Совестью
Вид материала | Книга |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
А дальше Морозов рассказал своему другу, как эта вот Аннушка-почтальон, Анна Александровна, уже в пенсионном возрасте человек, все бегает и бегает себе к нашим бабкам: ко всем бабкам-то по весне, лету и осени — тут почта в деревушку два раза в неделю приходит, а по зиме — к одной бабке Василисе. И через все метели и сугробы! До свертки с дороги, до остановки автобуса, на какой-нибудь попутной машине подъедет, а там на лыжах, что под кустом, в сугробе, приберегла... Другой раз метет так, что и леса за снегом не видно, а все равно во вторник, с утра пораньше, явится в деревню Аннушка-почтальон... И почты-то у Василисы Николаевны, считай, что и нет почти никакой, кроме пенсии, а все равно тянет наша Аннушка на себе в полуживую деревушку и молоко старухе, и масла кусок, какой дали в магазине, и все остальное, без чего бабке никак не прожить... Бывает, и бутылочку сюда доставит — нальют по стопочке, приложатся с дороги, со встречи-радости, да и запоют что свое родное, в сердце собравшееся... А там снова в дорогу почта-Аннушка, теперь к себе домой, обратно... Лыжи в сугроб у дороги, и ждать какую попутку или пешком километров восемь, правда, дальше уже по дороге, без лыж...
— Вот тебе, брат Георгий, и вся наша почта! Это в городе мы почту — человеческую радость — давно потеряли. Оставят тебе в ящике корреспонденцию, а кто оставил: машина или человек — тебе вроде бы и без разницы. А здесь почта — еще и живая встреча. Тебе в городе телеграмму с бедой какой посыльник несет — думаешь, он вместе с тобой эту беду особенно переживает? Нет, не переживает. Не соучаствует. А тут почта сама вся, до тебя еще, исплачется, наохается, о беде твоей из той телеграммы узнав. И нести такую телеграмму-беду человеку — тоже надо мужество иметь.
— Я вот, Жорка, вспоминаю, как у нас, на Урале, в эвакуации, почта по деревне ходила... Время ее известно было — и на это время вся деревня затихала, пацанов всех по домам с улицы загоняли — молча, готовясь к худшему, встречала тогда наша уральская деревня почту... И вот идет — видно из окна — такая же вот небольшинская, худенькая почта-Аннушка. Видят ее и гадают, как, с чем идет?.. Идет пободрей, пошибче — слез не будет, нет беды. А плетется еле — все, жди горя. Только в какой ныне дом, пока неясно... И вот почта остановилась, свернула к какому дому... И тишина... Ждут, что дальше? Скоро ли почта опять на улице будет? Ведь, брат, почте и горе, и радость нельзя просто так подать из рук в руки. В горе с человеком и побыть надо, да и от радости сразу не отпустят: "Ты глянь-ка, Аннушка, глянь-ка радость-то какая! Живой, живой батька-то у нас. Слышь — живой!.. Пишет, что живой! Да, куда ты, Аннушка, садись — садись за стол — так не отпустим обратно. Радость-то какую принесла! Садись-садись..." Или иначе бывает: стучится почта в дом, а хозяйка уже по стуку знает — беда страшная в дверь просится. И говорить ничего не надо... Войдет почта молча, встанет у порога, а перед ней, уже приняв в себя заранее беду, зайдется в немых слезах-рыдании еще одна, овдовевшая сегодня, русская баба...
— Вот и прикинь, какие нервы-силы нужны, чтобы вот так вот, самой каждый день со страхом выглядывая в почте похоронку на мужа, ходить с горем-бедой еще и по чужим домам... Дом наш последним был тогда в деревне — окнами на всю улицу. Я эту почтовую дорогу на всю жизнь хорошо запомнил — по ночам иногда до сих пор снится. К нам последним почта и приходила всегда. У нас и опускала на плечи устало платок с головы, подбирала гребнем сбившиеся было волосы и долго пила чай, пустой, без всего — сахара тогда не было, пили чай с пареной свеклой, а она даже паренок к чаю не брала... И молчала... Молчала и молчала... И у нас в доме эту почту-мученицу никто ни о чем и не спрашивал.
— Вот, брат, что мы должны помнить-хранить, чтобы жизнь не кидалась сама в могилы. Это, брат, главная память — пример! Вот такие подвиги и детишкам нашим все время нести надо...
— Ты вот все ко мне пристаешь: что, мол, обо всем этом не пишешь? Не пишу, Жорка, не пишу и не знаю, буду ли скоро об этом рассказывать на бумаге. Напишу, значит, лишусь всего этого, отдам. Отдам и буду годами долгими ждать, когда все это написанное, может быть, произведут в книгу... Да еще изуродуют, пожалуй, так, что и света никакого детишкам не останется. А мне, брат, все это сейчас, в живом виде необходимо — я ведь с детишками по школам часто беседую. Приду в класс и вспоминаю при всех все это. И верят они мне, честное слово, верят — и глазенки у них светятся. И навстречу моей почте тоже светятся — и прошлой, военной, и настоящей. А ты говоришь — пиши. Тут я живым людям живое отдаю к пользе для них. А там у меня надежды нет, что живой вот эта моя жизнь к кому-нибудь доберется. Нет, Жорка, пока погожу про детство свое писать...
— А ведь писал же ты, Серега... Вспомни:
Уходили на запад, чтоб выстоять.
Не вернуться мужьям положено,
И ревели в рубахи выстиранные
Жены горькие, неосторожные...
...Но однажды связь телефонная,
Дважды чиненная, трижды порванная,
Добралась и до наших окраин:
Пароходы доставят раненых...
Мы и мамы, войны не свидетели,
Как не знали и, может, поэтому,
Собирались зачем-то встретить их,
Как положено, с букетами.
И стояли мальчишки, как взрослые,
В пиджачках и в опорках маминых...
Помню, кто-то дрогнувшим голосом
Наконец произнес: "Раненые..."
И бежала, бежала, охая,
Вся деревня, раскрытая, скорая.
Может быть, среди этих плохоньких
Вдруг окажется свой который...
...А потом через осень строгую,
Через слезы и холод войны,
Шли, как шли за носилками многие
По России тогда пацаны...
— Ведь писал же, Серега, писал. И сейчас за душу меня все это берет.
— Я тогда, Георгий Валентинович, еще не писал, а только учился, примерялся к письму, о котором сейчас мечтаю...
— А помнишь стихи о барже? — не унимался Соколов. — Выехал по Волге на пароходе, сзади к вам прицепили баржу с беженцами:
А сзади, за ржавым тросом,
Связанным неоднажды,
Устало качала носом
Такая же ждущая баржа...
На барже гремели посудой,
Что-то стирали, варили -
Люди всегда есть люди...
А вечером нас бомбили...
Я помню — небо качнулось.
Я помню на поручнях сажу.
Я помню — очнулся
И больше
Уже не увидел баржу...
У женщин седели волосы,
Что-то шептали губы.
И долго тянулся за тросом
Черный тупой обрубок.
Его отцепили на пристани
В чужую ночь и мороз.
И люди, как водится исстари,
Без шапок смотрели на тросс...
— А сколько еще, Серега, было у тебя про то же военное детство! Ты сам-то помнишь?
— Не очень. Стараюсь забыть.
— Зачем?
— Чтобы не переписывать самого себя, Георгий Валентинович.
Конечно, живая память детства постоянно была с ним, и не был бы он никаким русским писателем, с русской открытой душой, открытой и для радости, а главное, для боли, для чужой, главное, боли, если бы не принял в себя из детства эту науку сострадать вместе со всем живым. И это его сострадание со всем живым не переставало жить в нем, мучать его всю жизнь и заставлять искать и искать счастье, добро для всего, что было вокруг.
Детство свое он, конечно, когда-нибудь вспомнит. Но сейчас вот живет в нем книжечка о птицах — небольшая книжечка для детишек... А о птицах — потому что это самые ранимые, самые зависящие от нас живые существа. И принести эту, очень ранимую, очень хрупкую жизнь детишкам он считал крайне необходимым, чтобы дети учились беречь эту жизнь.
Беспокойство за жизнь взрослого человека малому ребенку сразу и не принесешь — да, какое особое беспокойство может быть за того же отца, который самый сильный, самый-самый... А вот родить ответственность-беспокойство за жизнь малой птахи у ребятишек можно, если показать им эту жизнь, показать эту птаху такой, какая она есть — среди ее забот, тревог и вечных опасностей, показать в мужестве, в стремлении к родному дому по весне через все непогоды... Крошка, комочек всего-навсего — задень и убьешь, а ведь долетела, прибыла домой, оставив позади за собой многие-многие километры. Ну, здравствуй, милая пташка, здравствуй...
Так и родится у маленького человека, познавшего мужественную жизнь пташки, и первая в жизни забота-беспокойство за живое существо. А там уж прямой путь к заботе-беспокойству человека за всю жизнь на Земле.
Не один год готовил себя Морозов к этим своим рассказам о птицах — к рассказам для малышей. Сколько раз сам был тут малым ребенком, откровенно удивляясь, восторгаясь и беспокоясь за судьбу своих дроздов, зябликов, ласточек, что с весны до осени жили тут же, возле его дома...
Окно, около которого Морозов обычно работал, глядело на огород — дом его стоял на склоне холма, холм при строительстве дома подрезали, и теперь окно, смотревшее на огород, на склон холма, было ближе к земле, чем окна, обращенные к озеру. Вот так и получилось, что его огород-садик с кой-какими грядками и ягодными кустиками, привезенными сюда из Москвы, был у него сразу за окном. Ну, а возле грядок и кустов всегда были птицы.
Помнится, как поразился он, увидев у окна дрозда-рябинника, который разыскивал для себя червей возле огородных грядок, — и поразило Морозова то, как дрозд, высмотрев и выхватив из норки червя, полоскал его в лужице, прежде чем проглотить...
Да-да, выхватит червяка, подскочит к лужице — раз-раз-раз взад-вперед клювом с червем по воде, а затем и закусит-позавтракает.
Здесь, у него под окном, на ветки березы перебирался всегда из гнезда выводок ласточек-касаточек. Отсюда птенцы-желторотики впервые обозревали незнакомый еще для них мир и отсюда совершали свои первые полеты...
А зяблики, всякий раз прятавшиеся за его домом от поздних метелей, какие нередко являлись сюда по весне?.. А воробьи, промышлявшие возле грядок разных букашек и козявок?.. Конечно, он хорошо знал и дроздов, и ласточек, и зябликов, а тем более и воробьев и до этого, но такой страсти, такого старания в той же воробьиной охоте за насекомыми раньше не замечал... Ну, и воробьи! Ну, и работяги-старатели!
Словом, рассказы о разных птицах, доверивших ему свою жизнь-тайну, у Морозова были почти готовы. И писаться они будут легко, и никто особенно не посмеется над ними в издательстве — эти рассказы он собирался показать очень милому редактору, который хорошо понимал, что ищет, хочет автор от своих пернатых героев и от своих читателей-малышей... Только бы не ушла эта умная женщина на пенсию, пока он все не напишет... И теперь, к осени, он бы уже жил этими рассказами, этой книжечкой о птицах, если бы не приезд Соколова... Так что его детство в нем и не остывало, было-было в нем по-прежнему искренне и глубоко его по-детски верное чувство всего живого. За что он и благодарил свою судьбу...
Кто знает, долго ли еще, нет ли обращались бы теперь наши друзья к той или иной своей памяти, только воспоминания их были нарушены мальчонкой Митькой, который появился вдруг под окнами и громко известил и Морозова, и Соколова, что они, мол, обещали ему пойти нынче за грибами, и что он, Митька, к такому походу уже полностью готов.
Поход за грибами возглавил Георгий Валентинович — он как-то незаметно прибрал себе монастырский посох Морозова и теперь, размахивая им из стороны в сторону, как указкой на уроке, задавал вслух всякие вопросы и сам себе на них отвечал:
— А это что за чудо такое с фиолетовыми головками? А? Кто вы есть по имени-отчеству?.. Согласен-согласен — вы василек луговой в отличие от своего синеокого собрата василька полевого, произрастающего только на хлебных полях. Значит, в популярной песне герой, спрыгнувший на дальней станции с поезда, и оказавшийся прямо в море луговых трав, никак не мог дивиться голубым васильковым цветом — там полевых васильков с голубыми головками никогда и не было. Вот так, товарищи-поэты, надо знать ботанику... Правда я говорю, профессор Морозов?.. А, Сергей Михайлович?
Но "профессор ботаники" Соколову не ответил, и тот принялся дальше проверять свои знания отечественной флоры:
— А это, конечно, иван-чай или, посолидней, кипрей. Цветок-первопроходец, первым заселяет лесные пожарища. Жизнь на гари несет. Кипрей поднимется, а там рядом с ним и малина. А уж малинник приживется-пойдет, под его заботой, глядишь, где и березки появятся-потянутся к свету. Вот так вот — а за все в первую очередь надо кипрей благодарить. Правильно, Сергей Михайлович? А? Молчите?.. Не возражаете? Тогда пойдем дальше...
И они шли дальше, по-прежнему впереди ботаник Соколов, а следом, чуть приотстав, Морозов и Митька.
И Морозов, и Митька молчали.
Холодная Митькина ладошка уже согрелась, ожила теплом в большой, доброй руке дяди Сережи. Дядя Сережа нет-нет да и пожимал легонько эту узенькую, тоненькую ладошку, а там и спрашивал негромко:
— Митька, ты живой?
— Ж-живой, — отзывался маленький человечек, и они опять так же молча шли дальше...
"Митька, ты живой?" — "Ж-живой" — объяснялось тем, что мальчонка сразу перехватил у дяди Сережи грибную корзинку. Корзинка была велика для него, но он не сдавался и упрямо волочил ее за собой. Морозов пожалел мальчонку и предложил ему одеть корзинку на голову, раз никак не хочет отдавать — так, мол, легче будет нести. Корзинка солдатской каской с самого Гулливера накрыла Митьку чуть ли не всего целиком. Что уж видел он там, под корзинкой, как не спотыкался по дороге? Только мальчонка и тут шел исправно рядом со своим дядей Сережей, шел молча, и Морозов, чтобы поддержать своего маленького друга-путешественника, время от времени и задавал ему вопрос:
— Митька, ты живой?
— Ж-живой, — отвечал из-под корзинки грибник-дошкольник, и поход за грибами продолжался.
Морозов не раз признавался сам себе, что только с детьми чувствовал он себя совсем легко и просто. Но за эти простоту и легкость, за мир в душе при встрече с откровением детства это детство требовало от него другой раз такую тяжелую плату, какую помнил он потом всю жизнь...
До сих пор он не может спокойно вспоминать смерть Ванечки Толстого, последнего сына Льва Николаевича. Из жизни, от людей уходил маленький и очень умненький ребенок, уходил почти добровольно, еще задолго до болезни раздав другим свои игрушки — мол, мне больше они не нужны здесь...
Распад бытия на жизнь и смерть для человека, еще только-только начавшего жить, Морозов не мог принять никогда. Сам, принимая, признавая свою будущую смерть умом, а то и сердцем, он готов был умереть тут же, сейчас, только бы отвести собой смерть от ребенка... За что? За что отбирать у них жизнь? А ведь они тоже хотят жить! А ведь они еще и не жили... При всем своем умении почувствовать боль другого он не мог представить себе тот ужас смерти, который должен был испытывать и умирающий ребенок с его слабенькой, хрупкой, доброй душой... Добрая душа!.. А может, поэтому Ванечка Толстой и умирал добро, принимая своим откровенным детским сердцем все вокруг только как сказку и соглашаясь в этой сказке даже со смертью? Чистая, еще не разорванная на клочья жизнью-болью детская душа, может, и не ведала тут смертельного страха?.. Но все равно — необходимость детской смерти для Морозова была непостижимой. И помнится, принимая законы жизни, определенные самим народом: поздний ребенок хоть и умненький, но обычно не жилец, — Морозов очень жестоко судил за смерть Ванечки самого Льва Николаевича Толстого.
До Ванечки, до его смерти, приоткрывшей ему во всех ее глубинах смерть ребенка, Морозов никогда не доверял свои мысли-рассуждения дневникам, но тут что-то в нем потребовало чистого листа бумаги для записи-переживаний...
"Трагедия Ванечки Толстого — ужасная, невыносимая. Я не знаю, выжил бы я в такой ситуации. Но трагедия эта предопределена. Толстой дает этой трагедии так называемую нравственную оценку, хотя и с привлечением механизма природы. Вот его дневник от 12 марта 1895 года: "Природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так и Ванечка." Но этой трагедии есть и биологические объяснения. Умирает (не выживает физически) прежде всего последний, поздний ребенок, рожденный от старых родителей (он всегда физически слабей от природы!). Физически здоровые дети рождаются от молодых и здоровых родителей. Так что последний, поздний ребенок всегда рождается под более тяжелым крестом обреченности".
"Путь к трагедии уже намечен. Чтобы избежать трагедии, надо прежде всего быть медицински грамотными — это совет рационалистов. Но подобная медицинская грамотность оставляет нерешенным вопрос: "Ванечке была дарована жизнь (хотя и короткая), он испытывал, обязательно испытывал высшее счастье, ради которого и рождается человек, счастье жизни. Так как быть, как отказать Ванечке, который мог появиться на свет, в праве испытать это счастье?".. И как бы легко было жить и отвечать на все эти вопросы, если бы душа действительно была бессмертной! А материалисту без веры в бессмертие души сохранять в себе человеческую чуткость, чувствительность к болям других невыносимо – это жизнь на грани с безумием... Коряки на Камчатке верят, что умерший человек уходит к духам, освобождается от земных забот, и радуются смерти и не спасают гибнущего, тонущего, и похороны у них веселые. Возможно, так же и у теленгитов на Алтае. Если бы верить во встречу с Ванечкой где-то, когда-то (там или снова на земле), то даже я, спустя 88 лет после смерти этого ребенка, не мучался бы от ужаса происшедшего тогда".
"А дальше мысль идет вот в какую сторону... Ведь мука, трагедия той силы, о которой речь, удел не каждого, живущего на Земле, — даже в том случае, если все живущие материалисты, начисто отрицающие бессмертие души. Эта мука, трагедия — трагедия большой души, особого человеческого настроя — это удел тех, кто поднялся из оков физической жизни и обрел право и наказание жить жизнью духовной. Это крест духовных лидеров общества. Человек, находящийся в рамках преимущественно физической жизни, физического труда, так остро не настраивает своей чувствительности, а потому, возможно, так остро и не переживает подобное. Да и дети у него в 60 лет рождаются куда реже, чем у Льва Толстого. Физическая усталость сказывается здесь, да и жены, как правило, у таких людей не на много моложе их, а женщины в 60 лет рожают совсем нечасто! Поэтому и крайне ущербный физически последыш-поскребыш в обычной, рабочей среде редок — тут возможность подобной трагедии гораздо меньшая. Люди же духовной жизни обычно (увы!) сохраняют потенциал дольше, отсюда и молодые жены под старость, а во времена Л.Н.Толстого нагулявшиеся господа женились поздно, и сразу на молодых — вот и рожали им, седым, молодые женщины не всегда физически здоровых детей. Это тоже расплата (за все приходится платить!) за нарушение законов биологии, доставшихся человеку".
"Но при чем тут Ванечка? Почему, за что расплачивается он? За грехи родителей?.. Так два выхода в жизни: 1.Верить и надеяться на бессмертие души — проще и легче тогда освобождать себя от всяких обязанностей при жизни. 2. Знать свою биологию, следовать ей и знать о той расплате, которая может тебя ожидать. Только приведение нашей социальности в соответствие с нашей биологией позволит нам избавиться от всего того страшного, больного, что часто готовит нам жизнь. А ведь эти трагедии — сигнал, мощный, набатный, что мы не так живем. И пусть не нам уже этот сигнал к исполнению, а нашим детям. Но он есть, и не обратить на него внимания просто нельзя!"