Михаил бойков люди советской тюрьмы

Вид материалаДокументы

Содержание


Очная ставка
"Живые книги"
Практический марксизм
Тюремный смех
Последнее звено
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   35

Короткая тюремная ночь часто превращается в очень длинную. Это бывает, когда подследственного бе­рут на допрос, а затем отправляют на "большой кон­вейер".

Следователи и телемеханики, добиваясь признаний от заключенных, применяют три способа воздействия на них: "психологический", состоящий из угроз, запу­гиваний и обещаний, "физический", т. е. самые разно­образные пытки, — от простого избиения до мучений специальными машинами и аппаратами, — и чаще всего "комбинированный", в который входят приемы "психо­логические" и "физические".

Пыткам на "большом конвейере" подвергаются да­леко не все, а лишь упрямые, не желающие дать следова­телю нужных ему показаний. Такие составляли, прибли­зительно, не больше трети общего количества узников главной тюрьмы Ставрополя. Для остальных двух тре­тей бывало достаточно угроз и криков следователя и стонов пытаемых теломеханиками, доносящихся с

"большого конвейера" в комнату допроса. Этот "психо­логический метод" подкреплялся рассказами побывав­ших на "конвейере" и уговорами камерных "стукачей", усиленно рекомендующих каждому "признаваться во всем".

Работа энкаведистов по ночам тоже своего рода "комбинированный метод воздействия": игра на нервах и утомлении измученных, голодных и невыспавшихся подследственных.

Некоторым из допрашиваемых следователи стара­лись не давать спать в течение нескольких суток и даже недель подряд. Таких каждый вечер вызывали на до­прос, держали там всю ночь, а утром приводили в ка­меру. Это — специальная пытка бессонницей. Подверг­нутым ей дневная дремота в камере помогает мало, а когда пытка кончается, то часто человек не может за­снуть несколько ночей. Его переутомленный организм и перенапряженные нервы не поддаются сну.

Еженедельно тюремное начальство устраивает на нашу и другие камеры "ночные набеги". После полуно­чи в камеру врываются 3-4 надзирателя и громким шопотом (в целях конспирации?!) приказывают:

—Давай, вставай! Выходи в коридор по одному? Выходи в чем есть! Скорей! Не задерживай! Давай!

Выгнав всех нас в коридор в одном белье, надзира­тели начинают обыск камеры и оставшихся в ней наших вещей. При обыске присутствует камерный староста. По мнению начальства, его обязанность — помогать надзирателям обыскивать, а по нашему— скрывать от них запрещенные в тюрьме вещи. Староста добросо­вестно помогает не надзирателям, а нам. Зная прибли­зительно, что и где прячут заключенные, он каждую "подозрительную" вещь старается отодвинуть в сторо­ну от надзирателей или засунуть под кучу уже обыс­канных вещей.

Во время "ночных набегов" надзиратели редко на­ходят что-либо запрещенное. Мы постоянно начеку и против обысков принимаем предохранительные меры. Тоненькие рулончики бумаги, кусочки графита и спички зашиты в швы верхней одежды; она толще белья и в ней труднее нащупать спрятанное. Иголки, гвозди, лезвия для бритв и маленькие ножи хранятся в хлебе, под его корками. За окном висят на веревках узелки с запрещен­ными предметами. Некоторые заключенные, при обыс­ках, прячут иголки в собственных ртах, держа их зуба­ми за нитки.

Есть в камере и общее место хранения запрещенно­го — крысиная дыра в углу, возле печки. Крысу, про­грызшую ее, наиболее изголодавшиеся подследственники, после долгой охоты, поймали и съели. Шкурку и киш­ки бросили в парашу, а остальное разделили, слегка под­жарив на спичках. Полакомившиеся крысой об ее мясе отзывались с восхищением:

—До того вкусное и нежное, что во рту тает! Как молоденький цыпленок!

В крысиной дыре стали хранить запрещенные вещи, а когда кто-то из обыскивающих надзирателей попро­бовал сунуть туда руку, наш староста остановил его возгласами притворного испуга:

—Там крыса, гражданин надзиратель! Как бы не укусила! Крысиный яд — он опасный. Человек от него — сразу на тот свет!

Надзиратель в страхе отдернул руку. С тех пор обыскивающие лазать в крысиную, дырку ни разу не пытались...

Пока в камере длится обыск, двое надзирателей заставляют нас раздеться догола и по швам прощупы­вают наше белье. Мы, полусонные и злые, стуча зубами от холода в сыром коридоре, нетерпеливо ждем, когда же кончится "ночной набег". Он кончается часам к трем ночи и нас впускают в камеру. Здесь — нечто вроде раз­рухи после гражданской войны. Наши вещи свалены в несколько куч и разбросаны по полу. Разборкой их мы занимаемся до утра.

За границей издано много книг о концлагерях в СССР, но сравнительно мало о советской тюрьме. Авто­ры этих немногих произведений, посвященных тюрем­ной тематике, описывают преимущественно главные московские тюрьмы (Лубянку, Бутырки, Таганку, Ле­фортово) или Кресты — центральную тюрьму Ленин­града.

Эти тюрьмы не типичны для Советского Союза. Они столичные, расположены в местах, слишком близ­ких к Кремлю и иностранцам; количество заключенных в них, сравнительно, невелико и находятся они, до не­которой степени, в привилегированном положении.

Типичными в СССР являются тюрьмы провинциаль­ных городов, вроде ставропольской (областные и крае­вые), а также районные, называемые "районками". По­следние, в сущности, даже не тюрьмы, а склады аресто­ванных. Люди в них набиты, как поленья дров в шта­бели, а кормят там еще хуже, чем ставропольских под-

следственников. Заключение в районной тюрьме — бес­прерывная адская мука.

Подавляющее большинство узников советской вла­сти (исключая концлагери) заполняет именно провин­циальные тюрьмы и "районки".

Двухэтажная главная тюрьма города Ставрополя выстроена в начале прошлого столетия. До октябрь­ской революции количество заключенных в ней никогда не превышало 200 человек.

При советской власти ее расширили вдвое, сделав несколько пристроек. Количество заключенных тоже увеличилось, но совсем не пропорционально расширению тюрьмы. В апреле 1938 года в ней томилось более 8.000 узников.

Тяжело, очень тяжело сидеть в советской следст­венной тюрьме. Нет, кажется, горшей пытки на свете. Но шутники из заключенных говорят:

—Прожить в тюрьме трудно только первые пять лет, а потом привыкаешь... И, помедлив, добавляют:

—Если не помрешь...

Весной 1938 года состав заключенных общей под­следственной несколько изменился. С "воли" привели два десятка недавно арестованных, "свежих" людей. Это бы­ла молодежь из высших учебных заведений и армии. Попали к нам в камеру и несколько подследственных из тюрем Ростова. Ушло от нас к этому времени более три­дцати человек.

Новые люди освежили в общей подследственной гнетущую атмосферу отчаяния, апатии и безвыходности и внесли сюда струю бодрости и жажды борьбы за жизнь. С их приходом будущее стало рисоваться нам не совсем безнадежным.

После них приходили и уходили многие. День шел ва днем, месяц за месяцем, но общая подследственная не пустела. Места ушедших из нее, часто в неизвестное, занимали все новые и новые страдальцы.

Глава 17

ОЧНАЯ СТАВКА

Островерхова в кабинете не было. Вместо него ме­ня встретил Кравцов. Внимательно ощупал своими дым­чатыми глазами и, указав на стоящий у двери стул, про­говорил вполголоса:

—Садись! Обожди! Следователь сейчас придет...

Мы с теломехаником давно на "ты". Длительное знакомство на "большом конвейере" пыток привело нас к таким "близким отношениям".

Сам он шагал по кабинету из угла в угол, старатель­но обходя что-то на середине своего пути. Присмотрев­шись к тому, что обходил теломеханик, я увидел... таракана. Большой и жирно-рыжий, он неторопливо полз по полу, часто останавливаясь и поводя длинными, торчащими вперед усами...

Время ожидания в следовательском кабинете тянет­ся томительно-медленно, как этот ползущий таракан. А Кравцов все ходит и ходит, шагами отсчитывая секун­ды и, подобно маятнику не точных часов, каждый раз отклоняясь в сторону.

Однообразное хождение телемеханика постепенно все более раздражает меня и, наконец, не выдержав, я зло бросаю ему:

—-Да задави ты его!

Он останавливается. Смотрит на меня в упор дымча­тым взглядом и, еле раздвигая тонкие губы, шелестит:

—Зачем давить? Таракан тоже жить хочет!.. Удивление и злость смешиваются у меня в обрывки яростных выкриков:

—А люди? А я? Мы не хотим жить? Таракана пожа­лел, а нас мучаешь! Палач!

Он ответил спокойно-тихим тоном:

—Не по своей воле мучаю! Мне приказывают! Про­фессия такая...

—И таракана задавишь, если прикажут?

—Задавлю...

—Ну, задави!

—Ты не следователь! Приказывать не имеешь пра­ва!

Его тупо-спокойные ответы увеличивают мою злость. Брызжа слюной от ярости, я кричу ему:

—Чорт тебя побери вместе с твоей профессией! Склонившаяся надо мной физиономия теломеханика резко меняется. На ней уже нет ни следа всегдашне­го спокойствия и невозмутимости. Я вижу перед собой не окаменелые черты лица, а дрожащие от страха губы и щеки. Дымка из глаз разошлась в стороны и из ще­лей между нею глядит непонятная мне боязнь чего-то.

—Ты брось про это болтать?— говорит он мне, заклинаясь.

—Про что?— удивленно спрашиваю я.

—А вот последнее, что ты сказал.

—Про чертей, что-ли?

—Д-да...

Нелепое предположение заставило меня расхохо­таться.

—Неужели ты в чертей веришь?— спрашиваю я сквозь смех.

—Как не верить при нашей работе?— тихо произ­носит он. —Без них откуда бы такие профессии взялись?

—Может быть, ты и в Бога веруешь?

—Нет! Не верю!

—Почему же?

—Бога нет!

—Ты в этом убежден?

—Да! Был бы Бог, так ничего этого не существова­ло бы!

—Чего?

—Ну, НКВД, следователей, теломехаников... В тюрьме я не раз слышал, что многие энкаведисты очень суеверны и, не веруя в Бога, верят в сатану, чер­тей и тому подобное. Я сомневался в достоверности этого, но вот теперь энкаведист Кравцов подтвердил то, о чем мне рассказывали заключенные...

Мою беседу с теломехаником прервало появление Островерхова. Он торопливо вошел в кабинет и, даже не поздоровавшись приторно-любезно со мной, как это обычно делал, заговорил отрывистым тоном де­лового и очень спешащего человека:

—Мне страшно некогда. Масса дел. Сейчас вы уви­дите одного вашего приятеля. Очная ставка, да-да. В моем распоряжении только четверть часа. Поэтому, до­рогой мой, прошу вас не затягивать времени. На задаваемые вам вопросы отвечайте коротко. И, пожалуйста, без лишних рассуждений.

—А вы, товарищ Кравцов,— повернулся он к тело-механику, — пока свободны. Если потребуется, я вас вызову.

"Опять для меня вызовет",— тоскливо подумал я.

Выходя, Кравцов столкнулся в дверях с человеком и вежливо, даже слегка поклонившись, чего я никак не ожидал от телемеханика, уступил ему дорогу. Бросив быстрый взгляд снизу вверх на вошедшего человека, я вскрикнул от удивления и приподнялся со стула на­встречу ему.

Это был мой сослуживец и приятель Веньямин. Он нерешительно и как-то боком сделал шаг ко мне.

—Михаил...

Островерхов резким окриком сейчас же остановил его:

—Подследственный! Не разговаривать! И приказал ему, кивнув головой, на стоящий у сто­ла стул:

—Сядьте здесь! Лицом ко мне! И запомните: ника­ких лишних разговоров!

Затем он сел за стол в кресло и занялся перелисты­ванием двух папок с бумагами, видимо, наших следст­венных "дел"...

Я рассматриваю сидящего в полупрофиль передо мной Веньямина. Он сильно исхудал, осунулся и поста­рел. Виски и затылок совсем седые. На воле этого не было, ему всего лишь 27 лет. Лицо у него "тюремное", такое же, как и у меня: с глубокими впадинами щек и серо-синеватой безжизненной кожей.

Одежда на нем добротная и новая: меховой полу­шубок, новые ватные штаны, валенки и ушастая шап­ка, которую он мнет в руках. В сравнении с ним я — жалкий оборванец. Глядя на него, невольно думаю:

"Значит, Веньямин "признался во всем" и в награду за это получил передачу. Наверное его жена истратила на нее свои последние деньги. Такая передача стоит дорого, а зарабатывал он не больше моего. Признался, значит, Веньямин. Выбили из него показания... Может быть и мне... по его примеру?"

С усилием отогнав последнюю мысль, продолжаю рассматривать приятеля. Руки у него забинтованы и иогти как-то странно торчат в стороны. Бедный Веньямин! Они били его по рукам или выворачивали их. А может быть, делали с ними что-либо еще хуже.

Он искоса смотрит на меня и, встретившись со мною глазами, тяжело вздыхает и опускает голову.

Оторвавшись от перелистывания бумаг, Островер-хов обращается к нам официально и даже несколько тор­жественно :

—Граждане подследственные! Следствие решило дать вам очную ставку. Рекомендую отвечать на мои вопросы коротко и точно, в словопрения и споры не вступать и не относящихся к делу вопросов друг другу не задавать. Предупреждаю: чистосердечные показания на очной ставке облегчат вашу участь, а вводящие след­ствие в заблуждение ухудшат ее... Итак, приступим!

Сквозь стеклышки пенснэ он упирается глазами-сливами в Веньямина.

—Подследственный Т-ов! Подтверждаете ли вы ва­ши прежние показания в отношении подследственного Бойкова?

—Да, подтверждаю,— упавшим голосом роняет Веньямин деревянно звучащие слова.

—Подтверждаете ли, что завербовали Бойкова в контрреволюционную и вредительскую организацию молодежи?

—Да, подтверждаю.

—Какая была ваша главная цель?

—Создать из молодежи Пятигорска вредительский и шпионский центр на Северный Кавказ.

—В эту организацию завербовали вы Бойкова?

—Да!

—Какая роль предоставлялась ему в ней?

—Шпионаж в пользу английской и польской раз­ведок.

Последнего обвинения я не выдерживаю.

—Веньямин! Когда же все это было?

—Ваш вопрос к делу не относится,—резко обрывает меня Островерхов.

—Как не относится? Должен же я узнать, почему меня обвиняют в таких диких преступлениях.

Пропустив мимо ушей мою последнюю фразу, сле­дователь раздраженно хлопает ладонью по столу.

—Обвиняемый Бойков! Держитесь на очной став­ке корректно и не кричите на подследственного.

Медово улыбаясь Веньямину, он говорит ему с ободряющей ласковостью:

—Продолжайте, подследственный. Мы вас слушаем. Веньямин продолжает в том же духе, нагромождая один на другой все параграфы 58-й статьи. Среди них нет только одного: службы в Белых армиях. Нет, вероятно, потому, что большинству участников "вредительски-шпионской организации", созданной буйной фантазией энкаведистов, в 1917 году было меньше десяти лет.

Кончив допрашивать Веньямина, следователь при­нимается за меня:

—Подследственный Бойков! Вы подтверждаете слы­шанные вами здесь обвинения? ...

Вредительство и контрреволюцию я ,в тот момент, пожалуй бы, подтвердил. Тюрьма измотала и выжала меня всего. Сил и воли у меня почти не осталось. Их за­менили советы других "сознаваться во всем". Но то, что говорил Веньямин, казалось мне чудовищным безуми­ем, сплошной нелепостью. Поэтому на вопрос следова­теля я отвечаю отказом.

Островерхов передернул плечами.

—Как хотите! Вам же хуже будет!

Он нажимает кнопку звонка на столе. В кабинет входит конвоир.

—Уведите арестованного,— указывает ему на меня следователь.

В это мгновение Веньямин сорвался со стула и, про­тягивая вперед свои забинтованные руки, бросился ко мне с криком:

—Михаил! Ты видишь? Пойми, пожалуйста! Иначе я не мог. Они выбили из меня показания!

Вскочив с кресла и быстро обогнув стол, Островерхов стал между нами, отталкивая от меня Веньямина. Вместо ласковой улыбки у следователя волчий оскал зубов и в словах не сахар, а злость.

—Бросьте дурака валять! Здесь ваши телячьи неж­ности не требуются! Идите на свое место!— кричит он Веньямину.

Мой приятель съеживается, втягивает голову в пле­чи и послушно бредет к стулу. Конвоир выталкивает ме­ня в дверь. Уходя, я слышу опять ставший медовым голос следователя, говорящий подследственному:

—Ну-с, дорогой мой! Подпишите ваши показания. Вот здесь, здесь и здесь...

Глава 18

"ЖИВЫЕ КНИГИ"

—Перед нами книга в коленкоровом переплете. Раскрываем обложку. Н. В. Гоголь "Мертвые души". Издание И. Д. Сытина. Москва, 1902 год... Переворачи­ваем страницу. Глава первая. "В ворота гостиницы гу­бернского города NN въехала довольно красивая, рес­сорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: от­ставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян,— словом все те, которых называют господами средней руки..."

Так начинает свой рассказ Петр Васильевич Лавринский, литературный критик, известный еще в доре­волюционные времена и арестованный "за вредительст­во на идеологическом фронте". Он, собственно, не рас­сказывает, а читает так, как написано в книге, не вы­брасывая ни слова из нее.

Память у него феноменальная. Он помнит наизусть "Анну Каренину", "Хаджи Мурата" и "Воскресение* Льва Толстого, "Преступление и наказание" Достоевско­го, "Тараса Бульбу" и "Мертвые души" Гоголя, "Евгения Онегина" и "Капитанскую дочку" Пушкина, "Героя на­шего времени" Лермонтова и множество других книг.

Даром художественного чтения Петр Васильевич одарен в полной мере. Такого искусного чтеца редко ус­лышишь с эстрады. Камера слушает его, затаив дыхание, стараясь не перебивать кашлем и воздерживаясь от вся­ких замечаний. Когда рассказчик кончает или объявляет Перерыв, заключенные награждают его тихими (чтоб не услышал надзор), но щедрыми аплодисментами...

Бывший купец первой гильдии Савва Ильич Карпушин рассказывает "вкусно". Тема его рассказов единст­венная, но в тюрьме она никогда не надоедает. Почти каждый день Савва Ильич повествует нам, как до рево­люции он и другие купцы ели и пили на ярмарках. Начи­нает он обычно издалека и к главному подходит не сразу:

—Расторговались мы к вечеру вконец. Ну, прямо ничего не осталось. Как водится, поехали, конечно, в за­ведение. Там все своим порядком: орган играет, цыгане поют и пляшут, кто чай пьет, кто закусывает. А кое-кто уже и пьяненький.

"Заказываем мы ужин. На первое уху стерляжью, на второе поросенка с хреном и третье — сырники в смета­не. А на сладкое у нас три чурековских арбуза в обхват. С собой привезли.

"Перед ужином, конечно, легкая закуска под водку: икорка зернистая, балычок астраханский, селедочка риж­ская, колбаска колечками, нежинские огурчики мало­сольные и всякое прочее. Выпили мы, закусили, как следует и позволили подавать ужин. Он, ужин то-есть, конечно, по том временам, скромный, без разных там деликатесов, но вкусный, сытный и прямо скажу при советской власти мною невиданный. Уха стерляжья па­ром дышит, как живая, и это ее дыхание вызывает ап­петит волчий. По верху у нее жирок желтенькими круг­ляшками, а зачерпнешь с под низу, глянешь на стерляд­ку, так она, подлая, сама к тебе в рот просится...

В противоположность рассказам Петра Васильеви­ча, повествование Карпушина заключенные прерывают чуть ли не ежеминутно. Вопросы и замечания, сыплют­ся на него, как мука сквозь сито.

—Много жиру-то, говоришь, в ухе было?

—А стерлядь как? Не переварилась?

—Поросенок, небось, молоденький. Косточки, поди, на зубах хрустели.

—Водка под икорку с балычком хорошо шла?

—Да-а! При советской власти мы этого не пробо­вали!

—Но при старом-то режиме и нам приходилось.

—Один бы разок так поесть, а потом и умирать можно.

Слушатели облизываются и глотают голодную слю­ну...

Вместе с новыми людьми, пришедшими с "воли" в общую подследственную, появились здесь и рассказчи­ки. Большинство их было новичками среди нас, но об­наружились они и между камерными старожилами. Рас­сказывали по-разному: одни хорошо, другие плохо, а иные так, что почти каждая их фраза вызывала у за­ключенных безудержный смех.

Один из урок, например, часа два смешил нас "Сказ­кой про любовь", состоящей из таких выражений:

"Сперва он ее обожмал, потом всосался в ейные гу­бы, а после повесил свою голову на плечи и почапал".

От всей души смеялись мы и во время выступления молодого колхозного паренька Сени Зыбина, расска­завшего нам "Сахаринский романец". Начинался он так:

"Посередь самой Африки расположилася знамени­тая Сахаринская пустыня. А в той пустыне проживает лютая тигра. И до того она лютая, что всех тамошних индейцев по разным пустынным закоулкам поразогнала...

Почти в каждой камере любой советской тюрьмы есть рассказчики. Заключенные называют их "живыми книгами". Прозвище меткое, подсказанное тюремным бытом. Рассказчики заменили собой, — и не без успе­ха, — печатные книги, которые по приказу наркома Ежо­ва запрещены для заключенных советских тюрем.

Рассказчиков уважают в камерах и это не удиви­тельно. Ведь они своими рассказами не только развле­кают заключенных, но и помогают им легче пережи­вать тюремное заключение. Перенося слушателей в дру­гие страны, повествуя о героях, о борьбе сильных, воле­вых людей и конечном торжестве правды и добра над злом, "живые книги" отвлекают заключенных от окру­жающей тяжелой обстановки, дают им часы отдыха и вдохновляют на сопротивление врагам: следователям и теломеханикам. В благодарность за рассказы заключен­ные предоставляют лучшие места в камерах "живым книгам "и подкармливают их, когда это возможно.

Репертуар рассказчиков разнообразен и бесконечен. За пять с лишним месяцев в общей подследственной я услышал "Дон Кихота" Сервантеса и повести Гоголя, "Утраченные иллюзии" Бальзака и рассказы М. Зощен­ко, почти всего Пушкина, Лермонтова и больше десят­ка романов Брешко-Брешковского, "Трех мушкетеров" и "Графа Монте-Кристо" Дюма, "Братьев Карамазовых* Достоевского, "Бравого солдата Швейка" Я. Гашека и многое другое, среди которого были и книги без назва­ний, и произведения позабытых авторов, и сочинения самих рассказчиков и сотни анекдотов.

Следственный аппарат НКВД и тюремное начальст­во ведут борьбу против "живых книг", но победа почти всегда остается за последними. Как в самом деле узнать надзирателю, рассказывается что-либо в камере или нет? Он входит в камеру — рассказ обрывается, он уходит — рассказ продолжается снова. Правда, по доносам стукачей" рассказчиков сажают в карцер или "приши-вают" им дополнительные обвинения в камерной антисоветской агитации, но это мало помогает энкаведистам. На всех рассказчиков карцеров нехватит, а лиш­ний параграф 58-й статьи итога следственного дела не меняет. И с ним, и без него заключенный все равно по­лучит концлагерь или расстрел. "Живые книги" в совет­ских тюрьмах есть и будут. Живое слово энкаведистам не запретить.

В общей подследственной за рассказывание постра­дало несколько человек, в том числе Лавринский и Карпушин. Каждому из них "пришили десятку", т. е. обви­нение в камерной антисоветской агитации по десятому параграфу 58-й статьи.

На одном из допросов Островерхову вздумалось наградить этим параграфом и меня.

—Ведете в камере агитацию! Придется дополнить ваше дело десяткой,— заявил он мне.

—Никакой агитации не веду! Ваши сексоты вам на­врали, —возразил я.

—Как не ведете? А всякие басни, которые вы рас­сказываете подследственникам? Это что?

Мне совсем не хотелось получить еще одно обвине­ние к уже имеющимся. Поэтому на его вопросы я от­ветил, подлаживаясь под советскую пропаганду:

—Я рассказываю о Шерлоке Холмсе. В написанных о нем рассказах Конан-Дойля показано бессилие бур­жуазной полиции в деле раскрытия уголовных преступ­лений. Полиция, тренированная исключительно для борь­бы с рабочим классом, принуждена пользоваться услу­гами частных сыщиков в уголовных делах. Где же здесь антисоветская агитация?

Островерхов кисло ухмыльнулся. Вероятно, он в этот момент подумал о бессилии не буржуазной, а со­всем иной "полиции".

—Могу привести вам другой пример,— продолжал я. —Недавно в камере я рассказывал мемуары Элмера де-Латюд, просидевшего в Бастилии сорок лет. Разве это агитация? Ведь у нас на такие сроки не сажают.

—Сажают и на большие, кого надо,— махнул он ру­кой, —но дело не в этом. Ваши росказни мне не нравят­ся. Они мешают заключенным думать о своих преступлениях и раскаиваться в них. Прекратите вашу камерную болтовню или заработаете дополнительное обвинение. Я вспылил:

—Мне на это обвинение наплевать! Вы готовите ме­ня к крупному процессу и включаете в него пустяковый параграф. Обвиняете в шпионаже и пристегиваете к не­му какую-то разнесчастную агиташку. Кому это нужно?

Мои слова и нахальный их тон на него подейство­вали. Я был отправлен в камеру, увернувшись от "десят­ки" и не получив дополнительного обвинения.

Заключенным я рассказывал, главным образом, о бандитах и сыщиках, как существовавших в действи­тельности, так и выдуманных писателями. Мои рассказы имели успех у слушателей. Их слушали с интересом и задавали много вопросов. Это не удивительно. "Легкое чтение" пользуется наибольшим спросом в тюрьме.

Успехи мои, как рассказчика, начались еще среди урок, в камере "социально близких". Первый рассказ о Шерлоке Холмсе не дал даже намека на успех. Уркам он не понравился .

—Чего ты нам бузу заливаешь? Где это видано, чтоб лягаши побивали самых мировых урок? Слушать тошно,— критиковали они меня.

Тогда я стал переделывать Пинкертона, Холмса, Ни­ка Картера, Лекока (да простят они мне), награждая лаврами побед исключительно бандитов и воров. Леблановского Арсена Люпена я преподносил слушателям в "чистом виде". Там ничего не требовалось изменять. Подобные рассказы приводили уголовников в дикий во­сторг. В награду за них они подкармливали меня, дали хорошее место в камере и, наконец, начали считать "своим в доску"...

Один из моих рассказов в общей подследственной был неожиданно прерван. Вызвали с вещами Петьку Бычка. Он растерянно заморгал ресницами и, разведя руками, сказал плачущим голосом:

—Что же это, а? Как же я без тебя, Мишка, буду? Зачем же это они, а? Ну и брали бы нас вместе.

Собирая свои вещи, он бросал их в мешок не глядя и плакал. У меня глаза тоже были мокрые. Только те­перь я понял, насколько сдружился с этим вором и взломщиком, который, не в пример многим "честным людям", обладал большой человеческой душой, не ис­порченной большевизмом.

Перед уходом Петька сообщил мне, на всякий слу­чай, адреса тайных и самых надежных "малин" —воров­ских убежищ в Пятигорске и Кисловодске. С его сто­роны это было наивысшее доверие ко мне.

Прощались мы, как навсегда расстающиеся близ­кие друг другу люди, с объятиями и поцелуями...

Вечером меня просили продолжать рассказ, пре­рванный, по мнению слушателей, на самом интересном месте. Вместо него я рассказал другой, о жизни "коро­ля медвежатников" Петьки Бычка. Он был не хуже приключений Арсена Люпена.

А несколько суток спустя Петьку расстреляли.

Глава 19

ПРАКТИЧЕСКИЙ МАРКСИЗМ

Рассказы в общей подследственной вызвали у ком­мунистов и комсомольцев зависть, а затем и нечто, вро­де соревнования. Посовещавшись между собой, они ре­шили организовать для нас чтение лекций о марксизме, а также по истории классовой борьбы и большевистской партии.

Первые три лекции им удалось прочесть, но на чет­вертой камера воспротивилась и слушать не пожелала. Бывший меньшевик Рашевский от имени беспартийных, составлявших в это время камерное большинство (52 процента) и присоединившихся к нему двух десятков коммунистов и комсомольцев, заявил лекторам:

—Хватит вам, товарищи, партийной чепухой зани­маться. Здесь не политшкола. К тому же, голодные же­лудки в наши головы марксизму и классовой борьбе пролезть не дают...

Однако, лекции все же вызвали реакцию у беспар­тийных заключенных и примкнувших к ним коммуни­стов и комсомольцев, но обратную тому, чего ожидали лекторы и организаторы "лекционного курса". В каме­ре стали откровенно и ядовито издеваться над Карлом Марксом и его теориями.

После четвертой, неудачно начатой и незаконченной лекции, беспартийные говорили коммунистам:

—Ваш Маркс тоже виноват во всей этой "ежовщине". С него начало пошло. Не будь Маркса, не было бы и Ежова.

—Без Маркса да Ленина со Сталиным жили бы мы сейчас по-старинке и в тюрьме не сидели.

—Ежовщина — это продолжение марксизма.

—Маркс — теория, Ежов — практика.

—Чорта бородатого Маркса в нашу бы камеру. Да остричь его, как нас, под машинку наголо. Вот был бы красивый. Лучше, чем на портретах.

Коммунистические организаторы еле успевали от­вечать на эти реплики .вернее отругиваться от них. Бес­партийные же наседали на коммунистов со всех сторон. Спор в камере превратился в антимарксистский митинг, на котором выступающие старались перещеголять друг друга в ядовитых замечаниях и остротах. В них заклю­ченные выражали годами накопившуюся ненависть к Марксу и Сталину, к партии большевиков и НКВД. Раз­давались фразы и слова, просто немыслимые на "воле". Некоторые из них довольно остроумно пародировали марксизм:

—Битьё определяёт сознание.

—Бродит призрак та стране, призрак энкаведиста.

—Количество сломанных на допросе ребер переходит в ка­чество выбитых показаний.

—Подследственный для следователя — прибавочная стоимость к зарплате.

—Маркс написал "Капитал", да жаль, что НКВД не видал, если б увидал, то и "Капитала" бы не писал.

—У Маркса: деньги — товар — деньги, а у нас без денег: мобилизованные—заключенные—Беломорский канал.

—Социализм — первичная стадия коммунизма, а конечная его стадия — концлагерь.

—Правильнее всех про марксизм выразился один чеченец на железнодорожной станции Гудермес,— заме­тил терский казак Кумсков, арестованный за то, что из­бил партийного агитатора в колхозе.

—Как же он выразился?— полюбопытствовал я.

—Так, значится, дело было,— начал рассказывать казак. —Приехал это чеченец на гудермесский базар с арбой грушовой сушки, шибко ее распродал и отпра­вился гулять по станционному поселку. Гуляет это он и, между прочим, видит над входом в вокзал большой лозунг на кумачевом полотнище. Читать по-русски он не умел, а потому и спросил первого попавшегося прохожего:

—"Знаком! Что там написано? "Прохожий ему прочел:

—"Пролетарии всех стран, соединяйтесь! "Чеченец не понимает. Тут собравшаяся небольшая толпа начала ему пояснять, что означает написанный лозунг. Чеченец послушал, поцокал языком и говорит:

—"Зачем так писал? Совсем непонятно.

—"А как, по-твоему, надо было писать?— спраши­вают его.

—"Всех босяк в один кучка собирай,— ответил че­ченец.

"В толпе, конечно, хохот. Но, между прочим, двое побежали заявлять в дорожное отделение НКВД. Тут кто-то посоветовал чеченцу удирать пока его не аресто­вали за антисоветскую агитацию чеченец — ходу! За ним погоня. На полпути двое милиционеров его догна­ли, да только арестовать не смогли. Чеченец-то уверт­ливый оказался. Обоих милиционеров кинжалом пору­бил и в горы к абрекам ушел... Вот как, значится, де­ло было".

Над этим рассказом посмеялись и спор вспыхнул снова. Продолжался он до самого отбоя ко сну и закон­чил его наш камерный староста Дедовских следующими " словами:

поговорке: был бы человек, а дело найдется и статья пришьется.

—Правильно!— воскликнул совсем недавно попав­ший в тюрьму Бармин, студент сельскохозяйственного института. —И вывод из нашего сегодняшнего спора, по-моему, один: таковы плоды марксизма, таков мар­ксизм практический.

Глава 20

ТЮРЕМНЫЙ СМЕХ

Заключенные советских тюрем говорят:

—Если б в тюрьме не было смеха, то мы тут умерли бы еще до расстрела.

Смех, юмор, остроумная шутка или антисоветская частушка помогают заключенным бороться за жизнь, быть бодрее и преодолевать все жуткие особенности со­ветской тюрьмы: страшный тюремный режим и пытки на допросах, голод и холод, тоску о навсегда утерянных семьях и мысли о предстоящей казни.

Ни в одном государстве мира нет такого количест­ва народных произведений юмора и сатиры, направлен­ных против правительства, как в Советском Союзе. Это одна из форм народной оппозиции. Особенно много юмористических и сатирических произведений рож­дается в тюрьме. Ведь заключенным терять уже нечего и страха перед репрессиями за "свободу слова" у них меньше, чем у людей на "воле", а времени для "литера­турного творчества" несравненно больше.

Вот несколько характерных образцов тюремного юмора и сатиры, собранных мною в тюрьмах Пятигор­ска и Ставрополя с 1937 по 1939 год:

Над дверью нашей камеры в главной ставрополь­ской тюрьме, несмотря на запрещения начальства, иног­да красовалась надпись мелом:

Входящий — не печалься, Ушедший обратно вернется:

О самом страшном в Советском Союзе концлагере на Колыме заключенные сочинили шуточную частушку:

"Колыма, ты, Колыма,

Чудная планета:

Двенадцать месяцев зима,

Остальные — лето"...

Символ советского концлагеря — тачка. Условия работы с нею невыносимы, и для любого заключенного означают медленную смерть от непосильного труда. Поэтому заключенные, всеми средствами, стараются из­бежать работы с тачкой. Ей посвящена такая частушка:


"Тачка, тачка! Ты меня не бойся.


Я тебя не трону, Ты не беспокойся!.."

Много старых русских пословиц заключенные пере­делали на новый антисоветский лад:

"Мировая революция нам нужна, как слепому зеркало". "В коммунистический рай путь короток, дойдем без подметок". "Пусти Сталина в рай, так он и его адом сделает". "Бумага все терпит и даже сталинскую конституцию". "Гнилое стахановское дело, сберечь бы нам только свое тело". "Колхозное терпение и стахановский труд все перетрут — даже нашу собственную шею".

Некоторые поговорки специально посвящены НКВД:

"Голод не тетка, НКВД не дядька".

"Как подследственный ни бьется, а следователь своего до­бьется".

"Собака лает — сосед доносит".

"Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу по какой статье тебя обвинят".

Очень распространено в советских тюрьмах "Сказа­ние о быстром конвоире":

"Перед выводом осужденных из тюрьмы на этап конвоир им приказывает:

—"Иттить гуськом. Значит, друг другу в затылок. Шаг впра­во, шаг влево— считаетца побегом. А ежели впрямь побежишь — собаку спущу, собака не догонит — пулю пущу, пуля не дого­нит — сапоги сыму, сам догоню. Я те научу, как бегать!"

Основной "продукт питания" заключенных совет­ских тюрем это вода. Хлеб водянистый, суп жиденький» кипяток — два раза в сутки. Заключенные о своем "во­дяном" пайке отзываются насмешливо:

"В тюрьме ведро воды, по питательности, заменяет два кило­грамма хлеба".

Тюремный суп, называемый "баландой", обычно со­стоит из нескольких ложек крупы, сваренных в ведре воды. В одной частушке поется о нем:

"Сталинский тюремный суп

Шесть круп — крошены,

Из двенадцати круп;

Шесть целиком брошены"...

Иногда крупа в супе заменялась солеными селе­дочными головками. Они разваривались и от них оста­вались только глаза, плавающие на поверхности. Такой суп получил название: "Карие глазки".

Когда в камеры пятигорской внутренней тюрьмы НКВД вносились ведра с таким супом, то заключенные хором начинали петь:

"Карие глазки, Точно в сказке,

И про усатую с трубкой личность

Прямо в личность нам глядят

Нам неприличность Говорят..."

Довольно остроумно расшифровываются в тюрьме слова "ОГПУ" и "НКВД". В изложении тюремных юмо­ристов это выглядит так:

"Заключенные, расшифровывая ОГПУ с начала, го­ворили:

—"О, Господи! Помоги Удрать! "Энкаведисты, отвечая заключенным, расшифровы­вали это слово с конца:

—"Удерешь — Поймаем, Голову Оторвем! "Когда название ОГПУ было заменено новым, т. е. НКВД, свирепость этого "почтенного" учреждения уси­лилась. Энкаведисты, запугивая контрреволюцию, новое название теперь расшифровывают с начала:

—"Ну, Контра Всероссийская, Держись!

"На что "контра", не теряя бодрости, отвечает шиф­ровкой с конца:

—"Держусь! Вас Колотить Наловчусь!.."

Большим успехом в тюрьмах и концлагерях пользу­ются пародии на советские песни. Эти пародии сочине­ны авторами из среды заключенных. Наиболее популяр­на из всех пародия на "Марш веселых ребят":

"Легко на сердце от песни веселой,

Она скучать не дает никогда

И сыты песней деревни и села,

Когда другая отсутствует еда.

Нам жить на каторге песнь помогает,

В колхоз проклятый она нас ведет

И тот, кто с песней советской голодает,

Тот никогда и нигде не пропадет".

Часто поют в тюрьмах и антисоветскую "Катюшу", пародирующую песню с таким же названием.

"Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила слезы лить Катюша

На высокий берег на крутой

Ах, ты горе-горюшко девичье

На восток лети за ветром вслед

Там скажи бойцу на Пограничьи

Что Катюши для него уж нет,

Что отец Катюши раскулачен,

что Катюша очень часто плачет

и она уж песни не поет,

А сексот Катюшу стережет".

На советскую "Песнь о родине", из кинофильма "Цирк", заключенные ответили своей:

"Широка страна моя родная.

Много в ней лесов, полей и рек

Я Другой такой страны не знаю

Где так в рабстве стонет человек.,

Мы живем на каторге советской;

С каждым днем все тягостнее жить.

От Москвы до самых до окраин,

С южных гор до северных морей

Человек проходит, словно Каин,

Необъятный путь концлагерей

Коммунизмом нас терзают с детства,

Заставляя Сталина любить".

Счастливая и радостная, конечно, в кавычках, жизнь рабочих и служащих также нашла свое отражение в тю­ремном юморе. Советскую псевдо-народную "белорус­скую" песню "Будьте здоровы, живите богато" тюрьма переделала в антисоветскую "Песенку о заработной пла­те

"Будьте здоровы.

Живите богато

Насколько позволит

Вам ваша зарплата

Но если ж зарплата....

Вам жить не позволит

Ну, что ж? Не живите,

Никто не неволит"....

А вот и "зажиточная" колхозная жизнь в частушке:

"Как во сталинском колхозе

Зарезали мерина

Разделили кишки

Поминали Ленина

А потом в колхозе этом.

Придушили кошку—

И кошатиной кормили.

Всех понемножку".

Вышеприведенный образец тюремного творчества посвящен, так сказать, "советской закуске". Но в некото­рых частушках фигурирует такая же выпивка. Особенно любима "бытовыми" заключенными частушка, неизвест­ные авторы которой умело разбираются в марках спирт­ных напитков:

"Пили при царе коньяк

Импортный: "Три звездочки";

Нынче пьем денатурат:

«Череп и две косточки"...

Некоторые советские поэты воспевают конницу Бу­денного, как легендарную и никем непобедимую. В тюрь­ме о ней поется несколько иначе:


"Товарищ Ворошилов! Война уж на носу,


А конница Буденного Пошла на колбасу".




Модное в тридцатых годах танго "В бананово-лимонном Сингапуре" заключенные "приблизили" к совет­ской современности. Вот первый его куплет:

"В лимонно-мандариновом совхозе,

Где выполнили план мы, наконец,

Там апельсин, склоняясь, шепчет розе:

"Да здравствует усатый наш "отец"!

Был остроумно переделан и романс "Вам девятна­дцать лет":

"Вам девятнадцать лет,

У вас своя корова

Вас можно раскулачить и, сослать..."

Чаще всех этих песенок и частушек поют в совет­ских тюрьмах "Подпольный Интернационал". Энкаведисты избивают и сажают в карцеры певцов, но бессильны искоренить эту пародию на коммунистический гимн. Два наиболее характерных куплета "Подпольного Ин­тернационала "следующие:

"Они насильем мир разрушат

До основанья, а потом

Свой новый мир везде построят

И человек в нем станет псом...

Это будет последний

Истребительный бой.

Под властью Интернационала

Погибнет род людской"..


Заключенные коммунисты от пения "Подпольного Интернационала" обычно воздерживались. У них была другая любимая песня, высмеивающая советских до­кладчиков:

"Вхожу я тихо в залу,

А там народу-у-у нет,

Один висит на стенке

Карл-марксовый портрет.

В той зале есть мужчина,

Он в черном весь френче

И делает доклад он

На тему и вообче.

И вот он докладает,

Хотя народу нет,

Один висит на стенке

Карл-марксовый портрет.

А он все докладает...

Гляжу на циферблат:

"Когда же ты, мужчина,

Закончишь свой доклад?"

А он все докладает...

В окно уж брезжит свет.

Сорвался вдруг со стенки

Карл-марксовый портрет.

К портрету подхожу я,

Гляжу во все глаза:

Текст, текст по Марксу

Горючая слеза...

Вы скажете: "Товарищ,

Таких докладов нет".

Спросите-ка, товарищ,

Карл-марксовый портрет".

Сотни антисоветских анекдотов и шуток слышал я в тюрьмах Пятигорска и Ставрополя. Многие из них очень метки и остроумны. В заключение этой главы приведу несколько анекдотов, высмеивающих советское "правосудие "и его служителей:

Бывает или нет?

Советский служащий встретил на улице знакомого энкаведиста. Тот спрашивает:

—Ну, как поживаете?

—Спасибо. Помаленьку. Бывает хуже.

—Что?!— заорал энкаведист.

—П-простите. Я... ошибся... Хуже не бывает.

Не пугайтесь!

К многоквартирному московскому дому, на окраине, ночью подъехал автомобиль. Какие-то люди ломятся в двери и обрывают звонки.

В квартирах паника. Квартиранты мечутся, прячут книги, жгут письма. Вдруг из-за дверей раздается голос:

—Не пугайтесь, граждане! Мы не энкаведисты. Не с обыском. Мы воры. Грабить приехали.

На свадьбе

—А где же посаженные отец и мать?

—Оба вчера посажены: отец за вредительство, мать за анти­советскую агитацию.

"Враги"

—Сколько в Советском Союзе врагов народа?

—Много. Все до одного враги, кто в Кремле не живет.

Кто отец?

—Итак, гражданочка, кого вы считаете отцом вашего ребенка? Иванова или Петрова?

—Позвольте, гражданин судья! Какой же Иванов отец, если он принудительные рабо1ы по суду отбывает? У него на алименты и денег-то нет.

Боязливый

—Ну-с, пациент! Чем вы больны? Покажите язык!

—А меня на год тюрьмы за хулиганство не осудят?...


Энкаведисты очень не любят тюремный смех. Они по опыту знают, что этот смех — одно из лучших средств антисоветской пропаганды для того, кто хочет и умеет им пользоваться.

Глава 21

"ВОЗДУХА!"

Летняя жара в Ставрополе в 1938 году началась рано. Дни середины мая были знойными, а вечера не приноси­ли прохлады.

Общая подследственная страдала от жары невыно­симо. Стиснутые в тесной комнате, под раскаленной кры­шей второго этажа, мы задыхались от душного и горяче­го спертого и переполненного человеческими испарения­ми воздуха.

—У нас, братцы, не воздух, а вздух. Не только топор, но и молотилку на нем вешать можно,— сказал как-то о камерной атмосфере один подследственник.

Особенно нестерпимыми были вечера, время от по­лучения вечерней баланды до отбоя ко сну. К семи ча­сам воздух в камере нагревался и переполнялся испаре­ниями до отказа. Проветривание камеры в кратковре­менную вечернюю оправку почти не охлаждало ее. Пос­ле оправки мы получали "баланду" и, голодные, жадно набрасывались на нее. Горячее варево вызывало обиль­ный соленый пот. Он струился по лицам и телам, зали­вал и слепил глаза, падал большими каплями или сте­кал струйками на пол. Стоило человеку простоять непо­движно четверть часа, как на полу, вокруг его ног, об­разовывалось мокрое кольцо пота. От каждого, поев­шего "баланды", шел пар, как от загнанной лошади; клубы пара плавали и по камере.

Ночью мы обливались потом почти до самого подъема; прохладным был лишь единственный предут­ренний час. За ночь верхняя одежда, заменявшая нам постели, пропитывалась потом насквозь, а в углублени­ях ее, образованных нашими плечами, бедрами и коленями, при лежании на боку, к утру скапливались охлаж­денные лужицы пота.

Это были самые тяжелые времена для общей под­следственной. В мае здесь умерли от тепловых ударов шестеро заключенных...

День 22 мая выдался жарчайшим из всех предыду­щих. К вечеру жара и духота совершенно измотали нас. В камере нечем дышать и мы, как выброшенные на бе­рег рыбы, широко раскрытыми ртами хватаем горячее подобие воздуха. Несколько человек стонут в забытьи;

двое совсем потеряли сознание.

В одном из углов камеры раздается вполголоса по­лустон, полукрик:

—Воздуха!

Ему хрипло откликаются двое страдальцев:

—Воздуха!... Воздуха!...

Стоны измученных до предела людей постепенно заражают всех подследственников и в коридор из каме­ры вырывается единый отчаянный крик:

—Воздуха! Воздуха!...

Соседние камеры обеспокоены. Оттуда, через стены, стучат тюремной азбукой:

—Что у вас случилось?

Из нашей камеры торопливо отвечают:

—Нам нехватает воздуха. Задыхаемся.

—Мы тоже,— выстукивают соседи.

Проходит несколько секунд и в камерах справа и слева от нас тоже начинают кричать. К ним присоеди­няются другие камеры; крики достигают нижнего эта­жа и он тоже включается в общий хор задыхающихся. И, наконец, вся тюрьма, все 8.000 человек кричат одно единственное слово: —Воздуха!...

В тюремных коридорах шум, беготня, топот тяжелых сапог и возбужденные голоса надзирателей. На­чальство тюрьмы, конечно, очень встревожено всеоб­щим "хором" заключенных, который может превратить­ся в бунт...

Движение в коридоре продолжалось с четверть ча­са. Затем дверь нашей камеры, протяжно скрипя, откры­лась и в ее квадрате четко обрисовались черно-шинель­ные фигуры надзирателей. Трое стояли, направив на нас наганы, а четвертый, на корточках, согнулся над пуле­метом "Максима".

Старший из них сказал:

—Дышать спокойно и в двери не бросаться. Иначе всех Максимкой перекосим.

Изумление от необычайного зрелища вооруженно­го до зубов надзора мгновенно сменилось у нас чувст­вом величайшего наслаждения свежим, восхитительно свежим, хотя и пахнущим тюрьмей воздухом. В камеру из коридора подул, легкий ветерок и мы стали дышать. Подбираясь поближе к двери, сбиваясь в кучу у нее, дышали, широко раскрыв рты, старались набрать по­больше воздуха в легкие.

Так прошло приблизительно полчаса. Затем стар­ший надзиратель достал из кармана часы-луковицу, щелкнул ею и сказал:

—Хватит, граждане заключенные. Подышали ма­лость, дайте и прочим подышать. Другие камеры ждут.

—Еще немного. Хоть пять минут,— взмолилось не­сколько голосов.

—Никак невозможно. К отбою не управимся. Пуле­метов-то у нас маловато,— с простоватой откровенно­стью заявил надзиратель.

Камера, все-таки, немного проветрилась и в ту ночь мы гораздо меньше задыхались от жары и обливались потом, чем в предыдущие.

Глава 22

ГОЛОДОВКА

Проветривали тюремные камеры, сперва "под пуле­метами", а потом без них, ровно неделю. После этого проветривание неожиданно прекратилось и заключен­ные опять стали изнывать от жары и недостатка воздуха.

Мы вызвали начальника тюрьмы.

—Почему не проветриваете камеру?

Он пожал плечами.

—Не мой приказ. Управление НКВД запретило.

Долготерпение заключенных лопнуло и общая подследственная возмутилась. В результате длившихся несколько часов споров, решили объявить голодовку. Принесшим паек надзирателям староста заявил:

—Камера объявляет голодовку. Паек и баланду не будем брать до тех пор, пока не удовлетворят наши тре­бования. Передайте это начальству.

Надзиратели унесли пайковый хлеб и сахар. Через несколько минут явился начальник тюрьмы осетин Тан-гиев, грузный, низкорослый и коротконогий. Он был по­хож на разжиревшего тифлисского духанщика, перео­детого в мундир энкаведиста. Войдя в камеру, Тангиевначал топать ногами и кричать:

—Прекратить безобразие! Не нарушать порядок! Давай, бери паек!

Дав ему выкричаться староста, со спокойной на­смешливостью сказал:

—Ваше беснование тут, гражданин начальник, Однако, совсем не нужное. Вы лучше спросите, почему ка­мера решила голодать.

От спокойствия и насмешливости старосты Тангиев. несколько растерялся и, запнувшись, спросил:

—П-почему?

—А потому, что вы кормите нас хуже, чем собак, в камере развели тесноту нестерпимую и даже воздуха нам не даете,— ответил Ледовских.

—Да поймите, печенки-селезенки ваши подследст­венные, что это не я! Управление так приказывает!— воскликнул Тангиев.

—Пускай отменит свои приказы! Требуем! Хватит над нами издеваться!— загалдели заключенные.

—Ишь чего захотели! Управление вашим капризам потакать не станет,— выкрикнул Тангиев.

—Тогда мы будем голодать, пока не подохнем,— махнул сверху вниз рукой, как топором, Фома Григорье­вич.

Начальник тюрьмы плюнул в угол и молча ушел.

Первый день голодовки мы перенесли сравнитель­но легко. Хотелось, конечно, есть, но терпеть все же бы­ло можно. К полудню следующего дня, когда по другим камерам разносили "баланду", голод дал себя почувст­вовать весьма ощутительно. Запах горячего варева, вры­ваясь из коридора в общую подследственную, застав­лял нас жадно облизываться и глотать голодную слюну, Наши опустошенные желудки по временам издавали глухое утробное бурчанье, настойчиво требуя пищи.

По "телеграфу" и "телефону" мы сообщили всем камерам о голодовке. Четыре из них присоединились к нам и тоже начали голодать.

На третьи сутки голод превратился в ничем, кроме пищи, неукротимого зверя. Он, как когтями, терзал наши внутренности, особенно в те моменты, когда надзи­ратели раздражали его. По несколько раз в день они приносили в камеру хлеб и "баланду" и уговаривали нас прекратить голодовку. Ежедневно, с такими же уговора­ми, являлся и Тангиев. Камера попрежнему отказыва­лась есть, но многие заключенные, не выдерживая голо­довки, раскаивались в том, что начали ее. Стойко дер­жались не более трех десятков людей во главе со старо­стой. Он всеми силами и со всем доступным ему красно­речием старался вселить в нас уверенность, что мы "вы­играем это камерное дело".

Если в советской тюрьме заключенный объявляет голодовку, то начальству на это наплевать. Голодаю­щего оттащат в тюремную больницу и накормят жидкой пищей через трубки, вставленные в нос. Только и всего. Но когда начинает голодать вся камера, в которой бо­лее сотни заключенных и которую в больницу не пота­щишь, то это может доставить тюремной администра­ции крупные неприятности. Заключенные, умершие от голода до окончания следствия, запутают следственные дела, сделают их неполными, сорвут подготавливаемые судебные процессы и повредят карьере целого ряда ра­ботников НКВД. За все это будет очень строго спроше­но с начальника тюрьмы и его подчиненных. Поэтому они стараются не допускать массовой голодовки, а если таковая началась, по возможности быстрее прекращать ее. В данном случае тюремщики нисколько не беспо­коятся о заключенных, а лишь оберегают от неприятно­стей собственные шкуры.. .

Утром четвертых суток голодовки надзиратели внес­ли к нам большую корзину, до краев наполненную не черным, а хорошо выпеченным белым хлебом и ведра "баланды". Следом за ними вошел Тангиев.

—Вот, какой завтрак мы приготовили для вас, граж­дане подследственники,— размашисто-щедрым жестом указал, он на суп и хлеб. —Берите! Кушайте! Подкреп­ляйтесь!

Один из надзирателей погрузил в ведро черпак И вытащил его до краев наполненный мясом.

Трудно было голодным людям устоять перед таким соблазном и десятка два заключенных, с мисками в ру­ках, потянулись к еде. Однако, староста расставил руки, удерживая их и хриплым, срывающимся голосом спро­сил начальника тюрьмы:

—А наши требования? Будут выполнены?

—Потом поговорим,— отмахнулся от него Тангиев и опять начал предлагать:

—Подставляйте миски, граждане. Берите хлеб. Не стесняйтесь. Кому не хватит, добавку дадим.

Отказываться дольше от такой вкусной, многими давно уже невиданной пищи, было выше наших сил. Запах мяса и свежего белого хлеба лез в ноздри, вызы­вал обильную слюну, заставлял ныть и конвульсивно сжиматься пустые желудки. И камера не выдержала. Толкаясь и гремя мисками, люди толпой двинулись к хлебу и супу.

По жирной физиономии Тангиева расползлась тор­жествующая улыбка; он мигнул надзирателям и те, по­грузив черпаки в ведра, приготовились к раздаче пищи. Но тут случилось то, чего никто не ожидал.

—Эх-ма! Пострадаю за всех!— отчаянно воскликнул Дедовских и, схватив корзину с хлебом, вывалил в па­рашу все ее содержимое.

Это произошло так быстро, что никто из надзира­телей не успел ему помешать. Пользуясь их замеша­тельством, он выхватил у них из рук два ведра с "баландой" и отправил вслед за хлебом. Только после этого надзиратели схватили его за руки, а Тангиев, то­пая ногами и брызжа слюной от злости, закричал:

—В карцер его! Под горячий пар!

Фому Григорьевича поволокли в коридор, а через полчаса опять принесли хлеб и суп. Но на этот раз никто из нас не захотел взять их. Самоотверженный поступок нашего старосты воодушевил камеру на про­должение голодовки.

В тот же день голодающие добились полной побе­ды. На вечерней поверке дежурный по коридору про­чел нам приказ краевого управления НКВД обязывав­ший тюремную администрацию организовать ежеднев­ные десятиминутные прогулки во дворе тюрьмы длч подследственных, улучшить качество их питания и все камеры проветривать перед сном.

Вечером мы, с более чем волчьим аппетитом, ели белый хлеб и мясную баланду. Они казались нам нео­бычайно вкусными из всех кушаний, попробованных когда-либо в жизни.

Насытившись, мы почувствовали угрызения сове­сти. Ведь за едой мы забыли о человеке. Кое-кто начал поговаривать, что нужно было бы, не прекращая голо­довки, требовать освобождения нашего старосты из карцера. С этим соглашались все, но осуществить это ни у кого из нас не было ни сил, ни воли. Слишком страшными представлялись каждому только что пере­несенные муки голода...

Фома Григорьевич за голодовку поплатился жиз­нью. После двухмесячного содержания в карцере его расстреляли, как "организатора бунта заключенных".

Глава 23

ПОСЛЕДНЕЕ ЗВЕНО

На этот допрос Островерхов вызвал меня, против обыкновения, не ночью, а днем. Следователь был нео­бычно угрюм, вял и утомлен. На его, еще более похудев­шей с прошлого допроса, физиономии не было и следа привычной для меня приторно-сладкой улыбки.

—Вот что, милейший, —сказал он мне, —я вызвал вас для того, чтобы вы сейчас же, немедленно призна­лись в ваших преступлениях и подписали нужные мне показания. Без этого вы отсюда не уйдете. Итак?

Он вопросительно взглянул на меня. Я отрицатель­но покачал головой. Физических сил и воли у меня, соб­ственно, уже не было. Их без остатка съел "большой конвейер". Но я перешел критический трехмесячный предел сидения в общей подследственной, "вжился" в ее бытие; моя выносливость укрепилась там, а степень уп­рямства увеличилась.

—Итак, вы попрежнему отказываетесь?— продол­жал следователь. —Это просто глупо. В конце концов вам придется подписать все. Ваши сослуживцы призна­лись и подписали. Из общей цепи их показаний выпа­дает одно звено, без которого мне никак нельзя обой­тись. Это — вы. Давным-давно я добился бы от вас признаний, но, во-первых, у меня не было времени во­зиться с вами, а, во-вторых, вам удивительно повезло. Дьявольски посчастливилось. Я имею ввиду случаи, когда после физического воздействия вы не смогли подписывать протоколы... Больше таких случаев не будет.

Он снял с переносицы пенснэ, протер его платком и вздохнул.

—Ох, Михаил Матвеевич, как мне надоело с вами няньчиться.

—А вы не няньчитесь! Просто выпустите меня иа тюрьмы. Ведь мое следственное дело — сплошная липа. Впервые с начала допроса Островерхов улыбнулся.

—Выпустить? Какая наивность! Неужели тюрьма не избавила вас от нее? Удивляюсь... Но давайте гово­рить серьезно. Если бы дело вашей группы вел толь­ко я, то, пожалуй, мог бы его прекратить, в зависимо­сти от обстоятельств, конечно. Но им занимается целый ряд следователей и, по требованию товарищей, стоя­щих выше меня, оно должно быть доведено до конца. А для этого необходимо, чтобы последнее звено, т. е. вы, крепко соединилось с остальными звеньями следст­венной цепи, то-есть с вашими сослуживцами. В против­ном случае я рискую сесть приблизительно на такое же место, в одной из тюремных камер, на какое уже сели вы. Нет, на худшее место. Меня могут посадить к моим же подследственникам. Это хуже смерти и, думаю, вам понятно почему.

—Вполне понятно. О взаимоотношениях бывших Следователей и их подследственных в тюремных каме­рах я кое-что слышал,— не без злорадства подтвердил я.

—Так вот, мой дорогой, сами видите, что у меня имеются серьезнейшие основания избегать посадки в тюрьму. Поэтому... дьявол тебя возьми... я прикажу....

Он вскочил с кресла, ударил кулаком по столу и, не владея собой, закончил почти ревом:

—Прикажу арестовать твою жену и мать! Прика­жу Кравцову допрашивать их, как он допрашивал тебя! Ты в наручниках будешь сидеть вот здесь и смотреть! Хочешь этого? Хочешь?

Сердце бешено заколотилось у меня в груди. Голове моей сделалось жарко от прилившей к ней крови. Еле владея не повинующимся мне языком, я хрипло вы-давил из себя:

—Н-не х-хочу!

—Если не хочешь, тогда сейчас же подпиши вот это,— сказал сразу успокоившийся следователь, садясь в кресло и протягивая мне через стол лист бумаги. На нем было всего лишь несколько строк:

"Я, нижеподписавшийся, признаю себя виновным в том, что состоял и активно работал во вредительски-шпионской контрреволюционной организации".

—Ну, подписывай,— пододвинул ко мне чернильни­цу и ручку с пером Островерхов.

—Погодите! Дайте мне подумать,— попросил я.

—Хорошо! Думай! Только недолго! у меня нет вре­мени ждать,— согласился он и, вынув из ящика стола какое-то следственное дело, стал перелистывать его.

Я сидел, думал и вспоминал. Перед моим мыслен­ным взором быстро проносились лица подследствен­ных, тюремные камеры, страшные эпизоды "конвейера пыток". Они безмолвно говорили мне, что сопротивле­ние энкаведистам бесполезное занятие, что меня сломят.

Мне вспомнились произнесенные в разное время слова разных людей о силе НКВД и его "конвейера".

—Здесь... в моем кабинете признаются во всем или ... умирают от разрыва сердца,— прошелестели когда-то губы телемеханика Кравцова.

Через несколько месяцев наш редактор О-в подтвер­дил его чуть слышный шопот стуком тюремной азбу­ки через стену:

—Если у тебя нехватит сил, тогда признавайся! И, наконец, совсем недавно Виктор Горяго говорил в общей подследственной:

—Я видел тысячи заключенных, но ни одного не-признавшегося среди них не было. Почему? Непризнав­шиеся умерли на допросах...

Эти слова вытеснились мыслями о жене и матери:

"Неужели их арестуют и будут пытать? Конечно, будут. Для НКВД все возможно. Их надо спасти. Попы­таться спасти. Зачем гибнуть троим вместо одного?"

Островерхов поднял глаза от папки следственного дела.

—Подумали?

—Да,— еле слышно выдохнул я.

—Подписываете?

Мысли о матери и жене опять овладели мной.

—Подпишу, но... с одним условием.

—Что там еще за условия?— раздраженно спросил он.

—Добавьте к показанию несколько слов.

—Каких?

—О том, что мать и жена, а также брат про мои антисоветские дела ничего не знали.

—Хотите гарантий для них?

—Да!

—Хорошо! Припишите сами. Ваши родные не инте­ресуют следствие.

На листе бумаги, после нижней строчки, я дописал:

"Мои мать, жена и брат в моей контрреволюцион­ной деятельности не участвовали и ничего о ней не знали".

Затем с усилием, разбрызгивая чернила, поставил свою подпись.

Островерхов выхватил у меня из рук роковой лист, прочел написанное и воскликнул:

—Наконец-то! Последнее звено крепко вошло в цепь!

Глава 24

ПРИГОВОР

—Ну-с, дорогой мой, теперь мы должны будем детализировать ваши показания.

Такими словами встретил, меня Островерхов, выз­вав из камеры два дня спустя после моего признания.

—Разве подписанного мною недостаточно?— спро­сил я тоскливо. Эти два дня меня беспрерывно грызла тоска и угнетало сознание непоправимости того, что я сделал, подписав бумажку с "признанием".

—Конечно, нет, милейший,— слащаво протянул следователь. —Вы подписали черновик протокола о ва­шем участии в деятельности контрреволюционной ор­ганизации. А в какой? Что это за организация и в чем выражалась ее деятельность? Какую именно работу вы­полняли вы по ее заданиям? Кто вас в нее завербовал и кого завербовали вы? Ведь это надо выяснить, уточ­нить, детализировать. Не правда-ли?

—Но откуда я все это могу знать?

—А вот вы сейчас познакомитесь с делами ваших сослуживцев и вам все станет ясно и понятно.

Он извлекает из лежащей на столе кипы следствен­ных "дел" несколько папок и пододвигает ко мне. Пер­вая из них — "дело" нашего редактора О-ва. С тревож­но забившимся сердцем я раскрываю ее и жадно углуб­ляюсь в чтение.

Боже, чего он только не написал! Какие чудовищ­ные, какие нелепые обвинения возведены им на себя, меня и других. Измена родине, вредительство на про­тяжении трех лет, связь с антисоветскими организация­ми за границей, шпионаж в пользу разведок США, Анг­лии, Германии, Польши, Румынии, Японии. Мне отведена двойная роль английского и польского шпиона. Ка­кая чепуха! Ведь ничего этого не было.

Вчитываясь внимательнее в показания О-ва, я по­степенно начинаю видеть в них не только чепуху. По­казания написаны умно и хитро, написаны так, что он может опровергнуть на суде каждое из них.

Чтение "дел" О-ва и других заняло у меня часа че­тыре. Островерхов в это время занимался просмотром папок с другими "делами", несколько раз выходил и возвращался в кабинет. Наконец, дочитав последний лист, я закрыл папку.

Следователь, сквозь стекла пенснэ, уперся в меня глазами-сливами.

—Прочли?

—Прочел.

—Надеюсь, вам ясно, что от вас требуется?

—Не совсем.

—Вы должны описать все подробности вашей ан­тисоветской деятельности и подписаться в конце стро­ки каждого абзаца.

—Но я не знаю что и как писать.

—Не знаете? Странно. Неужели вы ничего не слыха­ли в камерах о том, как пишут другие?

—Слышал.

—Вот и пишите так же.

—Но, может быть, вы напишете сами, а уж я... подпишу.

—Нет, нет. Я не располагаю временем для этого. Вот вам бумага, перо и чернила. Устраивайтесь на этой стороне стола и пишите. Как умеете. Да ведь не мне же вас учить. Вы — журналист. Уверен, что справитесь с этой работой. Побольше фактов, немного фантазии, и все будет в порядке...

Я положил перед собою лист бумаги и с тяжелым вздохом взялся за перо. Волею следователя я, как и многие другие до меня, был превращен, таким образом, в "Достоевского" и начал писать "Идиота".

Мое "идиотское творчество", под руководством Островерхова, продолжалось три дня. По его требова­нию я, прежде всего, признал все выдвинутые против меня обвинения и подтвердил показания моих сослу­живцев, а затем дал волю фантазии. Никаких фактов не было и приходилось их выдумывать. Однако, изла­гая на бумаге вымышленные "факты", даты, преступле­ния и злодеяния, я ни на секунду не забывал слов О-ва:

—Признавайся умно, так чтобы ты мог опроверг­нуть на суде свои показания...

Из-под моего пера ложились на бумагу, одна за другой, фантастические строчки, которые раньше ни­когда не приходили мне в голову:

"По заданию О-ва я подсчитал и сообщил ему ко­личество танков и бронеавтомобилей в пятигорском моторизованном полку"...

"На минераловодском стекольном заводе мне уда­лось узнать размеры, форму, толщину и химический состав изготовляемых там небьющихся стекол для тан­ков. Эти сведения, через работника редакции Р-на, я со­общил резиденту английской разведки"...

"Мне было поручено Т-ым собрать для польской разведки материалы о том, сколько в аэроклубах Севе­ро-кавказского края подготовлено парашютистов и пла­неристов в 1936 году. Это поручение я выполнил... "

Каждое из подобных "признаний" я мог, конечно, опровергнуть на суде, но писать их было все же неприят­но, страшно и противно. По временам Островерхов брал у меня исписанные листы бумаги, прочитывал их и говорил мне комплименты:

—Правильно, дорогой. Как раз то, что нам требует­ся. Отлично написано. Сразу чувствуется перо журна­листа.

Он заставлял меня писать по 8-9 часов в сутки с ут­ра, а на остальное время отпускал в камеру. В награду за мои "признания" угощал чаем с сахаром, папиросами, карамелью, а в полдень приказывал своему помощнику принести мне обед с кухни конвойного взвода. Обед был хороший: борщ с мясом, заправленная салом пшен­ная каша и кисель или компот. . .

Некоторые заключенные завидовали мне:

—Вы счастливец. Следствие по вашему делу подхо­дит к концу. Самый тяжелый период сидения в тюрьме для вас уже пройденный этап. Мучить на конвейере вас уже не будут. А нам, бедным, долго еще страдать. Эх, как бы мы хотели быть на вашем месте.

—А преступления, в которых меня обвиняют? Ведь мне за них дадут немало. Думаю, что не меньше десяти лет,— говорил я им.

—Всем дадут. От концентрашки никто не избавится, — вздыхали они...

Свои показания я закончил так:

"Чистосердечно сознаюсь в совершенных мною пре­ступлениях и повторяю, что мои мать, жена и брат, а так же мои друзья и знакомые, за исключением членов на­шей организации, ничего о ней не знали".

Заставить меня "завербовать" кого-либо Островерхову не удалось. Впрочем, он не особенно настаивал на этом, торопясь поскорее закончить следствие по "делу" нашего "вредительски-шпионского центра".

Писать "Идиота" я кончил на третий день поздно Вечером. Всего в нем было 42 листа, написанных довольно несвязно и коряво. Островерхов взял их и долго чи­тал, подчеркивая некоторые места красным карандашом. Я молча ждал. Улыбка на его лице, появившаяся в нача­ле чтения, становилась все шире и слаще. Лысина, такая, сытая и самодовольная, поблескивала мелкой росою пота.

Дочитав до конца, он поднял на меня свои глаза-сли­вы. Они были очень ласковы и вполне гармонировали с его последующими словами:

—Вы молодец, мой милый! С работой справились прекрасно. Ваши показания так же интересны, как при­ключенческий рассказ.

—Что теперь меня ожидает?— спросил я, ничуть не обрадованный его комплиментом.

Следователь на секунду задумался и улыбка медлен­но поползла с его физиономии.

—А как вы думаете?— вопросом на вопрос отве­тил он.

—В начале следствия вы обещали, за мои признания, короткий срок заключения в концлагерях.

—Мало ли что обещает следователь, добиваясь по­казаний от обвиняемого. Не каждому следовательскому слову верьте.

—Значит, меня осудят на большой срок?

—Совсем нет! Суда не будет,— процедил, он сквозь зубы. —Ваши показания нужны для того, чтобы приго­вор утвердила Москва. А приговор по вашему делу го­тов давным-давно. Уж вы простите меня, я был так за­нят, что забыл вам его показать.

—Какой приговор? Ведь суда не было. Вы не шу­тите?— спросил я с упавшим сердцем, убеждаясь, что эти надежды на опровержение показаний рушатся, что О-ва оказались бесполезными.

По распоряжению наркома Ежова, начальникам управлений и отделов НКВД предоставлено право вы­носить приговора по некоторым делам. Вот вы и осуж­дены приказом начальника нашего управления, товари­ща Булаха,— снова любезно и сладко улыбаясь, объяс­нил мне следователь.

—На сколько лет?— растерянно спросил я.

Он порылся в ящике стола и вынул небольшой, по­хожий на ленточку листок бумаги с криво отпечатанны­ми на машинке буквами.

На секунду я впился глазами в бумагу, а затем бес­сильно уронил ее на колени. В ней были страшные своим значением и неожиданностью для меня слова:

"...приказом начальника Краевого управления НКВД приговаривается к расстрелу...

—Как... же... так?— рвущимся голосом прошептал я, медленно поднимая глаза на следователя.

—А вы на что же надеялись? Думали, что за все ва­ши преступления мы вас отпустим с миром домой?— насмешливо спросил он.

Улыбка сползла совсем с его физиономии и, сквозь стеклышки пенснэ, из глаз-слив на меня смотрела же­стокость закоренелого чекиста. Весь в холодном поту, с дрожащими руками и коленями, сидел я пред ним. Мне все еще не верилось, что случившееся сейчас может быть правдой; я надеялся, сам не зная на что.

Рука Островерхова потянулась к кнопке звонка и нажала дважды. В кабинет вошли двое конвоиров. Сле­дователь равнодушно и небрежно, как на использован­ную и уже ненужную вещь, указал им на меня:

—В камеру подрасстрельных! Сопроводиловку полу­чите в комендатуре...

Конец первой части

Ставрополь-Рим-Буэнос Айрес. 1939-53 г.г.