждению. Личность, и в особенности великая личность, должна быть понята из нее самой, и свои действия она оправдывает собственной изначальностью. Этические нормы оказываются рядом с ней относительными. Этот критерий, открытый на примере незаурядного человека, переносится затем на человека вообще, и этос объективно доброго и истинного вытесняется «подлинностью» и «цельностью».
Если понятие личности исходит из оригинальности живого индивидуального бытия, то формальным выражением представления о личности будет понятие «субъект». Субъект – носитель значимых действий, а также единство определяющих эту значимость категорий. Свое предельно четкое определение субъект получил благодаря кантовской философии. Для нее субъект – логический, этический, эстетический – есть то Первое, дальше чего мышление не может проникнуть. Субъект автономен, самостоятелен и обосновывает собой смысл духовной жизни
<...> Простейшее обоснование необходимости и смысла культуры заключается том, что она дает безопасность. Именно таково было ощущение древнего человека, окруженного непонятной и непокоренной природой. Для него культура означала все то, что оттесняло надвигавшиеся на него силы и делало жизнь возможной. Постепенно безопасность росла, природа перестала быть чем-то чуждым и угрожающим, превратившись в неиссякаемый источник благ и вечно действенных сил обновления, источник полноты и изначальности, каким видело ее новое время. Но затем соотношение еще раз перевернулось: в ходе истории человек снова вступил в опасную зону, но на этот раз опасность возникла из тех самых человеческих усилий, которые отвратили ее в первый раз – то есть изнутри самой культуры.
Она происходит не из отдельных трудностей, с которыми еще не справились наука и техника, ее источник – то, что составляет необходимый компонент всякого человеческого деяния, даже самого духовного, а именно власть. Иметь власть – значит быть хозяином данной вещи. Власть позволяет нам обезвредить все действия подвластного нам сущего, направленные против нашей жизни, или использовать их для удовлетворения требований этой жизни. В значительной мере это уже совершилось; человек распоряжается уже почти всеми непосредственными воздействиями природы. Не распоряжается он опосредованными действиями, например самим «распоряжением». У него есть власть над вещами, но нет или, скажем более обнадеживающе, пока еще нет власти над своей властью.
Человек свободен и может использовать свою власть как хочет. Именно поэтому он может использовать ее неправильно; неправильно, то есть ко злу и разрушению. Что гарантирует правильное использование? – Ничего. Нет никакой гарантии, что свобода сделает правильный выбор. Имеется только вероятность того, что добрая воля превратится в склад души, в позицию, в характер. Но, как мы уже видели, беспристрастный взгляд принужден констатировать отсутствие такого характера, который сделал бы правильное распоряжение властью вероятным. Человек нового времени не подготовлен к чудовищному взлету своей власти. Не существует еще продуманной и действенной этики пользования властью; тем более не существует и соответствующего ей воспитания – ни для элиты, ни для всех. Тем временем принципиальная опасность, заложенная в самой свободе, приняла особо угрожающую форму. Наука и техника научились использовать энергию природы и самого человека в таких масштабах, что размеров возможных внезапных катастроф и постепенных разрушений попросту нельзя предугадать. С полным правом можно сказать, что сейчас начинается новый этап истории. Отныне и навсегда человек будет жить бок о бок с постоянно растущей и угрожающей всему его бытию опасностью.
Добавьте к этому описанное выше усыпляющее представление о надежной и гарантирующей безопасность культуре, и вы увидите, как мало подготовлено сегодняшнее человечество к тому, чтобы справиться с наследием всей завоеванной до сих пор власти. Каждый миг ситуация грозит стать неуправляемой, и не только для пассивных ее элементов, но и для активных, и даже в первую очередь как раз для них – завоевателей, организаторов, вождей. Первый чудовищный пример этого мы пережили за два прошедших десятилетия. Но непохоже на то, чтобы это действительно было понято и достаточно многими людьми. Вновь и вновь создается впечатление, что сила остается в конечном счете единственным средством решения стремительно растущих проблем. Но это означает, что неправильное использование власти становится нормой.
Центральная проблема, вокруг которой будет сосредоточена работа грядущей культуры, от решения которой будет зависеть все: не только благосостояние или нужда, но просто жизнь или смерть,– это власть. Не наращивание ее – она растет сама собой, но ее укрощение и правильное ею распоряжение.
Дикость в ее первой форме побеждена: окружающая природа подчиняется нам. Но она вновь появляется внутри самой культуры, и стихия ее – то же самое, что победило первоначальную дикость: сама власть.
В этой новой дикости открываются старые пропасти первобытных времен. Все поглощающие и удушающие на своем пути джунгли стремительно разрастаются. Все чудища пустынь, все ужасы тьмы снова вокруг нас. Человек вновь стоит лицом к лицу с хаосом; и это тем страшнее, что большинство ничего не замечает: ведь повсюду машины работают, учреждения функционируют, научно образованные люди говорят без умолку.
Может быть, все сказанное поможет понять, почему мы не прочь были воспользоваться термином «некультурная культура». Если все то, что окружало человека и в чем жил человек предшествовавших столетий, была культура, тогда то, с чем мы имеем дело сегодня, есть безусловно нечто иное. Оно занимает другое экзистенциальное пространство, от него зависит жизнь или гибель человечества и всего живого на земле, и по характеру оно мало напоминает то, что мы звали культурой <...>
А. Камю
БУНТУЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК1
<...> Что такое бунтующий человек? Это человек, который говорит «нет». Но, отказываясь, он не отрекается; это также человек, который изначально говорит «да». Раб, подчинявшийся приказам всю свою жизнь, вдруг находит новую команду неприемлемой. Каково содержание этого «нет»?
Оно означает, например, «все это слишком затянулось», «это можно, но не больше», «это уже слишком» и еще – «этой границы вы не перейдете». То есть «нет» утверждает существование границы. Та же идея предела содержится в чувстве бунтаря, что другой «заходит слишком далеко», что он распространяет свое право за пределы той границы, где ему противостоит другое право, ограничивающее его. Таким образом, бунтарский порыв опирается одновременно на категорический отказ от неприемлемого вмешательства и на смутную уверенность в собственной правоте, вернее, чувство бунтующего, что «он вправе...». Бунт невозможен без ощущения, что ты сам где-то каким-то образом прав. Именно в этом смысле взбунтовавшийся раб одновременно говорит «да» и «нет». Он утверждает не только существование границы, но и все то, что предполагает и хочет сохранить по эту ее сторону. Он упрямо доказывает, что в нем самом есть что-то «стоящее», чего надо остерегаться. В какой-то мере он противопоставляет угнетающему его порядку своего рода право не быть угнетаемым сверх приемлемой меры.
Всякий бунт предполагает не только отвращение к незаконному вторжению, но и целостное мгновенное приятие человеком определенной части собственного существа. Имплицитно вводится ценностное суждение, столь твердое, что человек придерживается его, несмотря на грозящие опасности. До сих пор он по крайней мере молчал, считая свое положение несправедливым, но принимал его, несмотря на отчаяние. Молчать – значит дать понять, что ни о чем не судишь и ничего не желаешь, а в некоторых случаях это действительно означает ничего не желать. Отчаяние, как и абсурд, судит и желает всего вообще, но ничего в частности. Об этом утвердительно свидетельствует молчание. Но как только человек заговорил, даже если он говорит «нет», он желает и судит. Бунтарь производит этимологический перевертыш. Его погонял хозяин. И вот он уже противостоит хозяину. Он противопоставляет желательное нежелательному. Не всякая ценность порождает бунт, но любой бунтарский порыв подспудно предполагает ценность. Но идет ли действительно речь о ценности?
Бунтарство порождает, пусть смутно, осознание, осеняющее понимание того, что в человеке есть нечто, с чем он может, хотя бы временно, идентифицироваться. До сих пор эта идентификация не ощущалась по-настоящему. Раб переносил все репрессии, предшествовавшие бунту. Он даже часто безразлично воспринимал приказы более возмутительные, чем тот, который вызвал отказ. Он был терпелив, быть может, внутренне и противился им, но молчал, озабоченный сиюминутными интересами. Раб еще не осознавал своих прав. Потеряв терпение, он распространяет свое нетерпение на все, с чем раньше соглашался. Этот порыв почти всегда ретроактивен. В тот момент, когда раб отвергает унизительный приказ вышестоящего, он отвергает и само рабское состояние. Движение бунта несет его дальше простого отказа. Он переходит границу, за которой находится противник, и требует, чтобы с ним обращались, как с равным. То, что было изначально непримиримым сопротивлением человека, захватывает его в целом; он идентифицируется с сопротивлением и сводится к нему. Он ставит ту часть себя, к которой требовал уважения, выше всего, предпочитает ее всему, даже жизни. Она становится для него высшим благом. Мирившийся с компромиссом раб вдруг («раз уж на то пошло...») выбирает Все или Ничего. Сознание рождается вместе с бунтом?
МУЖСКОЕ И ЖЕНСКОЕ
А. Шопенгауэр
ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЕТ СОБОЙ ЧЕЛОВЕК1
<...> Женская честь несравненно важнее мужской, так как в жизни женщины половые отношения играют главную роль. Женская честь заключается во всеобщем мнении, что девушка не принадлежала ни одному мужчине, и что замужняя женщина отдавалась лишь своему мужу. Важность этого мнения обусловливается следующим. Женский пол требует и ждет от мужского всего, чего он желает и в чем он нуждается; мужчины же требуют от женщин прежде всего и непосредственно лишь одного. Следовательно, надлежит устроить так, чтобы мужской пол мог получать от женского это одно не иначе, как взять на себя заботы обо всем и, в частности, о рождающихся детях; на этом порядке покоится все благосостояние женского пола. Чтобы провести его в жизнь, все женщины должны соединиться, развить в себе прочный «esprit de corps». Тогда они, как одно целое, сплоченной массой выступают против мужчин, владеющих, благодаря природному превосходству физической и духовной силы, всеми земными благами,– как против общего врага, которого следует победить, покорить и этой победой забрать земные блага в свои руки. Ввиду этой цели первая заповедь женской чести заключается в том, чтобы не вступать во внебрачное сожительство с мужчинами, дабы каждый мужчина вынуждался к браку, как к капитуляции; этим весь женский пол был бы обеспечен. Этой цели можно вполне достигнуть лишь при строгом соблюдении приведенной заповеди; и женский пол поэтому с истинным «esprit de corps» блюдет за неуклонным соблюдением ее всеми его членами. На этом основании каждая девушка, изменившая своему полу путем внебрачного сожительства, изгоняется из женской среды – ибо, если бы ее образ действий стал всеобщим, пострадало бы благосостояние всего женского попа, – и считается обесчещенной; – она потеряла честь. Ни одна женщина не должна знаться с ней; ее избегают, как зачумленной. Та же участь ждет изменившую мужу жену, ибо она нарушила заключенное с ним условие, и этот пример ее отпугнет других мужчин от совершения брачной сделки, на которой, как сказано, зиждется благосостояние всего женского пола. Сверх того за грубое нарушение данного слова, за обман, она теряет вместе с половой честью честь гражданскую. Поэтому говорят иногда снисходительным тоном: «падшая девушка», но не сожалеют о «падшей женщине»; соблазнитель может женитьбой восстановить честь девушки, но ни развод, ни брак с любовником не возвратят чести изменившей жене.
Убедившись из сказанного, что подоплекой женской чести является не что иное, как спасительный, даже неизбежный, хорошо рассчитанный и опирающийся на прямую выгоду «esprit de corps», можно признать огромную важность этой чести в жизни женщины и ее крупную относительную ценность, но никак нельзя приписать ей абсолютной ценности, поставить ее выше жизни и ее целей или считать, что ради нее должно жертвовать жизнью. Не следует поэтому аплодировать вырождающимся в трагические фарсы экзальтированным поступкам Лукреции и Виргиния. Конец Эмилии Галотти настолько возмутителен, что с представления уходишь в отвратительнейшем настроении. И наоборот, вопреки всем принципам половой чести нельзя не симпатизировать Клерхен из «Эгмонта». Доводить до последней крайности веления женской чести – это значит за средствами терять из виду саму цель; этим половой чести придается абсолютная ценность, тогда как она, как и всякая честь, имеет лишь ценность относительную, скорее даже условную: стоит прочесть Томазиуса «De concubinatu», чтобы увидеть, что в большинстве стран и эпох до реформации Лютера конкубинат был дозволенным, санкционированным законом институтом, при котором конкубина продолжала считаться честной; нечего и говорить о Милите Вавилонской (Herodot, 1, 199).
Иногда общественный строй делает невозможным соблюдение формальной, официальной стороны брака, в особенности в католических странах, где нет развода; больше всего приходится считаться с этим правителям, которые, на мой взгляд, поступают нравственнее, обзаводясь любовницей, чем вступая в морганатический брак; ибо потомство от этого брака, в случае вымирания законной линии, может выступить претендентом на престол; поэтому такой брак делает возможной, хотя и в отдаленном будущем, междуусобную войну. Помимо того, брак морганатический, т.е. заключенный наперекор всем внешним условиям, является в конце концов концессией, дарованной женщинам и попам, – двум классам, которым надо остерегаться предоставлять что бы то ни было. Нельзя забывать, что каждый может свободно выбирать себе жену, кроме одного только, лишенного этого естественного права: этот бедняга – правитель страны. Его рука принадлежит стране, и он, предлагая ее, должен руководствоваться государственной пользой – благом страны. Но ведь он человек и хочет хоть в чем-нибудь следовать влечению своего сердца. Поэтому несправедливо, неблагодарно и низко запрещать правителю иметь любовницу или упрекать его за это, пока, разумеется, ей не предоставляется влиять на дела правления. Но и сама фаворитка в отношении половой чести стоит совершенно особо, изъята из общей нормы: ведь она отдалась мужчине, который ее любит, любим ею, но не может на ней жениться.
Что принцип женской чести не чисто естественного происхождения, – об этом свидетельствуют бесчисленные кровавые жертвы, приносимые ему в виде детоубийства и самоубийства матерей. Правда, девушка, вступающая в незаконное сожительство, изменяет этим всему своему полу; но ведь в верности ему она обязалась лишь молчаливым соглашением, а не клятвой. И так как обычно от этого страдает прежде всего ее собственный интерес, то, следовательно, неразумности в ее поступке гораздо больше, чем испорченности.
Половая честь мужчин создалась благодаря женской чести, в силу противоположного «esprit de corps», требующего, чтобы каждый, вступивший в столь выгодную для противной стороны сделку – в брак, следил бы отныне за ее нерушимостью, дабы самый договор не потерял бы своей прочности при небрежном к нему отношении и дабы мужчины, отдавая все, могли быть уверены в том единственном, что они себе выговаривают – в неразделенном обладании женою. Поэтому мужская честь требует, чтобы муж мстил за измену жены или, по крайней мере, покидал бы ее. Если он, зная об измене, примирится с нею, то общество мужчин покроет его позором, который, правда, далеко не так тяжел, как позор, падающий на потерявшую половую честь женщину; это лишь «легкое бесчестье» – ибо у мужчины половые отношения занимают подчиненное место, так как у него много других более важных. Два великих драматурга нового времени избрали, каждый по два раза, сюжетом мужскую честь: Шекспир в «Отелло» и «Зимней сказке» и Кальдерой в «EI medico du su Нопоrаа» и «А secreto agravio secreto venganza». Честь эта требует лишь наказания жены, не любовника, место коему имеет «добавочный», факультативный характер, чем еще раз подтверждается происхождение чести из мужского «esprit de corps» <...>
К. Юнг
ЖИЗНЕННЫЙ РУБЕЖ1
<...> Мужское и женское начала вместе с их душевными особенностями можно было бы, к примеру, сравнить с определенным запасом субстанций, которые в первую половину жизни расходуются неодинаково. Мужчина расходует свой большой запас мужской субстанции, и у него остается лишь небольшая сумма женской, которой он и начинает пользоваться. И наоборот, женщина теперь пускает в ход не использованный ею ранее запас мужественности.
Еще более, чем в физическом отношении, это изменение проявляется в психическом. Как часто, например, бывает, что мужчина в возрасте сорока пяти – пятидесяти лет разоряется, и тогда женщина надевает брюки и открывает лавку, где мужчина разве что исполняет роль подручного. Существует очень много женщин, у которых социальная ответственность и социальное сознание пробуждаются вообще только после сорока лет жизни. В современных деловых кругах, особенно в Америке, Ьгеак down, нервный срыв после сорока лет, – явление достаточно распространенное. Если исследовать такого бедолагу более тщательно, то оказывается, что разрушенным является прежний, мужской, стиль, а то, что остается, представляет собой феминизированного мужчину. И наоборот, в тех же кругах встречаются женщины, которые в эти годы обнаруживают необычайную мужественность и твердость разума, оттесняющие на задний план сердце и чувство. Очень часто эти изменения сопровождаются разного рода супружескими катастрофами; ведь не так уж трудно себе представить, что бывает, когда муж проявляет свои нежные чувства, а жена свой разум <...>
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ
Л. Толстой
ПОНЯТИЕ ЖИЗНИ1
<...> Вопрос, неотделимый от понятия жизни, – не вопрос о том, откуда взялась жизнь, а о том, как надо жить; и только начав с этого вопроса, можно прийти и к какому-нибудь решению о том, что есть жизнь.
Ответ на вопрос о том, как надо жить, представляется человеку столь известным, что ему кажется, что и не стоит говорить об этом... Жить как лучше – вот и все. Это кажется сначала очень простым и всем известным, но это совсем не так и просто и известно <...>
Понятие жизни представляется сначала человеку самым простым и ясным. Прежде всего человеку кажется, что жизнь в нем, в его теле. Я живу в теле, стало быть, жизнь в моем теле. Но как только человек начнет искать эту жизнь в известном месте своего тела, так сейчас и являются затруднения. Ее нет в ногтях и волосах, но и нет в ноге, в руке, которые можно отрезать, нет и в крови, нет и в сердце, нет и в мозгу. А есть везде и нигде нет. И оказывается, что по месту ее жительства найти ее нельзя. Тогда человек ищет ее во времени, и тоже сначала кажется очень просто... Но опять, как станешь искать ее во времени, так сейчас видишь, что и тут дело не просто. Я живу 58 лет, так это выходит по метрическому свидетельству. Но я знаю, что из этих 58 лет я 20 лет спал. Что же я жил или не жил? Потом в утробе матери, у кормилицы был, опять жил я или не жил? Потом из остальных 38 лет большую половину, ходя, спал; тоже не знаю, жил или не жил? Немножко жил, немножко не жил; так что и во времени выходит, везде она и нигде. Тогда невольно приходит вопрос, откуда же взялась эта жизнь, которую я нигде не найду. Тут уж я узнаю... Но оказывается, что и здесь то, что показалось мне так легко, – не только трудно, но и невозможно. Оказывается, что я искал что-то другое, а не свою жизнь. Искать, оказывается, если уже искать ее, то не в пространстве, не во времени, не как следствие и причину, а как что-то такое, что я в себе знаю совсем независимо от пространства, времени и причины. Стало быть, изучать себя? Как же я знаю жизнь в себе?
А вот как. Знаю я прежде всего, что живу я и живу, желая себе хорошего, желаю этого с тех пор, как себя помню, и до сих пор, и желаю этого с утра и до вечера. Все то, что живет вне меня, важно для меня, но только настолько, насколько оно содействует тому, чтобы мне было хорошо. Мир важен для меня только потому, что он мне доставляет радости. Но вместе с таким знанием моей жизни связывается с ней еще другое. Неразрывно с этой жизнью, которую я чувствую, связано во мне еще знание о том, что кроме меня живет вокруг меня с таким же сознанием своей исключительной жизни целый мир живых существ, что все эти существа живут для своих, чуждых для меня, целей и не знают и не хотят знать моих притязаний на исключительную жизнь и что все эти существа для достижения своих целей всякую минуту готовы уничтожить меня. Мало этого, наблюдая уничтожение других, подобных мне существ, знаю еще и то, что мне, этому драгоценному мне, в котором одном мне представляется жизнь, предстоит очень скоро неизбежное уничтожение...
М. Вебер
НАУКА КАК ПРИЗВАНИЕ И ПРОФЕССИЯ1
<...> Его размышления все более сосредоточивались вокруг вопроса, имеет ли смерть какой-либо смысл или нет. Его ответ таков: для культурного человека – нет.
И именно потому «нет», что жизнь отдельного человека, жизнь цивилизованная, включенная в бесконечный «прогресс», по ее собственному внутреннему смыслу не может иметь конца, завершения. Ибо тот, кто включен в движение прогресса, всегда оказывается перед лицом дальнейшего прогресса. Человек умирающий не достигает вершины – эта вершина уходит в бесконечность. Авраам или какой-нибудь крестьянин в прежние эпохи умирал «стар и пресытившись жизнью», потому что был включен в органический круговорот жизни, потому что жизнь его по самому ее смыслу и на закате его дней давала ему то, что могла дать; для него не оставалось загадок, которые ему хотелось бы разрешить, и ему было уже довольно.
Напротив, человек культуры, включенный в цивилизацию, постоянно обогащающуюся идеями, знанием, проблемами, может «устать от жизни», но не может пресытиться ею. Ибо он улавливает лишь ничтожную часть того, что все вновь и вновь рождает духовная жизнь, притом всегда только что-то предварительное, неокончательное, а потому для него смерть – событие, лишенное смысла. А так как бессмысленна смерть, то бессмысленна и культурная жизнь как таковая – ведь именно она своим бессмысленным «прогрессом» обрекает на бессмысленность и самое смерть. В поздних романах Толстого эта мысль составляет основное настроение его искусства <...>
КУЛЬТУРНЫЙ КРИЗИС
Й. Хейзинга
HOMO LUDENS1
<...> Культурный кризис – понятие историческое. Проверяя его историей, сравнивая нынешнюю эпоху с предшествующими, можно придать этому понятию определенную объективную форму. Ибо нам известны не только обстоятельства возникновения и развития культурных кризисов прошлого, но также и завершающая стадия, исход этих кризисов. Наше знание о кризисах приобретает еще одно измерение. Порой целая цивилизация обрекалась на гибель, порой она возрождалась к новой, иной жизни <...>
<...> Можно поставить вопрос: знала ли культура в эти двадцать столетий иное состояние, кроме кризиса? Не состоит ли вся человеческая история сплошь из риска? Без сомнения, так оно и есть, но это всего лишь прописная жизненная мудрость, годная ко времени для мировоззренческих декламаций. Для исторического же суждения можно с тем же успехом найти совершенно определенные периоды, которые отличает ярко выраженный кризисный характер, где исторический процесс нельзя трактовать иначе, как интенсивный культурный поворот. Мы имеем в виду такие периоды, как переход от Древнего мира к Средневековью, переход от Средних веков к Новому времени, затем от XVIII к XIX веку <...>
<...> Культурологическая мысль становится все более антиномической и амбивалентной. «Антиномическая» должно означать, что мысль как бы парит между двумя противоположностями, которые прежде считались взаимоисключающими. «Амбивалентная» должно означать, что ввиду относительной равноправности двух противоречащих друг другу мнений оценочное суждение колеблется в выборе, как буриданов осел.
Воистину есть все основания говорить о кризисе современного мышления и знания, о кризисе таком фундаментальном и таком остром, что вряд ли можно найти ему подобие в известных нам прошлых периодах духовной жизни <...>
Л. Шестов
АПОФЕОЗ БЕСПОЧВЕННОСТИ1
...На моралистов нападают за то, что они рекомендуют людям «нравственное утешение». Но, собственно говоря, эти обвинения не совсем справедливы. Моралисты, вероятно, с большей радостью заменили бы свои отвлеченные дары более реальными, если бы только могли. Толстой в молодости хотел осчастливить человеческий род и только под старость, убедившись, что осчастливить не в его силах, стал проповедовать отречение, резиньяцию и т.п. И как он сердится, когда люди не соглашаются принять его учение! А ведь может быть, что, если бы Толстой, вместо того чтобы выдавать свое учение за решение последних вопросов и за оптимизм, говорил бы о невозможности удовлетворительных ответов и выступал пессимистом, его бы охотнее слушали и меньше возражали. Теперь он раздражает преимущественно тем, что, не умея облегчить ближних, он требует, чтобы ближние считали себя или по крайней мере притворялись получившими облегчение, даже осчастливленными им. На это мало кто соглашается: с какой стати добровольно отказываться от своих прав? Ведь право браниться и проклинать судьбу, хоть и не бог знает какое большое, но все-таки право...
Ф. Ницше
ПО ТУ СТОРОНУ ДОБРА И ЗЛА2
В течение всей самой длительной эпохи человеческой истории – ее называют доисторической – поступок оценивали по его последствиям: о поступке «в себе», о его истоках не рассуждали, а все было примерно так, как и до сих пор в Китае, где отличия и позор сына отражаются на родителях, – успех и неуспех имел обратную силу и побуждал людей думать о поступках хорошо или дурно. Назовем этот период доморальным периодом в истории человечества: об императиве «Познай себя!» не имели еще понятия. За последние же десять тысячелетий на значительных пространствах земной поверхности шаг за шагом пришли к тому, чтобы о ценности поступка судить не по его последствиям, а по его истокам, – в целом это великое событие, знаменовавшее заметное утончение взгляда и меры, – продолжавшееся неосознанное действие господствующих аристократических ценностей, веры в «происхождение», признак периода, который в более узком смысле слова можно назвать моральным, – первый опыт самопознания был осуществлен. Вместо следствия исток – какое обращение всей перспективы! И конечно, произведено оно было после долгой борьбы, после колебаний! Однако, впрочем, вследствие всего случившегося воцарилось новое, роковое суеверие, малодушная узость интерпретации – начали интерпретировать исток действия как преднамеренный в самом точном смысле слова и согласились считать, что ценность поступка гарантируется ценностью намерения. Намерение как исключительный источник и предыстория поступка – такое предубеждение сложилось, и под знаком его вплоть до самого последнего времени на земле раздавали моральные хвалы и порицания, судили, а также и философствовали... Однако сегодня – не подошли ли мы уже к необходимости решиться на новое обращение, на фундаментальный сдвиг ценностей благодаря новому самоосмыслению и самоуглублению человека, – не стоим ли мы на пороге периода, который негативно можно было бы обозначить как внеморальный? Ведь сегодня по крайней мере среди нас, имморалистов, не утихает подозрение, не заключается ли решительная ценность поступка как раз во всем том, что непреднамеренно в нем, и не относится ли все намеренное в поступке, то, о чем может знать действующий, что он может «осознавать», лишь к поверхности, к «коже» поступка, – как и всякая кожа, она что-то выдает, но больше скрывает... Короче говоря, мы, полагаем, что намерение – это лишь знак и симптом, еще нуждающийся в истолковании, притом знак, который означает слишком разное, а потому сам по себе не значит почти ничего; мы полагаем, что мораль в прежнем смысле слова, мораль преднамеренности, была предрассудком, чем-то предварительным и преждевременным, чем-то вроде астрологии и алхимии, что во всяком случае надлежало преодолеть. Преодоление морали, а в известном смысле и ее самоопределение, – пусть так назовется тот длительный, подспудно совершаемый труд, какой поручен самой тончайшей и правдивейшей совести – но тоже и самой злоковарной совести наших дней, живым пробирным камням души...
Л. Шопенгауэр
О ТОМ, ЧТО ТАКОЕ ЧЕЛОВЕК1
Природа постоянно совершенствуется, переходя от механико-химического процесса в неорганическом мире к растительности с ее глухим самоощущением и далее к животному царству, где уже заметны разум и сознание, эти слабые ростки развиваются постепенно дальше, и последним, величайшим усилием достигается человек; его интеллект – апогей и цель творений природы, самое совершенное и трудное, что она смогла произвести. Однако в пределах человеческого рода разум представляет многочисленные и заметные градации и крайне редко достигает высшего развития – действительно высокой интеллигентности...
...Понимаемая в узком, строгом смысле, она является труднейшим и высшим творением природы и вместе с тем самым редким и ценным, что есть на свете.
При такой интеллигентности появляется вполне ясное сознание, а следовательно – отчетливое и полное представление о мире. Одаренный ею человек обладает величайшим земным сокровищем – тем источником наслаждений, по сравнению с которым все другие – ничтожны. Извне ему не требуется ничего, кроме возможности без помех наслаждаться этим даром, хранить этот алмаз. Ведь все другие – не духовные – наслаждения суть низшего рода; все они сводятся к движениям воль, т.е. к желаниям, надеждам, опасениям, усилиям, – направленным на первый попавшийся объект. Без страданий при этом не обойтись; в частности, достижение цели обычно вызывает у нас разочарование. Наслаждения духовные приводят лишь к уяснению истины. В царстве разума нет страданий, есть лишь познание. Духовные наслаждения доступны, однако, человеку лишь через посредство, а следовательно, и в границах его собственного разума: «весь имеющийся в мире разум бесполезен для того, у кого его нет». Единственная невыгода, связанная с этим преимуществом, это та, что во всей природе восприимчивость к боли повышается параллельно с разумом, а следовательно, здесь достигает высшего предела. Человек с избытком духовных сил живет богатой мыслями жизнью, сплошь оживленной и полной значения. Достойные внимания явления интересуют его, если он имеет время им отдаться; в себе же самом он имеет источник высших наслаждений. Импульс извне дают ему явления природы и зрелище человеческой жизни, а также разнообразнейшие творения выдающихся людей всех эпох и стран. Собственно, только он и может наслаждаться ими, так как лишь для него понятны эти творения и их ценность. Именно для него живут великие люди, к нему лишь они обращаются, тогда как остальные в качестве случайных слушателей способны усвоить разве какие-нибудь клочки мыслей. Правда, этим у интеллигентного человека создается потребность, потребность учиться, видеть, образовываться и размышлять,– а с тем вместе и потребность в досуге. Но, как правильно сказал Вольтер, – «нет истинных удовольствий без истинных потребностей», а потому, благодаря им, интеллигентному человеку доступны такие наслаждения, которых не существует для других. Для большинства красота в природе и в искусстве, как бы оно ни окружало себя ею, является тем же, чем гетера – для старика. Богато одаренный человек живет поэтому, наряду со своей личной жизнью, еще второю, а именно духовною, постепенно превращающуюся в настоящую его цель, причем личная жизнь становится средством к этой цели, тогда как остальные жизни именно это пошлое, пустое, скучное существование считают целью. Он преимущественно будет заботиться о чисто духовной жизни, которая, благодаря постоянному развитию мышления и сознания, получит связность и все резче обрисовывающуюся цель и законченность завершающегося произведения искусства. От нее печально отличается жизнь чисто практическая, направленная лишь на личное благосостояние, способная развиваться вширь, но не вглубь и служащая целью, тогда как должна быть лишь средством...
А. Ф. Лосев
ОБ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ1
- Что не есть интеллигентность. Интеллигентность не есть ни большое накопление знаний, ни владение какой-нибудь профессиональной специализацией, ни участие в общекультурном прогрессе, ни просто моральное поведение или художественная способность, ни просто какое-нибудь общественно-историческое происхождение, ни просто принадлежность к некоторой общественно-политической прослойке. Все эти качества и особенности либо являются выражением интеллигентности, но не самой интеллигентностью, либо нейтральны к интеллигентности, либо даже враждебны к ней.
- Интеллигентность и личность. В первую очередь интеллигентность есть та или иная жизнь личности или, вообще говоря, функция личности. Но что такое личность? Личность есть индивидуальный сгусток (узел, связь, структура, система, тождество или какая-нибудь единичная закономерность) природных, общественных и исторических отношений. Но интеллигентность не только это, потому что и всякий человек, даже совсем неинтеллигентный, всегда тоже есть какая-нибудь личность, хотя бы и ничтожная.
- Интеллигентность и идеология. Ясно, что интеллигентность есть функция личности, возникающая только в связи с той или иной идеологией. Такой термин редко употребляется в характеристиках того, что такое интеллигентность. Обычно это заменяется употреблением тех или иных частных и более или менее случайных признаков. Говорят, например, что интеллигентный человек – это умный, начитанный, добрый и внимательный к другим людям, вежливый, услужливый, мыслящий, симпатичный, живущий своей особой внутренней жизнью, помогающий людям в их добрых делах и в их бедах, надежный, бескорыстный, духовно благородный, широкий в своих взглядах, не эгоист и т.д. Такие характеристики часто бывают правильными и даже существенными, часто же необязательными и случайными. Но самое важное то, что всякая характеристика всегда бывает слишком частной и лишена необходимой здесь обобщенности. А необходимая здесь обобщенность ясно относится уже к сфере идеологии. И опять-таки не к идеологии вообще. Такая общая идеология тоже свойственна всем, и даже неинтеллигентным. И вообще никогда не существует человека без идеологии. Самый ничтожный, самый низкий и узкий, самый далекий от последовательного мышления человек не имеет, конечно, какой-нибудь сознательной идеологии, но эту идеологию мы можем за него и вместо него формулировать самым точным образом и всесторонне. Какова же в таком случае идеология интеллигентности?
Делая предельно общий вывод и подводя итог всем частностям, необходимо сказать, что интеллигентен тот, кто блюдет интересы общечеловеческого благоденствия. Интеллигент живет и работает в настоящее время так, как в будущем станет жить и работать человек в условиях общечеловеческого благоденствия. И при этом вовсе не обязательно, чтобы интеллигент сознавал это в подробностях и чтобы вообще это сознавал. В этом смысле интеллигентность почти всегда бессознательна. Наоборот, чересчур большая сознательность в этом деле может только помешать интеллигентности как живому процессу жизни. А в такой интеллигентности есть свои глубины, но совершенно необязательно, чтобы интеллигент это понимал. И в такой интеллигентности есть своя красота; но плох тот интеллигент, который понимает это совершенно точно; и еще хуже тот, кто это свое понимание выражает для других напоказ. Лучше будет сказать, что интеллигент не мыслит свою интеллигентность, но дышит ею, как воздухом. Ведь дышать воздухом не значит же понимать воздух только химически, а дыхание – только физиологически. Идеология интеллигентности возникает сама собой и неизвестно откуда; и действует она, сама не понимая своих действий; и преследует она цели общечеловеческого благоденствия, часто не имея об этом никакого понятия.
4. Интеллигентность и переделывание действительности. Культурную значимость интеллигентности, всегда существующей среди общественно-личных и природных несовершенств, в наиболее общей форме можно обозначить как постоянное и неуклонное стремление не созерцать, но переделывать действительность. Интеллигентность, возникающая на основе чувства общечеловеческого благоденствия, не может не видеть всех несовершенств жизни и не может оставаться к ним равнодушной. Для этого интеллигенту не нужно даже много размышлять. Интеллигентность есть в первую очередь естественное чувство жизненных несовершенств и инстинктивное к ним отвращение. Можно ли после этого допустить, что интеллигент равнодушен к несовершенствам жизни? Нет, здесь не может быть никакого равнодушия. У интеллигента рука сама собой тянется к тому, чтобы вырывать сорную траву в прекрасном саду человеческой жизни. Культура интеллигенции, как того требует само значение термина «культура», включает переделывание действительности в целях достижения и воплощения заветной и тайной мечты каждого интеллигента работать ради достижения общечеловеческого благоденствия.
5. Интеллигентность и культура. Латинское слово «культура» означает «обработка», «разработка», «переработка», «возделывание». Это значит, что культура никогда не может быть наивной. Она всегда есть сознательная работа духа над своим собственным совершенствованием и над упорядочением всего того, что окружает человека. В этом смысле интеллигентность уже перестает быть просто наивной. Интеллигентность наивна только в своей основе; но в своих реально-жизненных функциях она всегда сознательна, предприимчива, предусмотрительна и, где надо, осторожна, а где надо, решительна. Человеческая личность погружена в конкретные природные, общественные и исторические условия. Эти условия часто оказываются благоприятны для личности, но чаще бывают враждебны к ней. Поэтому интеллигентность существует только там, где есть вооруженность против всякого рода природных, общественных и исторических несовершенств. Но для этого необходима длительная подготовка, а для нее – идеологически ознаменованный труд.
Быть интеллигентом – значит постоянно и неустанно трудиться. И притом интеллигентность не есть просто вооруженность, но и готовность вступить в бой. А чтобы вступить в бой, надо ориентироваться в общественно-исторической обстановке. Но так как подобная ориентация требует уже критического подхода к действительности, то интеллигентность свойственна только такому человеку, который является критически мыслящим общественником. Интеллигент, который не является критически мыслящим общественником, глуп, не умеет проявить свою интеллигентность, то есть перестает быть интеллигентом. При этом вступать в бой для интеллигента часто даже и нецелесообразно. Еще надо знать, когда вступать в бой, а когда не вступать. Все эти вопросы интеллигент решает на основе своей общей идеологической направленности и на основе критического понимания общественно-исторической обстановки. Это и есть культурное дело интеллигентности. Такой культурный труд не есть печальная необходимость, но всегдашняя радость, всегдашняя духовная легкость и всегдашний праздник. Для интеллигентного человека труд есть праздник вечной молодости и радостного служения общечеловеческому счастью.
6. Интеллигентность и общественно-личный исторический
подвиг. В истории весьма редки и непродолжительны такие периоды, когда можно быть интеллигентом и в то же самое время
быть уверенным в своей полной безопасности. Чаще и продолжительней те периоды, когда интеллигентность заставляет людей заботиться о себе и о своей культуре, когда она вынуждена обстоятельствами заботиться о своем вооружении и о своей защите. Однако еще чаще, еще продолжительней такие периоды, когда наступает необходимость боя. Да и не только в истории как в общей картине человеческого развития. Самый обыкновенный быт, самая мирная с виду обывательская жизнь всегда полны забот и тревог, опасностей и потерь, всегда бурлят неизвестно какими возможностями. Поэтому подлинная интеллигенция вооружена не только ради открытого в полемическом споре обнаружения истины, но и ради необходимости бороться со всякого рода скрытыми несовершенствами жизни.
Но это значит, что подлинная интеллигентность всегда есть подвиг, всегда есть готовность забывать насущные потребности эгоистического существования; не обязательно бой, но ежеминутная готовность к бою и духовная, творческая вооруженность для него. И нет другого слова, которое могло бы более ярко выразить такую сущность интеллигентности, чем слово «подвиг». Интеллигентность – это ежедневное и ежечасное несение подвига, хотя часто только потенциальное.
7. Интеллигентность и простота. Если подвести итог всему
сказанному, можно наметить такую предварительную форму
интеллигентности.
Интеллигентность есть индивидуальная жизнь, или функция личности, понимаемой как сгусток природно-общественно-исто-рических отношений, идеологически живущей ради целей общечеловеческого благоденствия, не созерцающей, но переделывающей несовершенства жизни, что повелительно требует от человека потенциального или актуального подвига для преодоления этих несовершенств.
Этот итог звучит слишком сложно. Тут много разных подробностей, которые возникли на основании попытки не перечислять основные признаки интеллигентности, но выбрать из них существенные и систематизировать их. Однако это еще далеко не конец. Ведь то, что мы сказали сейчас, есть логический анализ интеллигентности, а не просто сама интеллигентность. Сама интеллигентность не знает этих расчленений, сопоставлений, классификаций, обобщений и логически последовательных элементов, необходимых для получения их определенной системы. Это есть анализ интеллигентности. Подобно этому, например, детская психология тоже анализирует разные моменты, из которых складывается душевная жизнь ребенка. Но отсюда не следует, что сам ребенок умеет расчленить эти моменты и тоже занят их систематизированием. Они у него даны сразу, единовременно и нерасчлененно. Поэтому что касается интеллигентности, то интеллигентен также вовсе не тот, кто умеет производить тот или иной анализ интеллигентности, пусть даже максимально правильный. Все указанные нами отдельные признаки интеллигентности существуют в ней безо всякой раздельности и расчлененности, существуют как неделимая единичность, как некая духовная простота. Подлинный интеллигент всегда прост и незатейлив, всегда общителен и откровенен и не склонен аналитически вдумываться в свою интеллигентность. Интеллигент тот, кто, как сказано, всегда целесообразно трудится; но он всегда настолько прост душой, что даже не чувствует своего превосходства над людьми неинтеллигентными. В этом смысле интеллигентности нельзя научиться, но она требует длительного воспитания и самовоспитания. Она не есть философский трактат об интеллигентности; но она есть та культурная атмосфера, которою дышат люди; и она есть простота, которая где-то и когда-то и часто неизвестно почему сама собой возникает в человеке и делает его интеллигентным.
Вот почему интеллигентность не может получить свое определение от тех частных ее свойств, с которых мы начали свое сообщение. Естественно поэтому возникает проблема уже чисто воспитательного характера, но как воспитывается интеллигентность – это уже предмет совсем другого рассуждения.
8. Об осуществимости интеллигентности. В заключение мне бы хотелось ответить на один вопрос, который возникает у многих при ознакомлении с моей теорией интеллигентности. Говорят, что такая интеллигентность чересчур уж высока, чересчур недосягаема и потому практически неосуществима. На это я должен сказать, что для большинства людей учебник дифференциально-интегрального исчисления тоже очень труден, тоже требует больших усилий для усвоения и многих лет учебы в области элементарной математики. При этом одни усваивают такого рода учебник глубоко и даже становятся профессиональными математиками. Другие с успехом применяют математику в астрономии и технике. Третьи усваивают такой учебник с большим трудом – лишь бы сдать этот предмет на экзамене. Наконец, четвертые – а их подавляющее большинство – и вовсе не приступают к изучению этой науки. Значит ли это, что специалист-математик не имеет права писать свои трудные учебники? Быть интеллигентным в моем смысле слова – это, конечно, нелегко, и тут требуется длинный ряд лет самовоспитания. Но я исхожу из того, что теория интеллигентности должна быть принципиальной, логически последовательной и систематически обработанной. Не забудьте: математика требует максимально больших усилий для своего усвоения, но зато она абсолютно бесспорна. Теория интеллигентности реальна не в смысле буквальной и моментальной осуществимости, но в смысле терпеливого и неуклонного воспитания <...>
П. Б. Струве
ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ1
Когда интеллигент размышлял о своем долге перед народом, он никогда не додумывался до того, что выражающаяся в начале долга идея личной ответственности должна быть адресована не только к нему, интеллигенту, но и к народу, т.е. ко всякому лицу, независимо от его происхождения и социального положения. Аскетизм и подвижничество интеллигенции, полагавшей свои силы на служение народу, несмотря на всю свою привлекательность, были, таким образом, лишены принципиального морального значения и воспитательной силы.
Это обнаружилось с полной ясностью в революции. Интеллигентская доктрина служения народу не предполагала никаких обязанностей у народа и не ставила ему самому никаких воспитательных задач. А так как народ состоит из людей, движущихся интересами и инстинктами, то, просочившись в народную среду, интеллигентская идеология должна была дать вовсе не идеалистический плод. Народническая, не говоря уже о марксистской, проповедь в исторической действительности превращалась в раз-нуздание и деморализацию. Вне идеи воспитания в политике есть только две возможности: деспотизм или охлократия. Предъявляя самые радикальные требования, во имя их призывая народ к действиям, наша радикальная интеллигенция совершенно отрицала воспитание в политике и ставила на его место возбуждение...
Н. Я. Данилевский
РОССИЯ И ЕВРОПА2
Отношение национального к общечеловеческому обыкновенно представляют себе как противоположность случайного – существенному, тесного и ограниченного – просторному и свободному, как ограду, пеленки, оболочку куколки, которые надо прорвать, чтобы выйти на свет Божий, как бы ряд обнесенных заборами двориков или клеток, окружающих обширную площадь, на которую можно выйти, лишь разломав перегородки. Общечеловеческим гением считается такой человек, который силою своего духа успевает вырваться из пут национальности и вывести себя и своих современников (в какой бы то ни было категории деятельности) в сферу общечеловеческого. Цивили-зационный процесс развития народов заключается именно в постепенном отрешении от случайности и ограниченности национального для вступления в область существенности и всеобщности общечеловеческого. Так, и заслуга Петра Великого состояла именно в том, что он вывел нас из плена национальной ограниченности и ввел в свободу часть человечества, по крайней мере, указал путь к ней. Такое учение развилось у нас в тридцатых и сороковых годах, до литературного погрома 1848 года. Главными его представителями и поборниками были Белинский и Грановский; последователями – так называемые западники, к числу которых принадлежали, впрочем, почти все мыслившие и даже просто образованные люди того времени; органами – «Отечественные записки» и «Современник»; источниками – германская философия и французский социализм; единственными противниками – малочисленные славянофилы, стоявшие особняком и возбуждавшие всеобщий смех и глумление. Такое направление было очень понятно. Под национальным разумелось не национальное вообще, а специально русское национальное, которое было так бедно, ничтожно, особливо если смотреть на него с чужой точки зрения; а как же было не стать на эту чужую точку зрения людям, черпавшим поневоле все образование из чужого источника? Нужны были смелость, независимость и прозорливость мысли в более, нежели [в] обыкновенной степени, чтобы под бедным, нищенским покровом России и славянства видеть скрытые самобытные сокровища, – чтобы сказать России:
Былое в сердце воскреси, И в нем сокрытого глубоко Ты духа жизни попроси!
Под общечеловеческим же разумели то, что так широко развивалось на Западе в противоположность узконациональному русскому, т.е. германо-романское, или европейское. К смешению этого европейского с общечеловеческим могло быть два повода. Во-первых, общечеловеческим считалось не немецкое или французское (об английском уже не говорим), – то и другое были также запечатлены характером узконационального, – а нечто, прорвавшее национальную ограниченность и являвшееся общеевропейским. Следовательно, обобщение уже началось, и ему следовало только продолжаться, чтобы делаться общечеловеческим. Мало того, оно уже было таковым в сущности, и ему не доставало только внешнего повсеместного распространения, которое должно было совершиться посредством пароходов, железных дорог, телеграфов, прессы, свободной торговли и т.п. Здесь не принималось во внимание того, что Франция, Англия, Германия были только единицами политическими, а культурной единицей всегда была Европа в целом, что, следовательно, никакого прорвания национальной ограниценности не было и быть не могло, что германо-романская цивилизация как была всегда принадлежностью всего племени, так и осталась ею. Во-вторых, – и это главное – казалось, что европейская цивилизация в последних результатах своего развития (в германской философии и французском социализме, начавшемся с Декларации des droits de I'homme) порвала последние путы национального, даже высоко-европейски-национального, и, как в научной теории, так и в общественной практике, ни с чем не хотела больше иметь дела, как с наиобщечеловечнейшим!
О ХРИСТИАНСТВЕ
Р. Гвардини
КОНЕЦ НОВОГО ВРЕМЕНИ1
<...> На протяжении более чем тысячелетия церковно-христианское учение было мерилом истинного и ложного, правильного и неправильного; с разложением средневековья на передний план выступает чисто светская система ценностей. Возникает новая, враждебная христианскому Откровению или, во всяком случае, безразличная к нему ориентация, и отныне она определяет развитие культуры. К тому же старое в борьбе с новым допускает такие промахи, что подчас начинает восприниматься как враг всякой духовности.
Так христианская вера все больше оттесняется на оборонительные позиции. Целый ряд догматов оказывается вдруг в конфликте с действительными или предполагаемыми результатами философии и науки – вспомните, например, о чуде, о сотворении мира, о том, что Бог правит миром; возникает, как литературный жанр и как духовная позиция, апологетика нового времени. Прежде Откровение и вера составляли основу и атмосферу человеческого бытия; теперь должны доказывать свои притязания на истинность. Даже там, где вера устояла, она теряет свою спокойную несомненность. Она находится в постоянном напряжении, подчеркивает и акцентирует себя. Она уже не в послушном ей мире, а в чуждом и даже враждебном. Особая религиозная проблематика возникает в связи с тем, что конечный мир становится бесконечным. Точнее говоря: Бог теряет свое место, а с ним теряет его и человек. Прежде Бог был в вышине, в Эмпирее, на «небесах». В этом слове и по сей день анемический смысл неотделим от религиозного. Но как быть, если нет больше никакой «вышины», верха? Можно было бы возразить: это-де материалистический ход мысли; ведь Бог –дух и не нуждается ни в каком месте. Но это верно лишь абстрактно; для конкретной религиозной жизни Бог имеет свое место – именно там помещает его библейское «Слава в вышних Богу». Вышина небес – вот непосредственное космологическое выражение Божьего господства и исполнения человеческого бытия в Боге. Но если над миром нет больше этой «вышины», ибо мир не имеет больше очертаний? «Где» тогда Бог?
Противоположность Божьему величию и человеческому блаженству, место злобы и оставленности также имело раньше свое непосредственное космологическое выражение. Оно находилось в наибольшем удалении от Эмпирея, в глубине Земли – там же, где античный человек помещал подземный мир, Гадес. Но если внутренность Земли – это сплошная материя, то ничего подобного там быть не может; где же тогда место отчаяния?
О. Шпенглер
ЗАКАТ ЕВРОПЫ1
<...> Единственная в своем роде особенность, благодаря которой христианство поднялось над прочими религиями этой богатой архаики, – образ Иисуса. Среди всех великих творений этих лет не было ничего, что можно было бы поставить рядом с ним. Для того, кто тогда читал историю его гибели и слушал о том, как она незадолго до того произошла – последнее шествие в Иерусалим, наполненная страхом последняя вечеря, час отчаяния в Гефсиманском саду и крестная смерть, – для того все легенды и священные приключения Митры, Аттиса и Осириса должны были показаться пустыми и плоскими.
Здесь нет философии. Его изречения – это слова ребенка, окруженного чуждым, дряхлым и больным миром. Никаких социальных размышлений, никаких проблем, никакого умствования. Как тихий остров блаженных, покоится жизнь этих рыбаков и ремесленников с Геннисаретского озера среди эпохи великого Тиберия, вдали от всяческой мировой истории, без малейшего представления о жизненной реальности, в то время как вокруг сияют эллинистические города со своими храмами и театрами, с утонченным западным обществом и с шумливыми развлечениями черни, с римскими когортами и греческой философией. Когда его друзья и спутники состарились, а брат распятого возглавлял кружок в Иерусалиме, из рассказов и изречений, которые ходили из уст в уста по маленьким общинам, собрался живой образ столь потрясающей одухотворенности, что он породил собственную форму изображения, не имевшую образцов ни в античной, ни в арабской культуре: Евангелие <...>
<...> Религия есть всецело метафизика, потусторонность, бодрствование посреди мира, в котором свидетельства чувств высветляют только передний план; религия есть жизнь в сверхчувственном и со сверхчувственным, и там, где недостает силы, чтобы обладать таким бодрствованием или хотя бы верить в него, там подлинная религия перестает существовать. Царство Мое не от мира сего – только тот, кто способен измерить всю весомость этого постижения, способен понять его глубочайшие высказывания. Лишь поздние, городские времена, уже неспособные заглядывать в такие бездны, переносят остаток религиозности на мир внешней жизни и заменяют религию гуманными чувствами и настроениями, метафизику – моральной проповедью и социальной этикой. В Иисусе мы видим как раз противоположность этому. «Отдайте Кесарево Кесарю» – это значит: подчиняйтесь властям мира фактов, терпите и не спрашивайте, «справедливы» ли эти силы. Существенно только спасение души <...>
О БУДДИЗМЕ
Ф. Ницше
АНТИХРИСТИАНИН1
<...> Христианское понятие бога – он бог больных, бог-паук, бог-дух – одно из самых порченых, до каких только доживали на Земле; вероятно, оно само служит показателем самого низкого уровня, до какого постепенно деградирует тип бога. Выродившись, бог стал противоречием – возражением жизни вместо ее преображения, вместо вечного Да, сказанного ей! В боге – и провозглашена вражда жизни, природе, воле к жизни! Бог – формула клеветы на «посюсторонность», формула лжи о «потусторонности»! В боге Ничто обожествлено, воля к Ничто – освящена!
<...> Осудив христианство, я не хотел бы совершить несправедливость в отношении родственной религии, превосходящей его числом приверженцев, – это буддизм. Обе нигилистические религии, обе религии decadence'a и близки, и самым замечательным образом разделены. Критик христианства глубоко благодарен индийским ученым за то, что может теперь сравнивать... Буддизм во сто крат реалистичнее христианства; у него в крови наследие объективной и хладнокровной постановки проблем, он возник в итоге продолжавшегося сотни лет философского движения; когда буддизм появился на свет, с понятием «бог» уже успели покончить. Буддизм – это единственная во всей истории настоящая позитивистская религия – даже и в своей теории познания (строгом феноменализме); буддизм провозглашает уже не «борьбу с грехом», а «борьбу со страданием», тем самым всецело признавая права действительности. Буддизм глубоко отличается от христианства уже тем, что самообман моральных понятий для него пройденный этап; на моем языке он – по ту сторону добра и зла... Вот два психологических факта, на которых основывается и на которых останавливает взгляд буддизм: это, во-первых, чрезмерная чувствительность, выражающаяся в утонченной способности страдать, а затем – чрезмерная духовность, следствие слишком долгого пребывания среди понятий, логических процедур, от чего понес ущерб личный инстинкт и выиграло все безличное (то и другое состояние по собственному опыту известно, как и мне, хотя бы некоторым из моих читателей, а именно «объективным»). Как следствие таких физиологических предпосылок, установилась депрессия – против нее Будда и принимает свои гигиенические меры. Его средство – жить на природе, странствовать; быть умеренным и ограничивать себя в пище; соблюдать осторожность в отношении любых spirituosa, а также любых аффектов, вызывающих разлитие желчи и горячащих кровь; не заботиться ни о чем – ни о себе, ни о других. Он требует, чтобы представления приносили покой или радовали дух, и изобретает способы, как отвратить от себя все иное. Для Будды благо и доброта – то, что укрепляет здоровье. И молитва, и аскетические упражнения исключены, – вообще никакого категорического императива, никакого принуждения, даже и в монастырской общине (всегда можно выйти из нее). Все подобное лишь усиливало бы чрезмерную возбудимость. По той же причине он не требует бороться с инакомыслящими; ни против чего так не восстает его учение, как против мстительности, антипатии, ressentiment'a («не враждою будет положен конец вражде» – трогательный рефрен всего буддизма...). И справедливо: именно эти аффекты и нездоровы в смысле главной диететической цели. С утомленностью духа, которая налицо и которая сказывается в преувеличенной «объективности» (то есть в ослаблении индивидуальной заинтересованности, в утрате центра тяжести, «эгоизма»), он борется, последовательно относя к личности даже и самые духовные интересы. Учение Будды вменяет эгоизм в обязанность: вся духовная диета определяется и регулируется одним – как отрешиться от страдания (вспоминается афинянин, равным образом объявивший войну чистой «научности», – Сократ: он возвел личный эгоизм в ранг морали даже в самом царстве проблем) <...>
Л. Шестов
АПОФЕОЗ БЕСПЕЧНОСТИ1
<...> Достоевский – advocatus diaboli. Достоевский, как и Ницше, не любил протестантства и всячески старался опорочить его в глазах людей. По обыкновению, средств не разбирал, вероятно, никогда даже не давал себе труда хорошенько ознакомиться с учением Лютера. Чутье его не обманывало – религия и мораль протестантства менее всего годятся для него и ему подобных людей. Но разве это значит, что оно вообще никуда не годится, что можно на него клеветать и судить о нем, как это делал Достоевский, по этимологическому значению слова? Протестант – следовательно, он протестует, только протестует и сам не имеет никакого положительного содержания. Достаточно заглянуть в элементарный учебник истории, чтоб убедиться, как неправильно такое определение. Наоборот, в сущности, протестантство наиболее утверждающее из всех существующих исповеданий христианства. Оно прежде всего стремится устроить человека на земле. Оно протестовало, правда, против католичества. Но оно возвысило свой голос именно против разрушительных тенденций этого последнего во имя положительных идеалов. Католичество слишком уж надеялось на свою силу и обаяние и, главное, на непогрешимость своих догматов, в жертву которым оно безбоязненно приносило тысячи, даже миллионы человеческих жизней. Исковеркать, изуродовать отдельного человека ad majorem gloriam dei – в средние века, в эпоху расцвета католичества, считалось самым обыкновенным, вполне законным делом. Рискуя показаться парадоксальным, я беру на себя смелость утверждать, что идеи затем только и придумывались, чтобы давать право уродовать людей. Средневековье питало загадочную и непонятную ненависть ко всему нормальному, самоудовлетворенному, законченному. Молодой, крепкий, красивый, спокойный духом человек возбуждал в верующем католике подозрительное и враждебное чувство. Один вид его оскорблял, опровергал религию. Его нечего и допрашивать. Если он даже ходит в церковь и никогда ни на словах, ни в мыслях не сомневался в истинности католических догматов, он все-таки еретик, которого нужно всеми доступными средствами обратить. А средства католичества известны: лишения, аскетизм, умерщвление плоти. Самый нормальный человек, если его подержать некоторое время на монашеском режиме, потеряет душевное равновесие и все те добродетели, которые обыкновенно живут в здоровом духе и здоровом теле. Католичеству только этого и нужно было. Оно добивалось от людей крайнего напряжения всего их существа. Обыкновенную, естественную любовь, находящую себе удовлетворение, а стало быть, и конец в браке и семье, католичество считало греховной. Оно воспретило не только монахам, но и священникам иметь семью – и в результате добилось развития анормальных, чудовищных страстей. Оно проповедовало бедность – и на свет явилась неслыханная алчность, которая тем пышней разрасталась, чем больше ей приходилось скрываться. Оно требовало смирения, и из босых монахов выходили деспоты, не имевшие соперников своему властолюбию. То, что увидел в Риме Лютер, человек, менее всего умевший понять смысл и значение поставлявшихся себе католических задач, было не случайным последствием тех или иных исторических обстоятельств, а результатом вековой работы ряда поколений, почти сознательно стремившихся придать жизни возможно более тревожный и опасный характер. Лютер, деревенский человек, немецкий монах, был слишком простодушной, искренней и непосредственной натурой для того, чтобы разобраться в том, что происходило в Риме. Он думал, что существует только одна истина и что сущность католичества в том, что ему представлялось как образец добродетельной жизни. И он прямо шел к поставленной себе цели. Какое назначение может иметь монашество? Зачем отнимать у священников радости семьи? Зачем вообще лишать людей радостей? И как можно примириться с разнузданностью, царившей в столице Папы? Здравый смысл нормального немца возмутился против очевидной нелепости такого положения вещей, и Лютер не умел, не хотел уже больше видеть ничего хорошего там, где был забыт здравый смысл. Безумная, неслыханная раскачка жизни, достигавшаяся путем постоянных и быстрых переходов крайнего аскетизма и слепой веры к совершенному неверию и свободе страстей, возбудила мистический ужас в честном монахе и придала ему те огромные силы, которые нужны были для того, чтобы начать успешную борьбу со всемогущим Папой и святой католической верой. Как было ему не протестовать? И кто отрицал – Лютер или Рим, дерзнувший по примеру жреческих каст восточных народов перейти от охранения завещанного ему слова Божия к испытанию, за свой страх, и за собственной ответственностью, тайн жизни?! Лютер, может быть, еще простил бы монахам, если бы ограничивались одними умствованиями. Но средневековые монахи не имели ничего общего с современными нам философами. Они не искали в книгах «мировоззрений»; логические турниры их мало забавляли. Они бросались в глубочайшие омуты жизни, они экспериментировали над собой и ближними. Они переходили от крайнего самоотречения, от совершенного умерщвления плоти к разнузданнеи-шим вакханалиям. Они не боялись ничего и не жалели ничего. Словом, тот Рим, против которого восстал Лютер, снова затеял строить Вавилонскую башню, на этот раз не из камней, а человеческих душ. Лютер ужаснулся открывшемуся зрелищу и отступил, отозвав за собой чуть ли не целую половину Европы: в этом его положительная заслуга пред историей. А Достоевский нападает на лютеранство! Ему жаль было старого католичества и захватывающей дух высоты, на которую взлетали его «духовные» дети? Достоевскому мало было здоровой морали и даваемых ей устоев?! Это все не есть «положительное», это только «протест»! Поверят мне или нет, но я снова скажу и всегда будут повторять: все-таки прав был не Вл. Соловьев, считавший Достоевского пророком, а Н. К. Михайловский, называвший его «жестоким талантом» и «кладоискателем». Достоевский искал кладов, в этом более не может быть никакого сомнения, и молодому поколению, выступающему под флагом благочестивого идеализма, приличнее было сторониться старого кудесника, в котором только при большой близорукости или совершенной житейской неопытности можно не разглядеть опасного человека, избирать его в свои духовные вожди.
КОРАН1