He рассказывайте никому своих снов

Вид материалаРассказ

Содержание


Ii heed, самолёт, мальчики
Iv город питер бока повытер
В чреве коня
Ui большая вода ленинграда
Скальпель мёртвых хирургов
Мёртвый будда исхода времён
Xx одинокий жизнь одноглазого
Мешок ветра щ
Выживают только структуры
Перевод стрелки на себя
Бараны совхоза «солнечный»
Великая свиная битва
Маленькие руки надежды
Подобный материал:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15



I

ОТЕЦ


He рассказывайте никому своих снов -
что, если к власти придут фрейдисты?

Станислав Ежи Лец


Я стоял на краю лётного поля среди высокой травы,
колыхавшейся на ветру. Волны шли вдоль взлётной полосы, расходясь то в одну, то в другую сторону, будто
поле кто-то гладил огромной ладонью. Я ждал отца, и
вот он появился — большой, сильный, и взял меня за руку. Я чувствовал его ладонь и торопился за ним, когда он
повёл меня через ограждение к ангарам. Часовой лихо
откозырял нам, но мы все знали друг друга давно, и всё

было формальностью: и движение часового, и ответ отца, и пропуск, который он так и не достал.

Аэродром был маленький, спортивный, и машин на
нём было мало. Всего было мало — и самолётов, и лётчиков.

Отец, прищурившись, посмотрел вдаль и произнёс:

— Чудесный день: видимость миллион на миллион.

Он сказал техникам что-то, те ответили неразборчиво,
помахав какими-то бумагами. Вместе они уткнулись в
эти бумаги и, наконец, отец поманил меня за собой.

В кабине учебного самолёта было жарко, пахло бензином и нагретым металлом. Я любил эти запахи, но ещё
больше любил, как пахнет в кабине, когда нет жары, —
каким-то особым запахом электроприборов. На реактивных самолётах топливом почти не пахнет, а вот тут ты
ощущаешь себя почти как в автомобиле.

Отец говорил, что завод разрешает им летать на девяносто втором — автомобильном бензине, оттого мне таки кажется. А мать недовольно говорила, что я люблю нюхать бензин, потому что у меня в организме не хватает железа.

Я сижу справа, уткнувшись носом в панель автоматического радиокомпаса, пока отец готовится к вылету.

Я помню тот фильм, где мальчик спас отца и вёл самолёт над пустыней. «Если что, я спасу его, — думаю я, проведя пальцем по шкале коррекционного механизма.

Вот он попадёт в беду, а я доставлю его в госпиталь... Нет, пусть не он, а кто-нибудь другой попадёт в беду, и мы с отцом спасём его. Мы сядем в далёкой горной местности, вокруг будет война и взрывы, а мы погрузим раненых и в последний момент взмоем в небо. Он будет так же, как и сейчас, спокойно и строго смотреть вперёд, а я буду штурманом».

И я проверяю, выставлен ли коррекционный механизм на ноль перед взлётом.

Отец не смотрит на меня, но я знаю, что он всё видит.

Я рассказываю ему школьные новости, чередуя хорошие и плохие, и чувствую, что ему всё это очень интересно, но немного не к месту, не вовремя — ведь сейчас ему лететь.

Что-то ещё я хотел спросить у него, но не помню что.

Отец подмигивает мне, будто намекает, что он тоже хотел что-то рассказать, но не сейчас: видишь, работа.

Мы ещё некоторое время сидим с отцом в кабине, и он, внимательно проверив, как я застегнул ремни, прибавляет газу. Самолёт двинулся вперёд, и мы, раскачиваясь, выписали квадрат на двух разогретых солнцем асфальтированных полосах аэродрома. Потом он остановил самолёт, сбросив обороты двигателя.

Я выбираюсь наружу, и воздушный поток тут же срывает у меня с головы пилотку. Это отцовская пилотка, а
отец говорит, что головной убор — самое главное в форме. Пилотка мне велика, но я берегу её пуще коллекции
вкладышей от жвачки. Пилотка скользит по шершавому
бетону, и я бегу за ней, упуская тот момент, когда отец
тронул машину и стал набирать скорость. Крылья начинают двоиться и троиться в мареве, которое висит над
нагревшейся уже полосой, и вот, наконец, далеко-далеко
чёрточка учебного самолёта отрывается от земли, покидает это дрожащее над бетоном марево и поднимается
вверх. Отец закладывает вираж и проходит над аэродромом обратно, сделав бочку, а потом крутит прямо у меня
над головой фигуры по списку своего полётного листа.

Я иду к ангарам и, стоя в тени, хочу только одного, что-
бы это длилось бесконечно: меняющийся на виражах тон
работающего двигателя, самолёт, кувыркающийся в воз-
духе на фоне нестерпимой синевы, и моё счастье.

Надо было что-то спросить, что-то очень важное, и я
знаю, что отец мне всё объяснит. И я, наконец, вспоминаю, что именно... Но отец далеко, и его самолёт, сделав
петлю, уходит в сторону солнца. Я читал одну книгу, повесть про лётчиков времен войны... И там, в этой повести,
один из наших пилотов всегда уходил в сторону солнца
после атаки, поэтому его никто не мог сбить. Он потом садился на аэродром, где базировались американские лётчики, тогда мы воевали вместе. И вот американцы пили
своё виски, а он всегда просил в столовой немного солнца
с газировкой. Я уже не помню подробностей и что там было ещё в этой книге, но потом этот лётчик улетел в сторону солнца после воздушного боя, но не с американцами,
конечно, а с немцами, которые на нас тогда напали. Он
улетел, и больше его никто не видел. Он растворился в
этом солнце... Потом американцы спрашивали про него, а
им предлагали только выпивку... И американцы плакали,
потому что мы тогда дрались вместе, и когда твой друг не
приземлился, то как же тут не заплакать?

Поэтому когда отец пьёт с друзьями, они поднимают тост за то, чтобы количество взлётов совпадало бы с количеством посадок. У них много ещё тостов, и ещё было
правило не говорить «последний», а говорить «крайний».

И вот я смотрю, как отец ушёл в сторону огромного
солнечного диска, который начинает клониться к закату,
и жду. Я жду очень долго, кажется, жду вечно....

В этот момент я всегда просыпаюсь.


Когда мне снится отец, я всегда просыпаюсь на этом месте, и моё одеяло оказывается совершенно мокрым от пота.
Я просто плаваю в луже пота, и давным-давно, то есть в детстве, мне казалось, что это были слёзы. Но это, конечно, не
так, а какая-то физиологическая реакция. Эти сны приходят ко мне раз в месяц, а иногда чуть чаще. Давным-давно я
советовался с нашим доктором, и он говорил, что это, наверное, реакция на полнолуния и новолуния. Доктор говорил,
что у женщин тоже так бывает, и смеялся.

Это не как у женщин. Я теперь понимаю эту шутку

Такие сны мне снятся уже двадцать лет, и доктор у нас новый, а старый уже умер.

Ещё мне говорили, что эти сны приходят ко мне из-за того, что во время Катаклизма (это ещё доктор назвал то, что
произошло, Катаклизмом) на меня подействовал электромагнитный импульс. Меня тогда лечили от головных болей,
от спазма сосудов слабыми токами, и вот одно наложилось
на другое и превратилось в ночные свидания с отцом.

Всё бы хорошо, но только очень тяжело просыпаться - и
не из-за того, что совсем мокрый, а из-за того, что сон кончился. Об этом надо помалкивать, потому что и так на меня смотрят как на ненормального.

Я перевернул матрас мокрой стороной вниз и перестелил
одеяло.

Отец уехал к родственникам в Питер за несколько дней
ш до Катаклизма. Он должен был прилететь через неделю, и
вот уже двадцать лет его нет со мной. Мне хочется думать,
что он тоже там, в городе на Неве, спит и видит странные
сны, где я с ним говорю и где мы вместе сидим в кабине его
самолёта.

Мать умерла десять лет назад, но не из-за лучевой болезни, не от всей этой дряни, которой мы болели сразу после
Катаклизма, а совершенно непонятно из-за чего. Я иногда
думаю, что она умерла из-за того, что ей не хватило света.

Её нашли утром отвернувшейся к стене с совершенно спокойным выражением лица. Очень спокойным, я бы сказал.

И она ни разу мне не снилась.

А жизнь моя шла в подземельях между «Соколом» и «Динамо». Я родился в Петербурге, когда он уже опять стал Петербургом, но прожил в этом городе совсем недолго. Родители давным-давно переехали в Москву. Мы жили рядом с «Белорусской», и жить бы мне на богатой ганзейской станции,
но судьба, что занесла меня под землю, повела меня дальше.
Судьба поволокла меня дальше, за ганзейский барьер.

Туда, где на трёх станциях метро мы занимались самым
нужным делом. Как говорил начальник станции «Сокол»:
«Мы выращиваем зерно, разводим свинью и консервируем
слизь». Это он говорил - как настоящий начальник - на
праздниках. Наш начальник произносил это, взмахивая рукой, как взмахивали все прежние начальники, и будут ораторствовать будущие, если у нас, конечно, есть будущее в
этом подземном мире. Я заметил, что все они говорят «свинью», а не «свиней», отчего-то они чувствуют себя увереннее, если слово свинья употребляется в единственном числе.
Так им намного спокойнее.

Я свиней тоже не любил, свиньи меня всегда пугали, но
деться от них было никуда не возможно. Не пчёл же в тоннелях разводить.

А начальник станции «Сокол» Бутов был крепким хозяйственником. Никто, кроме него, не удержал бы в повиновении своевольных свинарей, угрюмых собирателей грибов-слизней и техников типа меня. Власть начальника «Сокола» простиралась до самой станции «Динамо», где, впрочем, на швейном и кожевенном производстве хватало своих начальников, только пожиже и поменьше. А Бутов был велик и обширен - в обоих смыслах последнего слова. Он даже бак с водой одной рукой поднимал. Я в детстве верил, что значок на картах «забутовано», относившийся к заложенным тоннелям и закрытым вентиляционным шахтам, относится именно к его фамилии.

Слизь, впрочем, была не слизь, а загадочная плесень, помогавшая от многих болезней. Пищевая добавка, сначала
вызывавшая ужас, а потом ставшая дорогим экспортным товаром.


День катился своим обычным путём. Да и было это одно
название: день-ночь - сутки прочь. При искусственном свете что день, что ночь - всё едино. Раньше говорили, что люди должны автоматически перейти на сорокавосьмичасовые
сутки. Но у всех получилось по-разному.

У нас, тех, что работали на плантациях чудо-семян, это
были, наоборот, двенадцатичасовые сутки - поработаешь
немного, а потом спишь прямо в оранжереях.

А вот у свинарей всё зависело от их подопечных: спят они,
так и свинари ходят как зомби, а проснутся свиньи, так и
свинари бодро бегают по звероферме.

Друзей у меня было немного, но один стоил десятка.

Главным и лучшим был старый железнодорожник Владимир Павлович. Сперва он мне казался стариком, но это было следствие отношения к возрасту в юности, когда все, кто
лет на десять старше тебя, кажутся стариками. Сейчас я понимаю, что дело заключалось ещё и в том, что до Катаклизма он успел прожить какую-то взрослую жизнь, а я - нет.
А потом разница в возрасте, как это всегда бывает, стёрлась.

Владимир Павлович ходил в железнодорожной форме.
Мне это жутко нравилось, потому что спутать Владимира
Павловича ни с кем было нельзя. Где он находил эту форму
на смену сношенной, совершенно не понятно.

Всякий помнил наизусть историю метрополитена, на некоторых станциях её даже заставляли учить детей, будто закон Божий. Поэтому все знали, что постановлением Правительства Российской Федерации от 3 января 1992 года № 4 (будто кто-то из нас помнил, что это были за предыдущие три!) метрополитен был передан в муниципальную собственность города Москвы. Был ликвидирован Главметрополитен МПС. То же самое произошло и с метрополитенами других городов, но сейчас до других городов нам не было дела.

И форма старого образца означала как бы прежнюю
жизнь.

А Владимир Павлович ходил именно в мундире железнодорожника, и фуражка у него была старинная, с перекрещенными молотками на околыше.

Я как-то спросил у него, что это за второй молоток. Владимир Павлович отвечал, что это французский ключ. Я застеснялся и не стал переспрашивать, просто пошёл в библиотеку. Библиотека была старая, заброшенная, и там я ещё
мальчиком проводил время, когда мне было плохо или хоте-
лось спрятаться. Я полистал разбухшие от сырости словари,
и оказалось, что по-английски это monkey wrench. Он действительно раньше назывался паровозным, а сейчас его все
называли просто - разводной ключ. Я катал на языке это
слово monkey. Смешное название, да.

Потом я придумал простое объяснение. Оно заключалось в том, что у Владимира Ивановича где-то было припрятано несколько комплектов старой формы. Именно старой! Может, он обнаружил на боковых ответвлениях путей или в депо тюк со старыми кителями и фуражками, потому что невозможно столько времени сохранять выданный тебе комплект.

Впрочем, нет. Не знаю, тут мистические вещи творятся:
одна история про Серебряный поезд чего стоила.

Ещё баба Тома говорила мне, что раз в год по тоннелям. Проходит Серебряный поезд, и если впрыгнуть в него, то
можно уехать из метрополитена далеко-далеко, в страну, где
есть небо и живут там совсем по-другому.

У моего старшего товарища была и другая черта - довольно странная.

Владимир Павлович удивительным образом умудрялся
напиваться каждый день. Пили у нас редко, но буйно, с драками и долгими разбирательствами. А Владимир Павлович
пил тихо и укромно, никому этого не показывая. Я думаю,
что он и жил на станциях-факториях оттого, что здесь было
налажено производство спирта. Конечно, эта привычка была непростой, обслуживая своё пьянство, Владимир Павлович проявлял удивительную изобретательность, но оставался тайным пьяницей.

«Пьян да умён, два угодья в нём», - сказал как-то начальник станции «Сокол», и точно - руки у Владимира Павловича были золотые. Никто ему не ставил брагу в укор.

Да и я любил с ним говорить после обеда, а вот поутру и
вечером я Владимира Павловича не любил.

Но вольно ж мне было ругаться, ибо когда проживёшь
полжизни с человеком, особенно здесь, то понимаешь, что
только смерть, точь-в-точь как в брачной клятве чуждых
нам церквей, только смерть разлучит нас.


Иногда я представлял всё пространство метрополитена:
разодранное противоречиями, населённое ожесточёнными
людьми, готовыми продать друг друга за горстку патронов,
чтобы потом набить ими рожок автомата Калашникова и
убить ещё кого-то. Когда я начинал думать так, то всё время
себя одёргивал, говорил себе, что ведь там, за пограничным
постом на «Белорусской», живут точно такие же, как я, люди, ровно с теми же мыслями. И как только они кончают
враждовать, оказывается, что все они сделаны из того же мяса и костей: и какие-то опереточные фашисты на «Пушкинской», и мастеровые на «Кузнецком мосту», и белые воротнички Полиса, и анархисты на «Войковской».

- Куда мы денемся с этой подводной, вернее, подземной
лодки, - так говорил уже сам Владимир Павлович об окружавших нас людях.

Я хотел подавить в себе чувство брезгливой ненависти к
этим человеческим существам, потому что знал, что оно родилось из страха. Один священник, пришедший из подземных храмов под Елоховской, чтобы проповедовать нам
Слово Божье, говорил, что я правильно думаю. И эту ненависть нужно переплавить в любовь! Я кивал в такт его речам, но знал, что ничего переделать в любовь я лично не
смогу. Не тот я материал, чтобы оказаться годным для перестройки.

Священник, шелестя ветхой рясой, ушёл в направлении
занятой анархистами «Войковской», станции с непростой
историей, и с тех пор его никто больше не видел. По крайней
мере, мимо нас он обратно не проходил.

Уж не знаю, как и что с ним произошло, обратил ли он кого в свою веру или пожрали его в туннелях слизни. И никто
знал. «Войковскую» вообще у нас считали проклятой
станцией - во-первых, из-за названия. Названа она была в
честь человека, убившего последнего русского царя. Или человека, велевшего его убить, не помню точно.

Но, во-вторых и главных, про неё рассказывали много нехорошего в плане радиации. Тоннель там был неглубокого
залегания, заражение проявлялось сильнее, чем у нас, вот и расплодилось там много странного.

Рядом на поверхности все ещё стояли авиационный институт и заводы, в которых было понапихано много странной электроники, и ходили легенды о том, что эта боевая
электроника объединилась в один электрический разум не
без помощи оставшихся в живых авиационных инженеров.
Эти инженеры якобы окопались в своих бомбоубежищах рядом с «Войковской» и держали оборону против всех, и своих, и чужих, при помощи боевых человекоподобных роботов. Эти роботы гоняли анархистов с «Войковской», которые пытались установить там свою власть и, чуть что, прятались в своих запутанных подземных коммуникациях.

Про роботов, впрочем, врали. Никакого резона в человекоподобии этих терминаторов, я так понимаю, не было. Но инженеров все-таки не жаловали: рядом с нами, к примеру,
были гигантские подземные пространства, принадлежавшие
научно-промышленному объединению «Алмаз», которое делало когда-то зенитно-ракетные комплексы.

Началось противостояние, как водится, с малого, с пьяной драки. Обпившись брагой, наши начали кричать, что зенитчики не уберегли покой и мирный сон страны, те отвечали без большого покаяния, и в итоге люди взялись за ножи, а потом и за стволы.

И в какой-то момент (я был тогда совсем маленьким и
знал всё это только в пересказе) вспыхнула даже маленькая
война, окончившаяся худым миром.

После этой короткой войны с зенитчиками войковские
анархисты, а вместе с ними и технари из авиационного
клана перекрыли тоннели и заложили малые ходы. Мирное соглашение заключалось в том, что мы общались при
помощи электрического кабеля. То есть воевать всем было невыгодно, но даже ругаться мы не могли: кроме кабеля, от которого технари были запитаны, никакой связи не
было. Я думаю, что за последние лет десять ни один человек
с «Сокола», уйдя к технарям, не вернулся обратно. И всё
это, повторяю, случилось ещё задолго до моего появления
здесь.

Теперь никто ни с кем не общался, хотя теперь мы пропускали по тоннелю всех, кто шёл дальше в сторону «Войковской». Однако большая часть служебных коммуникаций была перекрыта, а то и вовсе заминирована.

Мы могли только гадать, что и как происходит за этими
перегородками. Детям говорили, что там и вовсе живут мутанты, которые заберут их в своё царство, если они будут капризничать и плохо кушать питательные грибы и свинину.
Умом многие понимали, что за барьерами в этих чужих тоннелях и убежищах сошлись очень толковые люди, но теперь
нее попытки «Сокола» подружиться с ними были и оставались не более чем мечтой.

Одним словом, наши отношения были обозначены путевым знаком из перечёркнутого горизонтально круга, который говорит, что дальше ходу нет.

Чем дальше, тем больше я любил уходить по боковым коридорам в сторону аэропортовских улиц, где нашёл выход в глубокий подвал-убежище. В этом подвале доживала свой
иск гигантская библиотека.

Я читал всё: кулинарные книги, по которым уже невозможно ничего приготовить, и жизнеописания людей, о которых все забыли, учебники иностранных языков, тех языков,
На которых после Катаклизма, может быть, уже никто больше и не говорил.

Владимир Павлович этого занятия не одобрял, но точно в
той же степени, в какой я не одобрял его алкогольных экспериментов.
  • Ты знаешь, Саша... - сказал он мне как-то. - Вот гляжу я
    ил тебя и понимаю, что ты наглядная иллюстрация неизвестной нам пока мутации. На вид здоровый кабан. Да, кабан... - Тут он запнулся и после паузы продолжил: - Кабан, это ты наверняка должен был прочитать, что-то вроде наших свиней.
    Так вот, ты здоровый мужик, а ведёшь себя как ботаник.
  • Ботаник? И хочу из оранжереи уйти?
  • Я думал, что ты и об этом читал. Ботаник - это такой
    худенький мальчик, который прилежно учится в школе, слушается родителей и всё время проводит за книжками.

Точно, я вспомнил это слово. Я его видел в книгах, но вот
как у нас в школе называли ботаников, я не помнил. Раньше
помнил, а потом забыл.

Одно точно - все мы были немножко ботаниками из-за
того, что носили защитные очки от яркого света.

Глаза наши давно привыкли к подземельям, где света не
то что не было, а просто он был так же редок, как чистая вода: вообще-то вроде бы и есть, но поди найди хороший источник, подземный ручей, наладь от него трубу, обеспечь
стоки... Хорошего специалиста по канализации могли выменять на десяток снайперов.

Я давно понял, что иерархия специалистов меняется постоянно: то в цене были бойцы, защитники и добытчики, то
инженеры и строители.

Катаклизм нас не просто перетряхнул, он даже не отбросил общество назад, он повёл нас не прежней дорогой, а куда-то вбок. Впрочем, иногда могли пригодиться очень странные навыки. Я, например, с детства хорошо стрелял из рогатки. А лет десять назад начался какой-то массовый психоз - соревнования по стрельбе из рогаток на деньги. И я умудрялся не только быть в числе победителей, но даже неплохо на этом зарабатывать.

Правда, когда мне предложили таким способом охотиться
на крыс, я отказался. Не моё это дело. К крысам я испытывал отчего-то уважение. Крысы - очень умный народ, хоть
про них наговорили много глупостей. У них прекрасная координация и чувство пространства. С крысой можно подружиться и, легко постучав по стене, вызвать крысу из подземелья. Это всё оттого, что у крыс прекрасный слух и они
очень чутки к вибрации.

Но, наверное, я переношу своё уважение к одной крысе на
всех остальных, однако об этом после.

Мы с Владимиром Павловичем уже много лет проводили
Время в разговорах. Вот и сегодня он пригнал тележки в
оранжерею, и мы с ним сели за небогатый обеденный стол.
Владимир Павлович сразу же отхлебнул из фляжки, и мы
заговорили, как всегда, о смысле жизни.

«Смысл жизни» - так я это называл, хотя темы у нас были весьма странные.

Сейчас Владимир Павлович заглянул мне в глаза:

- Ты вот по молодости это не очень хорошо помнишь, а
тебе расскажу. Сразу после Катаклизма множество людей
из тех, кто спасся, пребывали в эйфории. Для них это было
освобождение. Ведь раньше они мучились, переживали, суетились. В их жизни было начальство, семьи, где часто счастья никакого не было, и, главное, соображения о том, что
псе они - неудачники. Они недостаточно зарабатывают, у
них не сделан ремонт, не достроена дача... И тут - бац! Всё
исчезло. Конечно, жизнь теперь была не сахар, и болеть
стали больше, но те, кто по-настоящему болел, быстро вымерли.

А вот те, кто пришёл в такое упрощённое состояние, почувствовали себя очень комфортно. Это был второй шанс для неудачников и, главное, никакого офисного рабства.
И ведь у нас масса людей занималась не своим делом: люди
протирали штаны в конторах, с нетерпением ждали пятницы, чтобы радостно напиться, пить всю субботу и воскресенье, сносить упрёки нелюбимых жён или мужей, с ужасом
думать, что дети непослушны, попали в дурную компанию,
понимать, что годы уходят, а ничего не сделано. Узнавать с
завистью, что сверстники разбогатели, уехали за границу и
вообще успешнее тебя. Душевные муки всегда тяжелее физических: к физическим ты привыкаешь или умираешь в зависимости от их тяжести. А тут, после Катаклизма, в одночасье, разом, успех стал осязаем. Успех - это то, что ты жив, что ты получил пайку в оранжерее или выгодно торгуешь с, ганзейскими станциями.

Это новое средневековье, о котором так долго говорили.
Ну ты не знаешь, но поверь, что говорили. И это гораздо более простая цивилизация, чем была. В ней есть все те же связи начальник-подчинённый, но теперь это хозяин-работник. Марксизм - ты не представляешь, вообще, что такое
марксизм, но поверь, моё поколение всё было на нём воспитано... Так вот, марксизм снова стал настоящим, мир - понятным. Вот они, вот мы. Вот еда, а вот одежда.