Сергей Иванович Кознышев, брат Левина. Почти все комнаты заняты. Варят варенье, обсуждают текущие дела, мужчины ездят на охоту, иногда спорят о высоких материях. Вот, например, Стива Облонский рассказ

Вид материалаРассказ

Содержание


Часть седьмая
Часть восьмая
Часть первая
Где он теперь и что с ним стало?
Часть вторая
Часть третья
К чему же сводятся все размышления? Последняя глава. Может быть здесь ответ? Книга закончена 16 декабря 1899 г., накануне наступ
Ищите Царства Божия и правды его, а остальное приложится вам.
Пьесы 1886–1904 гг.
Действующие лица
Действие первое
Действие второе
Действие третье
Действие четвертое
Это она, видимо, про мать ребенка. Ведь Акулина знает, что ждет ее дитя.
Действие пятое
Плоды просвещенияКомедия в четырех действиях
Действие первое
Действие второе
Действие третье
...
Полное содержание
Подобный материал:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11



Часть шестая


Очень подробно — лето в имении Левина. Люди, природа, вся обстановка в доме — так зримо, живо, убедительно.

Здесь гостит и все семейство Дарьи Александровны, и заграничная приятельница Кити, Варенька, и Сергей Иванович Кознышев, брат Левина. Почти все комнаты заняты.

Варят варенье, обсуждают текущие дела, мужчины ездят на охоту, иногда спорят о высоких материях.

Вот, например, Стива Облонский рассказывает о прелести охоты у Мальтуса, известного железнодорожного богача, о невероятной роскоши всей его жизни. Разговор происходит в избе мужика, где охотники остановились на ночь в сенном сарае, и «кучера приготовили господам постели».

— Не понимаю тебя, — сказал Левин, — поднимаясь на своем сене, — как тебе не противны эти люди... неужели тебе не противна именно эта роскошь?

Он стал доказывать, что «приобретение громадных состояний без труда» и вообще «всякое приобретение, не соответственное положенному труду» — бесчестно. А Стива заявил, что в таком случае бесчестно и то, что Левин получает за свой труд в хозяйстве пять тысяч лишних, а мужик, как бы ни трудился, не больше пятидесяти рублей.

И Левин признался, что ощущает несправедливость своих преимуществ, но не может, не умеет ее устранить.

Даже Васенька Весловский, молодой «прожигатель жизни», приятель Стивы, принял участие в разговоре:

— Оно в самом деле. За что мы едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а он вечно, вечно в труде? — сказал Васенька, очевидно в первый раз ясно подумав об этом и потому вполне искренно.


А Дарья Александровна отправилась навестить Анну.

Она выехала рано утром. «Дома ей, за заботами о детях, никогда не бывало времени думать. Зато уже теперь, на этом четырехчасовом переезде, все прежде задержанные мысли вдруг столпились в ее голове, и она передумала всю свою жизнь, как никогда прежде, и с самых разных сторон».

Вот небольшие отрывки из ее размышлений.

«Да и вообще, — думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лет замужества, — беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та как подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута... потом кормление, эти бессонные ночи... Потом болезни детей, этот страх вечный, потом воспитание... И сверх всего — смерть этих же детей».

Вдруг возникло «жестокое воспоминание о смерти последнего, грудного мальчика... всеобщее равнодушие... и своя разрывающая сердце одинокая боль перед бледным лобиком с вьющимися височками, перед раскрытым и удивленным ротиком, видневшимся из гроба в ту минуту, как его закрывали розовою крышечкой с галунным крестом...

И теперь, если бы не лето у Левиных, я не знаю, как бы мы прожили. Разумеется, Костя и Кити так деликатны, что почти незаметно; но это не может продолжаться. Пойдут у них дети, им нельзя будет помогать нам; они и теперь стеснены».

Она вспомнила про Анну. «В чем же она виновата? Она хочет жить». И вспоминая о романе Анны, она воображала собственный роман с неким несуществующим мужчиной, влюбленным в нее.

В таких мечтах она подъехала к Воздвиженскому, имению Вронского. Здесь Долли встретила непривычную для себя роскошь. Было даже совестно перед «франтихой-горничной» за свою «по ошибке уложенную ей заплатанную кофточку». У горничной «и прическа и платье» были «моднее, чем у Долли».


Вронский теперь был увлечен «улучшением и украшением своей усадьбы, заканчивал строительство великолепного здания больницы, оказался прекрасным хозяином».

Анна и Вронский были так рады ее приезду. И оба, каждый в отдельности, рассказали ей о главной проблеме их жизни. Вронский говорил:

— Мы соединены самыми святыми для нас узами любви. — У нас есть ребенок, у нас могут быть еще дети. Но закон и все условия нашего положения... Моя дочь по закону — не моя дочь, а Каренина...

И, наконец, он подошел к цели разговора. «Муж ее согласен был на развод — тогда Ваш муж совсем устроил это. И теперь, я знаю, он не отказал бы. Стоило бы только Анне написать ему... Я понимаю, что ей мучительно». Он просил помочь ему уговорить Анну написать мужу и требовать развода.


«Обед, столовая, посуда, прислуга, вино и кушанье не только соответствовали общему тону новой роскоши дома, но, казалось, были еще роскошнее и новее всего». Чувствовалось, что все это делается и поддерживается заботами самого хозяина... Анна была хозяйкой только по ведению разговора». В остальном она, в сущности, вела себя, как гостья.

«Долли уже хотела ложиться, когда Анна в ночном костюме вошла к ней». Узнав затем о разговоре с Вронским, Анна объяснила, что теперь Каренин не дает развода. Он теперь под влиянием графини Лидии Ивановны. И к тому же ей все равно не отдадут Сережу. Она одинаково любит и Вронского и Сережу, обоих гораздо больше, чем себя. «Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно... И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не люблю говорить про это».

И она призналась, что очень несчастна и, отвернувшись, заплакала.


«Вронский и Анна, все в тех же условиях, так же не принимая никаких мер для развода, прожили все лето и часть осени в деревне». Вронский оказался крепким хозяином, так вел дела, что приумножил свое состояние.


В октябре предстояли дворянские выборы в их Кашинской губернии. В той же губернии были имения Облонского, Кознышева и отчасти Левина.

Левин теперь жил в Москве (перед родами Кити), но поехал на выборы.

Смысл предстоявшей борьбы объяснил ему Сергей Иванович Кознышев.

Губернский предводитель, в руках которого много важных дел (опека, деньги, образование, земство), — человек старого дворянского склада и не понимает задач нового времени. На его место надо поставить современного, дельного человека.

Собрание открыл губернатор и призвал выбирать должностных лиц по заслугам и для блага отечества. Потом все отправились в собор.

Были долгие прения по поводу расходования губерн­ских сумм. На пятый день состоялись выборы уездных предводителей, на шестой — губернские выборы.

(Подробно отображены процедура выборов, публика, деятели местные и столичные, их тайные и явные стремления, мысли...)

«Вновь избранный губернский предводитель и многие из торжествующей партии новых обедали в этот день у Вронского». Его старый знакомый, «учредивший процветающий банк», уступил ему прекрасное помещение в городе. Вронский теперь строго исполнял все обязанности «дворянина и землевладельца, которые он себе избрал», и уже приобрел определенное влияние. Единственным, что мешало, были постоянные переживания Анны по поводу любой, хотя бы самой недолгой разлуки. «Он имеет право уехать, когда и куда он хочет. Не только уехать, но оставить меня. Он имеет все права, я не имею никаких».

Сообщая о своем отъезде на выборы и боясь возражений, он посмотрел на нее «холодным, строгим взглядом». Она решила, что с его стороны «начинается охлаждение». Наконец он вернулся (позже, чем обещал). Она, «забыв все, радостно побежала ему навстречу... Он сидел на стуле, и лакей стаскивал с него теплый сапог.

— Ничего, ей лучше...

— Ну, я очень рад, — сказал он, холодно оглядывая ее, ее прическу, ее платье, которое он знал, что она надела для него. Все это нравилось ему, но уже столько раз нравилось! И то строго-каменное выражение, которого она так боялась, остановилось на его лице».


Предстояла его поездка в Москву по делам. Она страдала: «ты приедешь на день и уедешь...

— Анна, это жестоко. Я всю жизнь готов отдать...

Но она не слушала его.

— Если ты поедешь в Москву, то и я поеду. Я не останусь здесь. Или мы должны разойтись, или жить вместе».

Наконец она написала мужу, прося его о разводе, и в конце ноября «вместе с Вронским переехала в Москву».

Часть седьмая


Левины жили уже третий месяц в Москве. Предстояли роды.

Как-то раз Левин вместе с Облонским побывал в гостях у Анны. Он давно уже примирился с Вронским, былой враждебности не осталось.


В полутемной комнате горела на стене лампа и освещала большой во весь рост портрет, сделанный в Италии Михайловым. «Это была не картина, а живая прелестная женщина с черными вьющимися волосами, обнаженными плечами и руками и задумчивою полуулыбкой на покрытых нежным пушком губах, победительно и нежно смотревшая на него смущавшими его глазами...

— Я очень рада, — услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему». Он увидел «ту самую женщину... на той самой высоте красоты, на которой она была уловлена художником на портрете».

Говорила она «не только естественно, умно, но умно и небрежно, не приписывая никакой цены своим мыслям, а придавая большую цену мыслям собеседника». Потом Левин заметил, что «кроме ума, грации, красоты, в ней была правдивость». Она не скрывала «всей тяжести своего положения».

Дома Кити расспрашивала, как он провел день, и между прочим он рассказал о поездке со Стивой к Анне Аркадьевне. Кити потом рыдала: она «видела по его глазам», что Анна его обворожила. Пришлось долго ее успокаивать. Он обещал всячески избегать каких бы то ни было встреч с Анной. Они до поздней ночи выясняли отношения и наконец вполне примирились.


Едва Левин ушел, Анна тут же перестала о нем думать, хотя он ей очень понравился. Бессознательно, невольно она всех молодых мужчин стремилась очаровать. Но единственный, кого она любила, весь вечер был у приятеля. Он хочет, чтобы любовь не мешала его свободе. «Он бы должен понять всю тяжесть этой жизни моей здесь, в Москве. Разве я живу? Я не живу, а ожидаю развязки, которая все оттягивается и оттягивается».

Наконец Вронский вернулся домой. И опять Анна не выдержала и стала его укорять.

— Разумеется, ты хотел остаться и остался... Разве кто-нибудь оспаривает твои права?.. Для тебя это дело упрямства, именно упрямства. Для тебя вопрос, останешься ли ты победителем со мной, а для меня... Когда я чувствую, как теперь, что ты враждебно, именно враждебно относишься ко мне, если бы ты знал, что это для меня значит! Если бы ты знал, как я близка к несчастию в эти минуты, как я боюсь, боюсь себя! — И она отвернулась, скрывая рыдания.

— Да о чем ты? — сказал он, ужаснувшись пред выражением ее отчаянья... взяв ее руку и целуя ее. — За что? Разве я ищу развлечения вне дома? Разве я не избегаю общества женщин?

— Еще бы! — сказала она.

— Ну, скажи, что я должен делать, чтобы ты была покойна? Я все готов сделать для того, чтобы ты была счастлива, — говорил он, тронутый ее отчаянием...

— Ничего, ничего! — сказала она. — Я сама не знаю: одинокая ли жизнь, нервы... Ну, не будем говорить.

Она чувствовала, что несмотря на ее победу, в нем опять росло упрямство.

Может быть, виновато еще и безделье обоих? У ребенка кормилица, гувернантки. В доме полно слуг. Молодые, здоровые, красивые люди месяцами ждут решения мужа о разводе, от которого зависит их достойное положение в свете. Опозоренная, выбитая из привычной для нее колеи, она злилась, нервничала.


Был ведь момент, когда размягченный собственным великодушием и предсмертной просьбой Анны о прощении, Каренин (под ловким воздействием Стивы) готов был на все. «Подставить другую щеку», «отдать последнюю рубашку», взять на себя вину при разводе, отдать сына... Широкая, смелая душа Анны не позволила ей этими жертвами воспользоваться. А теперь, попав под влияние ловкой, хотя и восторженной Лидии Ивановны, Каренин, видимо, от всех прежних обещаний откажется.


Рано утром начались роды. Слыша ее стоны, он, неверующий человек, повторял: «Господи, прости, помоги!»

(Невероятно подробно, но благородно-сдержанно описаны сами роды.)

«Он не знал, поздно ли, рано ли. Свечи уже все догорали... Вдруг раздался крик ни на что не похожий. Крик был так страшен... Он вскочил, на цыпочках вбежал в спальню... на свое место, стал у изголовья...

— Не уходи, не уходи! Я не боюсь, я не боюсь! — быстро говорила она. — Мама, возьмите сережки. Они мне мешают. Ты не боишься? Скоро, скоро...

Она говорила быстро, быстро и хотела улыбнуться. Но вдруг лицо ее исказилось, она оттолкнула его от себя.

— Нет, это ужасно! Я умру, умру! Поди, поди! — закричала она, и опять послышался тот же ни на что не похожий крик.

Левин схватился за голову и выбежал из комнаты.

— Ничего, ничего, все хорошо! — проговорила ему вслед Долли.

Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал что-то никогда не слыханное им: визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.

— Доктор! Что же это? Что ж это? Боже мой! — сказал он, хватая за руку вошедшего доктора.

— Кончается, — сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается в смысле — умирает.

Не помня себя он вбежал в спальню».

Он увидел нахмуренное, строгое лицо акушерки Лизаветы Петровны. А вместо лица Кити — нечто страшное. «Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих...

Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.

И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости... с такою силой поднялись в нем... что долго мешали ему говорить.

Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было...

— Жив! Жив! Да еще мальчик! Не беспокойтесь!.. — услыхал Левин голос Лизаветы Петровны.

— Мама, правда? — сказал голос Кити.

Только всхлипыванья княгини отвечали ей».

А потом, увидав крошечное жалкое существо, Левин почувствовал страх. Появилась новая «область уязвимости», «страх за то, чтобы не пострадало это беспомощное существо».


«Дела Степана Аркадьича находились в дурном положении... Денег совсем не было». Полученные за лес деньги он почти растратил, а жалованья не хватало. «И он стал прислушиваться, приглядываться и к концу зимы высмотрел место очень хорошее и повел на него атаку, сначала из Москвы, через теток, дядей, приятелей, а потом, когда дело созрело, весной сам поехал в Петербург». Это было одно из «теплых взяточных мест»; в «комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог и банковых учреждений».

Одновременно «Степан Аркадьич обещал сестре Анне добиться от Каренина решительного ответа о разводе». Для поездки в Петербург пришлось выпросить у Долли пятьдесят рублей.


В Петербурге Стива, посетив Алексея Александровича, был вынужден выслушать его длинный трактат о причинах дурного состояния русских финансов; мимоходом попросил сказать «словечко» насчет новой должности одному знакомому, от которого что-то зависело, и наконец перешли к вопросу о разводе.

Но Алексей Александрович теперь не хотел этим заниматься.

— Жизнь Анны Аркадьевны не может интересовать меня, — перебил Алексей Александрович, поднимая брови. И напрасно Степан Аркадьевич объяснял, как мучительно ее положение.

— Так ты отказываешь в том, что обещал?

— Я никогда не отказывал в исполнении возможного, но я желаю иметь время обдумать, насколько обещанное возможно.

В конце концов он обещал дать «решительный ответ» послезавтра.


Еще недавно он, казалось, постиг суть христианской веры. Не превратилась ли теперь эта суть в показную религиозность без любви, прощения, доброты?


Навестив затем Бетси Тверскую и послушав разговоры ее гостей, Стива узнал, в частности, что Каренин и графиня Лидия Ивановна находятся под влиянием некоего француза Ландо, знаменитого «ясновидящего». Этот Ландо всех лечит и дает советы по любым вопросам. Одна графиня его даже усыновила, «он теперь не Ландо больше, а граф Беззубов».


Стиву пригласили к Лидии Ивановне, где он застал Каренина и незнакомого человека с длинными волосами, г-на Ландо, с которым его тут же познакомили. Ландо, оказывается, собирался уехать в Париж, потому что «вчера слышал голос».

Потом Лидия Ивановна с пафосом рассуждала о «несчастье, которое стало высшим счастьем Алексея Александровича», и о религии — «деле святой истины». Алексей Александрович авторитетно критиковал ложное подчас толкование фразы из послания апостола Иакова. Наконец, Лидия Ивановна, взяв английскую книгу «Спасенный и счастливый», стала ее вслух читать по-английски.

Вряд ли они сознательно лукавили. Они искренне хотели исполнять предписания Высшей Силы, Бога. Но к этому примешивалась их категоричность, самодовольство и, неясное им самим желание наказать противников. (Не тех, которые против Бога, а собственных, тех, кто им неприятен, мешает им.) А ко всему этому еще примешивалась не вполне нормальная (на почве какого-нибудь комплекса) восторженность Лидии Ивановны, покинутой через месяц после свадьбы, одинокой всю жизнь. (Приятельница Бетси княгиня Мягкая вообще утверждала, что у Лидии Ивановны «голова не на месте».)

Степан Аркадьич теперь думал об одном: как «выбраться отсюда». Самые разнообразные мысли путались у него в голове... Он очнулся в ту минуту, как голос графини Лидии Ивановны сказал: «Он спит». Но оказалось, слова эти относились вовсе не к нему, а к французу Ландо, который тоже заснул «или притворялся, что спит».

— Друг мой, — сказала Лидия Ивановна Каренину по-французски, — дайте ему руку. Видите?

Алексей Александрович подошел и «положил свою руку в руку француза...

— Пусть тот, кто пришел последним, тот, кто спрашивает, пусть он выйдет! Пусть выйдет!..

— Это относится ко мне, не так ли?

И получив утвердительный ответ, Степан Аркадьич... как из зараженного дома, выбежал на улицу...

На другой день он получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны и понял, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне».


Были сумерки. Анна ждала возвращения Вронского с «холостого обеда» и думала о вчерашней ссоре. Началось вроде бы с пустяков... Он выразил неуважительное отношение к женскому образованию. Спорили недолго. Но чувствуя себя в обществе «изгоем», она все воспринимала болезненно.

«Я сама виновата. Я раздражительна, я бессмысленно ревнива. Я примирюсь с ним, и уедем в деревню, там я буду спокойнее», — говорила она себе...

В десять часов Вронский приехал.

— Что ж, весело было? — спросила она, с виноватым и кротким выражением на лице, выходя к нему навстречу.

— Как обыкновенно, — отвечал он...

Потом они говорили об отъезде в деревню. — Зачем ждать здесь развода?.. Я не могу больше ждать... Я решила, что это не будет больше иметь влияния на мою жизнь. И ты согласен?

— О да!..

— Что же вы там делали, кто был?

Немного поговорив, он спросил: — Так когда же ты думаешь ехать?..

— Когда ехать? Да чем раньше, тем лучше. Завтра не успеем. Послезавтра.

Оказалось, послезавтра, в воскресенье, ему надо быть у матери. Она тут же с подозрением на него взглянула. В подмосковной деревне жила вместе с графиней Вронской княжна Сорокина, которую прочили ему в жены.

— Ты можешь поехать завтра? — сказала она.

— Да нет же! По делу, по которому я еду, доверенности и деньги, не получатся завтра, — отвечал он.

— Если так, то мы не уедем совсем.

— Да отчего же?

— Я не поеду позднее. В понедельник или никогда!..

На мгновенье она очнулась и ужаснулась, — что опять разгневалась, опять раздражена. «Но и зная, что она губит себя», она «не могла покориться ему».

Последовал глупый, бессмысленный спор. Наконец и он не выдержал.

— Я должен спросить, чего вы от меня хотите?

— Чего я могу хотеть? Я могу хотеть только одного, чтобы вы не покинули меня, как вы думаете, — сказала она, поняв все то, чего он не досказал. — Но этого я не хочу, это второстепенно. Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено!

Она ушла в свою комнату, молча, и там думала о том, что «он любит другую», что если нет любви, то «все кончено».

Куда же теперь поехать? К тетке, у которой она воспитывалась? К Долли? Окончательная это ссора или еще возможно примирение? Она вспомнила «время своей болезни после родов» и тогдашние свои слова: «Зачем я не умерла?»

«Да, умереть!» — думала она теперь. «Умереть — и он будет раскаиваться, будет жалеть, будет любить, будет страдать за меня».

Она услышала его приближающиеся шаги. «Он подошел к ней и, взяв ее за руку, тихо сказал:

— Анна, поедем послезавтра, если хочешь. Я на все согласен».

— Брось меня, брось! — выговаривала она между рыданьями. — Я уеду завтра... Я больше сделаю... Я не хочу мучать тебя, не хочу! Я освобожу тебя. Ты не любишь, ты любишь другую!..

— Анна, за что так мучать себя и меня? — говорил он, целуя ее руки. В лице его теперь выражалась нежность... И мгновенно отчаянная ревность Анны перешла в отчаянную, страстную нежность; она обнимала его, покрывала поцелуями его голову, шею, руки.

На следующий день пришла телеграмма от Стивы: он еще ничего не добился, надежды мало, «но я сделаю все возможное и невозможное».

Потом они снова поссорились. И он сказал, что она раздражена главным образом «от неопределенности положения». Она отвечала, что находится совершенно в его власти. «Какая же тут неопределенность положения? Напротив».

Потом она упомянула, что мать хочет его женить и неуважительно высказалась о матери. Вронский, естественно был этим недоволен. И опять спор.

— Ты не любишь мать. Это все фразы, фразы и фразы! — с ненавистью глядя на него, сказала она.


Утром ей опять приснился старичок-мужичок с взлохмаченною бородой, который приговаривал, нагнувшись над железом, бессмысленные французские слова. Потом, как в тумане ей вспомнился вчерашний вечер. Она видела в окно, как подъехал экипаж. Вронский, выйдя на крыльцо, подошел к нему и «молодая девушка в лиловой шляпке передала ему пакет». Он сказал ей что-то, улыбаясь, и карета отъехала.

Это Сорокина с дочерью заезжала и привезла ему от матери деньги и бумаги, — объяснил Вронский, когда Анна вошла в его кабинет. «Она повернулась и медленно пошла из комнаты.

— Да, кстати, — сказал он... — завтра мы едем решительно? Не правда ли?

— Вы, но не я, — сказала она, оборачиваясь к нему.

— Анна, эдак невозможно жить...

— Вы, но не я, — повторила она.

— Это становится невыносимо!

— Вы... вы раскаетесь в этом, — сказала она и вышла».

Он хотел бежать за нею, но опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился... «Я пробовал все, — подумал он, — остается одно — не обращать внимания, и он стал собираться ехать в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности».

Подойдя к окну, Анна видела, как он сел в коляску и уехал.


«Уехал! Кончено!» Узнав, что он «поехал в конюшни», она тут же послала ему записку: «Я виновата. Вернись домой, надо объясниться... мне страшно».

Вернулся посланный и доложил: — Графа не застали. Они уехали на Нижегородскую дорогу...

— Поезжай с этою же запиской в деревню к графине Вронской, знаешь? И тотчас же привези ответ, — сказала она посланному.

Она еще и телеграмму послала: «Мне необходимо переговорить, сейчас приезжайте».

Потом она поехала к Долли и по дороге думала о том, что зря признала себя виноватой: «Зачем? Разве я не могу жить без него?»


Долли и Кити в это время обсуждали вопрос о кормлении. Приезд Анны им помешал. «Долли одна вышла встретить гостью», Кити не собиралась выходить, но Долли ее упросила...

Немного поговорив с ними, Анна уехала. К прежним мучениям присоединилось теперь чувство оскорбления и отверженности, которое она ясно почувствовала при встрече с Кити.

Вернувшись домой, она прочла ответ Вронского: «Я не могу приехать раньше десяти часов».

«А, если так... Я сама поеду к нему. Прежде чем навсегда уехать, я скажу ему все».


И вот она едет в коляске на вокзал. Сновавшие мимо люди вызывали у нее неприязнь и жалость.

Подъехали к станции. В ожидании поезда, она с отвращением глядела на входивших и выходивших... Потом раздался звонок, слуга Петр проводил ее до вагона.

В вагоне «окно осветилось ярким вечерним солнцем, и ветерок заиграл занавеской...

— Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя».

Так ей в тот момент казалось, и только неясно было, что делать, когда видишь правду.

— На то дан человеку разум, чтоб избавиться от того, что его беспокоит, — сказала по-французски дама, очевидно довольная своей фразой и гримасничая языком.

Эти слова как будто ответили на мысль Анны.


Подъехав к станции, она вышла в толпе остальных пассажиров и на станции узнала, что здесь только что был кто-то от графа Вронского. «Встречали княгиню Сорокину с дочерью». В это время подошел кучер Михайла «и подал записку. Она распечатала, и сердце ее сжалось еще прежде, чем она прочла. “Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в десять часов”, — небрежным почерком писал Вронский.

“Так! Я этого ждала!” — сказала она себе с злою усмешкой».

«Подходил товарный поезд, платформа затряслась, «вдруг вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать».


Что это? Обида, ревность, унижение? Но ведь останутся ее девочка и Сережа! Ведь она молода, мила, неглупа... И вовсе не обязательно вертеться «в свете». И Вронский никуда не денется. Приедет ведь в десять часов. Стоит ли его так мучить?

Она была права, споря с ним как-то раз по поводу женского образования. Если бы настоящее профессиональное образование и деятельность... И уважение в обществе, не зависящее от развода, замужества, сплетен, кавалеров... (И другое общественное устройство, при котором каждый человек ценность — на деле, а не на словах.)


«Туда! — говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым был засыпаны шпалы, — туда... и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».

Она хотела броситься под первый вагон, но стала снимать с руки красный мешочек и опоздала. Подходил второй вагон. «И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. “Где я? Что я делаю? Зачем?” Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. “Господи, прости мне все!” — проговорила она, чувствуя невозможность борьбы...» И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все «то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Часть восьмая


«Прошло почти два месяца. Была уже половина жаркого лета». В прошлом году Сергей Иванович Кознышев издал книгу под названием «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России».

Увы, общество отнеслось к его творению равнодушно. Потом появилась статья, но из нее следовало, что книга — «набор высокопарных слов, да еще некстати употребленных». Автора статьи, молодого человека, Сергей Иванович когда-то встречал и поправил «в выказывавшем его невежество слове». Теперь, видимо, тот ему отомстил.

«Сергей Иванович был умен, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где можно было говорить, занимали часть его времени, но... оставалось еще много досуга и умственных сил». К счастью, появилось новое занятие: славянский вопрос и сербская война. И Сергей Иванович «посвятил всего себя» этому делу.

Теперь он ехал отдохнуть вместе с приятелем. На железнодорожной станции дамы с букетами и хлынувшая за ними толпа провожали добровольцев, отправлявшихся на войну.

— Вы знаете, граф Вронский, известный, едет с этим поездом, — сказала Сергею Ивановичу одна из дам.

— Я слышал, что он едет, но не знал когда. С этим поездом?

— Я видела его. Он здесь; одна мать провожает его. Все-таки это — лучшее, что он мог сделать.

— О да, разумеется.

— Он не только едет сам, но эскадрон ведет на свой счет.

— Да, я слышал.

Затем появился и сам Вронский в длинном пальто и черной шляпе. Он шел под руку с матерью. «Постаревшее и выражавшее страдание лицо его казалось окаменелым».

Когда поезд остановился в губернском городе, Кознышев, гуляя по платформе, увидел в окне вагона мать Вронского.

— Вот еду, провожаю его до Курска, — сказала она.

Самого Вронского рядом с ней не было.

— Ах, что я пережила! Да заходите...

Сергей Иванович вошел и сел с ней рядом на диване...

— Шесть недель он не говорил ни с кем и ел только тогда, когда я умоляла его. И ни одной минуты нельзя было его оставить одного. Мы отобрали все, чем он мог убить себя... Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.

— Не нам судить, графиня, — со вздохом сказал Сергей Иванович, — но я понимаю, как для Вас это было тяжело.

— Ах, не говорите! Я жила у себя в именье, и он был у меня. Приносят записку. Он написал ответ и отослал. Мы ничего не знали, что она тут же была на станции. Вечером мне моя Мери говорит, что на станции дама бросилась под поезд. Меня как что-то ударило! Я поняла, что это была она. Первое, что я сказала: не говорить ему. Но они уж сказали ему. Кучер его там был и все видел. Когда я прибежала в его комнату, он был уже не свой — страшно было смотреть на него. Он ни слова не сказал и поскакал туда. Уж я не знаю, что там было, но его привезли как мертвого. Я бы не узнала его. Полная прострация, говорил доктор. Потом началось почти бешенство.

— Ах, что говорить! — сказала графиня, махнув рукой. — Ужасное время! Нет, как ни говорите, дурная женщина. Ну, что это за страсти какие-то отчаянные...

— А что ее муж?..

— Он взял ее дочь. Алеша в первое время на все был согласен. Но теперь его ужасно мучает, что он отдал чужому человеку свою дочь. Но взять назад слово он не может. Каренин приезжал на похороны. Но мы старались, чтоб он не встретился с Алешей. Для него, для мужа, это все-таки легче. Она развязала его. Но бедный сын мой отдался весь ей. Бросил все — карьеру, меня, и тут-то она еще не пожалела его, а нарочно убила его совсем.

На платформе Сергей Иванович встретил Вронского. Они стали ходить вместе.

— Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни, — говорил, в частности, Кознышев.

— Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я — развалина.

У Вронского разболелись зубы; это мешало ему говорить. И вдруг он забыл на мгновенье о мучительной боли зуба, «ему вдруг вспомнилась она, т. е. то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции». Окровавленное тело на столе, «еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице с полуоткрытым румяным ртом застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.

И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту... Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо».

Но он вскоре овладел собой и спокойно заговорил с Кознышевым о делах Сербии. Потом «они разошлись по своим вагонам».


И в заключение — снова тихая деревенская жизнь Левина. Хозяйство, семья, домашние хлопоты Кити, Долли со своими проблемами...

В последнее время Левин все чаще думал вот о чем: «Если я не признаю тех ответов, которые дает христианство на вопросы моей жизни, то какие я признаю ответы?» Оказалось, что «во всем арсенале» его убеждений ответа не было. В университете и впоследствии ему казалось, что «религия уж отжила свое время». Но люди, разделявшие его воззрения, в том числе — авторы многих умных книг лишь отрицали те вопросы, без ответа на которые нельзя жить. А во время родов Кити «он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил».

Однажды, проработав полдня в поле с мужиками, Левин от них услыхал, что дворник Митюха «крестьянина не пожалеет», своей выгоды не упустит, а дядя Фоканыч не станет «драть шкуру с человека». Мужики говорили: — Да так, значит — люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит.

— Как бога помнит? Как для души живет? — почти вскрикнул Левин.

— Известно как, по правде, по-божью...


Итак, для брюха жить дурно, надо жить для правды, для Бога...

— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения... и быстро пошел прочь к дому.

«Новое радостное чувство охватило Левина». Слова мужика «произвели в его душе действие электрической искры». Сойдя с дороги, он лег на траву, облокотившись на руку.

«Да, надо опомниться и обдумать... Что я открыл?..

Я ничего не открыл... Я только узнал то, что я знаю». Он теперь понимал, что жил всегда, благодаря определенным верованиям; если бы их не было, он бы «грабил, лгал, убивал». Знание определенных основ, того, «что хорошо и что дурно» было ему дано, как и всем.

«Неужели это вера? — подумал он... — Боже мой, благодарю Тебя!»


Жизнь продолжалась, обычная жизнь. То он на кого-то рассердился, то «выказал холодность», то «легкомысленно поговорил»... Но то «новое и важное», что возникло в нем, не уходило. Окружающая реальность лишь «на время застилала то душевное спокойствие, которое он нашел».

А верования буддистов, магометан, тоже исповедующих и делающих добро? Каково отношение к Богу «всех разнообразных верований всего человечества»? Он при этом подумал, что понимание добра открыто ему христианством, а вопроса о других верованиях и об их отношении к Богу он не имеет «права и возможности решить».

И еще он думал о том, что будет, видимо, по-прежнему иногда сердиться, спорить, некстати высказывать свои мысли, чего-то важного не понимать, но жизнь больше для него не бессмысленна, потому что он теперь способен вложить в нее «смысл добра», молиться и верить.


Может быть, такое миропонимание помогло бы и Анне спокойней воспринимать человеческое несовершенство; все положительные стороны своей жизни — с благодарностью, а горести — с терпением и надеждой? Тогда не было бы страшной трагедии. В душе появился бы светлый ориентир.

1873–1877