Совестью
Вид материала | Книга |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
Чай над медленным костерком, что нашептывал сейчас Митьке свои удивительные сказки, и не думал еще закипать. Да и не надо сейчас этого чая, его кипения, бульканья, взрослой суеты возле костра — все это разом остановит, оборвет его, Митькину сказку.
Морозов лежал на траве лицом к костру, наслаждаясь Митькиной ворожбой возле огня, и вспоминал других своих мальчишек-знакомых, с которыми когда-то свела его судьба и о которых он до сих пор совестливо помнил...
Эти мальчишечки из сел, деревень, совхозов и рабочих поселков появились у Морозова после передач по радио. В этих передачах он рассказывал о жизни леса, реки, луга, поля. Ему хотелось показать всем-всем детишкам, как глубока, таинственна и бесконечна эта самая вроде бы обычная земная жизнь. Он рассчитывал таким интересом к земле, к природе направить положенный всякому ребенку исследовательский инстинкт именно сюда, к живой жизни, в сторону от соблазна увлечься абстрактным конструированием, а там и отдать себя гиблому делу — конструированию подобия жизни.
О чем он говорил там, в своих передачах?.. О красках весеннего неба, о голосах утреннего луга, одетого июльской росой, о птичьих стаях, уходящих по осени на юг, чтобы новой весной обязательно вернуться сюда обратно, к себе на родину. Морозов просил тогда своих юных слушателей рассказать об их родных местах, рассказать и словом, и карандашом, и красками. Было, наверное, кому-то и смешно: как это так — радиопередача проводит конкурс на лучший рисунок о родном крае? Ну, рассказ на радио понятно — можно прочесть рассказ. А для чего на радио рисунки?
А детские рисунки, присланные на радио, на имя Морозова, нужны были прежде всего самим ребятишкам. Раз в три месяца, в конце весны, лета, осени, зимы, он подводил итоги творческого конкурса "Родная природа", подводил прямо во время передачи, называя не только имя победителя, но и село, и район, и область, откуда был прислан отличившийся рассказ или отличившийся рисунок. И по радио на всю страну звучали забывшиеся было совсем русские имена: село Ивановка, Ивановский район, — звучали музыкой, положенной в сами эти имена. И звучали музыкой не только для самого Морозова — автора передачи. Тут же, из тех же Ивановских, Петровских районов, которые уже отличились в предыдущем конкурсе, Морозов получал и получал новые рассказы, стихи, рисунки — его слушатели-детишки, поймав на слух родное имя села, района, будто раскрепощались, расставались со своей сельской стеснительностью и решались сами послать на радио письмо... Так перед Морозовым раскрывалась тогда самая глубокая, самая чистая земля — Россия. И он читал и читал по радио длинные списки победителей очередных творческих конкурсов, читал ради этих самых, почти позабытых Богом и людьми сел и деревень, число которых в то время трагично сокращалось...
Каждый раз руководители детского радио делали ему замечания, что, мол, не следует занимать очень дорогое эфирное время перечислением каких-то там сел, деревень, что, мол, достаточно назвать два-три имени, а там произнести обычные для изображения всякого множества "т.д." или "т.п.", но Морозов не соглашался, доказывал свое, доказав, верил, что его аргументы приняты, поняты, но потом вдруг, уже в передаче, в эфире, обнаруживал, что его российская, глубинная, корневая топонимика исчезла из передачи, повырезана, а вместо нее очень дорогое эфирное время заняли разные "труляля-труляля — раз с прихлопом, два с притопом..." И он опять и опять давал тут себе слово наконец прекратить работу с детской редакцией Всесоюзного радио.
Но даже и при всех редакционных вырезах-расправах над его текстом письма из сел и деревень к нему на радио шли и шли. И он отвечал каждому написавшему письмо. И почти каждому, кто рискнул, осмелился прислать на радио из сельской глубинки рассказ или рисунок, высылал Морозов грамоту победителя творческого конкурса "Родная природа".
Специальные бланки для грамот, какие полагались вроде бы для всех периодических передач детской редакции, для его передачи Всесоюзное радио так и не отпечатало — он брал для этой цели простые фирменные листы-бланки детского радио и на них печатал дома на машинке заглавными буквами — "ПОЧЕТНАЯ ГРАМОТА". А дальше, но буквами поменьше, благодарил мальчишек и девчушек за присланные письма-рассказы и письма-рисунки и поздравлял с победой в конкурсе. И сколько раз потом в разных деревнях, селах и поселках, конечно, не признаваясь, что писатель С.Морозов, подписавший Почетную грамоту, и есть он сам, видел Морозов на стене дома, квартиры свои Почетные грамоты рядом с другими семейными реликвиями. А чуть позже, когда его заочные друзья-ребятишки подросли, не раз после робкого звонка в дверь его городской квартиры на пороге появлялся этакий добрый молодец и, ничего не говоря, протягивал писателю Морозову подписанное им когда-то благодарственное письмо.
Эти добрые молодцы являлись к нему уже почти взрослыми людьми. Одни учительствовали, другие работали в газете, третьи выучились на ученых-биологов и трудились теперь в каком-нибудь далеком от Москвы заповеднике, а теперь вот, по дороге, если не возражаете, зашли-заглянули посмотреть на живого дядю Сережу и другой раз только молча, благодарно, вспомнить то время, когда на детском радио шли вот эти самые творческие конкурсы на лучшее стихотворение, лучший рассказ и лучший рисунок о родном крае...
Но бывали среди радости воспоминаний встречи и потрудней... Среди добрых молодцев, вот так вот, неожиданно посетивших Морозова, были и такие, какие успели уже с лихвой принять в себя от жизни глубокие боли-обиды. Чаще это были ребята творческие, открытые, честные от земли, от природы. Морозов завороженно слушал их рассказы, восхищался строем их речи, словами... И всякий раз мучался от бессилия тут же, сразу же помочь этим милым, светлым мальчишкам.
Нередко такие мальчишки приносили с собой стихи, рассказы. Очень часто эти стихи и рассказы были достойны не только внимания, но и конкретных решений. Что-то уже печаталось в районной, в областной газете... И тпру, Савраска!.. А дальше робкие признания: мол, посылал такому-то и такому-то, но ничего в ответ не получил. Неответившие обычно носили имена известные, большие. Нет, Морозов не краснел за своих беспутных собратьев по перу, напрочь забывших, что кроме их жизни бьется где-то и еще чья-то и, возможно, не менее достойная жизнь — цену и происхождение такого невнимания он знал. Но переживал за своих откровенных мальчишек, которые, не зная многого того в литературе, что знал он, все продолжали верить известным литературным именам.
Что мог сделать для них он, рядовой по части нынешней официальной литературы? Поддержать? Сохранить ту веру, с которой вшерашние сельские школьники из деревни Ивановки Ивановского района входили в окружающую их теперь жизнь?.. Тут Морозов, конечно, старался, когда видел честность и чистоту... Но что-то он все-таки делал и кроме моральной поддержки. Кого-то определял в творческий семинар, чью-то работу сам носил в редакцию — хотя и значился он по утвержденным в верхах литературным спискам всего лишь рядовым, но кое с кем из русских дельных писателей держался откровенной дружбы. И те подчас выручали кого-то из его мальчишек...
Митька все еще ворожил возле костра. Котелок по-прежнему молча висел над огнем. Морозов поднял голову и, убедившись, что его друг никуда не убежал от костра и что так же, как он, отдыхает-млеет после грибной охоты, окликнул его:
— Георгий Валентинович, а сколько ты на сегодня молодых ребятишек в люди вывел?
Среди всего этого природно-лесного блаженства, окружившего его приятно расслабленное тело вместе с легким дымком от костерка, Соколов уж никак не предполагал никакого неожиданного перехода в мир иной, порядком подызмотавший его, литератора-профессионала, за эти двадцать с лишним лет гонки к нынешним достигнутым все-таки вершинам, а потом не сразу понял, с чем именно приступается сейчас к нему Морозов, и не очень охотно переспросил:
— Ты о чем, Сергей Михайлович?
— Да все о том же, литературном деле.
— И охота тебе сейчас, здесь?.. Вот чайком побалуемся, грибочки переберем...
— Побалуемся и переберем, конечно... Только я вспомнил тут одну смешную историю, в протоколе которой значится некий литературный консультант Союза писателей СССР Г.Соколов. Вспомнил и задумался: “А не ты ли это, Георгий Валентинович?.."
Когда-то, в полосу безденежья, он, Соколов, и почитывал рукописи, приходящие на имя Союза писателей, а там что-то и отвечал... За ответы-рецензии ему платили тогда какие-то деньги. Но это было так давно... Откуда это Серега вытащил вдруг его давнишний титул — литературный консультант СП СССР?
— Так как все-таки: вы это или не вы, Г.Соколов?
— Возможно, очень возможно, что когда-то, где-то, так, за рубежами нынешнего времени, Г.Соколовым на какой-то рецензии был и ваш верный друг... А что, Сергей? Откуда у тебя нынче такая память?..
Не так давно в Ярославле Морозов получил в подарок книжечку очерков. Автором этой книжечки-подарка был вот такой же добрый молодец, когда-то писавший Морозову на радио. Потом этот мальчишечка исчез, а теперь объявился с книжкой очерков и удостоверением собственного корреспондента центральной газеты.
Вечером в гостинице, когда дневная суматоха отошла, успокоилась, Морозов раскрыл подаренную книжечку, стал читать и не мог оторваться...
Нет, в плен его взял не язык автора — если судить с высоты слова-изящества, то язык этих очерков-рассказов был даже чуть-чуть простоват, но это и был как раз тот язык, на котором здоровались, делились последними новостями, исповедовались и прощали друг другу грехи, словом, жили и надеялись на лучшее наши российские проселки. А вот сами проселки-встречи в пустяшной на вид книжечке, напечатанной на плохой газетной бумаге, были удивительными...
... Мастер-столяр с переселением из деревни в каменное жилище районного городка, где ведут по нынешней моде лишь блочно-бетонное строительство, потерял было свою прежнюю работу-мастерство. Всю неделю он мучался в городской бетонной клетухе и ждал выходного дня, чтобы хоть на этот день вернуться в свой прежний деревенский дом и взять в руки рубанок или стамеску. Там, в деревне, за старым верстаком, он потихоньку мастерил вроде бы и ненужные теперь никому табуретки. Вот про эти-то табуретки и прознал как-то автор рассказа. Прознал и стал заказывать старому мастеру еще и еще табуретки. Эту нехитрую деревенскую мебель автор возил к себе домой и потихоньку прятал в сарае, за дровами, чтобы не пугать ни соседей, ни жену. А мастер работал, работал с песней...А потом все открылось, но не убило в людях надежду на то, что мастерство их все равно необходимо людям...
А старик-ветеран, герой войны, где-то, по каким-то лекциям, напечатанным не в книгах, не в газетах, а на листках бумаги, прознавший, что от алкоголя мрут у нас в стране дивизиями, армиями молодые мужики?.. Послал старик-ветеран свою старуху в магазин за вином. Принесла та заказанную бутылку, накрыла что-то на стол, закуску какую-то к вину подала. А старик бабке: “Давай и самовар!" Старуха ему в ответ: “Да, погоди с самоваром-то — винца покуда попей, закуси, а там и чай подам". А старик все на своем — не принимается за вино, ждет самовара. Подала старуха самовар. Старик ей: “Садись рядом!" А стопки ни себе, ни ей не наливает. Села старуха, не поймет, что происходит — бутылка непочатая, поди, с час уже на столе, а хозяин к ней еще и не приложился. Наливает старуха себе чашку чаю. Старик чаю и для своей персоны требует... "Может, пуншем пить станет?" — думает бабка. А старик стакан принял, на блюдечко чаю плеснул и говорит: “Все, бабка! Вино тепереча вон из дому!" И давай ей лекцию об алкогольной погибели с листков своих пересказывать. Слушает бабка, охает. А старик берет после лекции бутылку, открывает пробку и все, что в бутылке было, в форточку за окно фонтаном. И не пил больше старик. И на День Победы дружков своих к себе созвал, и их тоже только чаем и лекциями угощал. Охали, ахали те, а кто и помалкивал про себя, но на хозяина никто не обиделся, поняли, поди, когда тот сказал: “Мы свое, гвардейцы, уже отпили! Нам будет! А вот ребятенки наши, внучата, с нас пример берут. Мы с вами стакан от себя отодвинем, и те, глядишь, в нашу сторону маневр совершат..."
Сначала Морозова посетила мысль: “А не шукшинские ли это чудики объявились чуть по своему у молодого писателя?" И тут же сам себе и ответил: “Нет-нет! Здесь другое. Здесь тоже вроде бы и чудаки, но тихие, без смеха и срывов — будто блаженные среди всеобщей беготни-неразберихи".
... Автор — совсем мальчишечка, — рассуждал Морозов, — неужели нет у него ничего тут про свой возраст, про какую-нибудь любовь, хотя бы и неразделенную? Через это все проходят и у писателя, чтобы он не писал, все равно это его чувство где-то да и проглянет... И Морозов, грешным делом, ждал тут, на страницах этой книжечки, хоть намека на такую встречу. Но конкретной, плотской любви здесь не было — все было наполнено любовью-добротой ко всему живому миру, ко всем людям...
...То старый лесник ждал сына из армии, гадал: вернется ли или затянет его к себе город?.. И дождался — и вместе с сыном они обихаживали свой лес... То мальчонка-школьник, потрясенный уничтожением сада возле школы, тайно ото всех, в лесу, на поляне, неумело пока, но очень старательно выращивает свой собственный сад, который он никому-никому не даст в обиду... А рядом, на другой странице, старик-огородник приносит в районную газету целую посылку самых разных и очень редких семян — приносит с просьбой: раздайте, пошлите куда добрым людям, чтобы не забывалось старание на земле... И нигде никакой обиды, никакой памяти зла...
На следующий день Морозов зазвал автора книжечки к себе в гостиницу и так прямо и сказал:
— Милый ты мой человек, был бы у меня свой журнал, или своя газета, я бы тут же сел и написал о тебе, о твоей светлой книжечке очень хорошие слова. А главное, сказал бы тебе большое спасибо и не только за радость, которую доставил мне, а за то, что служишь людям, учишь их душевной доброте... Но ни журнала, ни газеты, куда бы все это написать, у меня, увы, нет...
Мальчишечка-писатель сначала смутился, а затем посмотрел на Морозова так мило, так весело и смело спросил:
— А вы мне это напишите.
Морозов взял чистый лист бумаги и тут же, при молодом авторе, оставил на бумаге все, что думал о его первой работе. А в конце так и поставил: “Спасибо! Большое русское спасибо!"
Мальчишечка-автор бережно принял от Морозова этот лист бумаги, осторожно положил перед собой, тоже сказал "Большое спасибо!", а затем раскрыл свою папку и достал оттуда знакомый Морозову бланк Детской редакции Всесоюзного радио:
— А у меня ведь вот какое Ваше письмо еще есть!
Конечно, это было его письмо с благодарностью за присланный рассказ, с пожеланием добра и счастья...
Писать рассказы мальчонка, живший в небольшой ярославской деревне, мечтал с раннего детства. И он писал их про себя, а потом что-то из этого "написанного" в уме, пересказывал своим друзьям. И те, затаив дыхание, принимали самые невероятные истории, выдуманные автором, за чистую правду... В школе дельных учителей по литературе у них не было, и на какое-то время страсть к творчеству у мальчонки улеглась. Но тут вдруг передали по радио рассказы о родном крае таких же вот, как он, деревенских ребятишек... Ответ с радио пришел скоро, а там пришла и Почетная грамота за победу в творческом конкурсе. А главное, его рассказ о родной речушке передали по радио... Счастье наполнило будущего писателя — мир был для него открыт, и дорога в этот мир казалась прямой и ясной.
Конечно, ни о каких университетах тогда еще не могло быть и речи — в школе у них учили плоховато: старые учителя ушли на пенсию, поумирали, а новые частенько подолгу не занимали места старых, а если и занимали, то на очень короткий срок, и школа, известная в свое время по стране сельская школа, построенная когда-то с любовью, на высоком месте, окруженная со всех сторон еще и не так давно роскошным фруктовым садом, гибла вместе со старыми яблонями, которые принялись тут же дичать без прежнего ухода. После школы будущего писателя определили в Углич, в техническое училище — учиться на мастера-часовщика. Жил он тогда в общежитии, ждал первую стипендию. Получил, убрал подальше свои деньжонки, на которые предстояло ему жить-держаться полный месяц до следующей стипендии, и веселый такой, довольный собой и миром, быстро вышагивал из училища домой, в общежитие...
Но по дороге к общежитию его остановили три бугая. У одного под мышкой был красный строительный кирпич. Бугай ткнул мальчонку кирпичом в нос и грозно потребовал:
— Купи кирпич!
Какой кирпич? Зачем?.. Но рассуждать уже было поздно. Бугаи завернули ему руки за спину, вытряхнули из кармана только что полученную стипендию и вместо нее оставили ему кирпич: мол, не отняли, не украли, а получили деньги за проданный кирпич.
Вместе с кирпичом мальчонка притащился в общежитие, упал на свою койку и молча рыдал, никак не соглашаясь со всем тем, что произошло... Ему впервые не хотелось дальше жить.
Пришлось ему тут и поголодать, и помогать кому-то в грязной работе после училища, чтобы раздобыть хоть какие-то копейки на хлеб. И все это время он писал — писал, как в школе, про себя, но уже не о родном крае, не о родной речушке, а все про те же кирпичи, которые стали доставаться ему в нынешней жизни.
Написанное про себя попросилось в конце концов на бумагу, а там понемногу подсобралось и сколько-то написанных листков... Кому показать все это? На радио? Писателю Морозову?.. Но ведь эти рассказы у него не о природе, не о деревне... Кому же тогда?
Кроме радио и Морозова знал он еще, что в Москве есть Союз писателей СССР... На конверте так и написал: Москва. Союз писателей СССР — без улицы и без номера дома. А к рассказам в конверт приложил записочку: мол, очень прошу — передайте все это на суд, если возможно, душевному писателю...
Заказная бандероль да еще с уведомлением в Союз писателей ушла, тянулось время, и автор неумелых пока рассказиков уже и не надеялся, что ему из Союза писателей ответят. Но ответ из Москвы в конце концов пришел. Не читая пока письма, мальчонка принялся сначала разыскивать имя писателя, который это письмо написал. В конце письма стояло: литконсультант Г.Соколов.
Такого писателя Г.Соколова будущий автор рассказов-очерков, так обрадовавших теперь Морозова, увы, еще не знал, а потому, очень может быть, и не совсем безысходно принял все присланное ему... А ему литконсультант СП СССР Г.Соколов, не мудрствуя лукаво, посоветовал забыть литературу и не множить собой число графоманов... Причина такого приговора?.. Ну, прежде всего сплошная безграмотность в тексте... "Тебе следовало бы сначала изучить русский язык, а уж только потом приниматься за какое-либо творчество..." — вот так вот прямо и отчитал просителя душевного внимания к своим рассказам литконсультант из Москвы.
Ну, что сказать о состоянии того мальчишки, и так уже чуть живого после первого в своей жизни кирпича?..
— Жить не хотелось, Сергей Михайлович, честно... Хоть в реку головой. Рассказы-то те пустые были — порвал я их, но все равно они же из меня со слезами выходили, с сердцем, а тут вот наотмашь — безграмотный графоман. Ох, и тяжело мне тогда было. Долго было тяжело. Но вспомнил посреди боли письмо ваше с радио, Грамоту почетную вспомнил, вами подписанную, и полегче стало, а там и мысль родилась... Мол, книги-то Морозова я знаю, люблю. Хорошие это книги. А что за писатель Г.Соколов?
И есть ли такой в писателях вообще?.. Тут бросился я в библиотеку, отыскал там Г.Соколова — оказался он Георгием Соколовым, а вот отчество не запомнил — извиняйте. Стал я читать этого Георгия Соколова... Вроде бы и все ничего, но только никак в голову взять не могу: о чем все это и зачем? А там еще сцену встретил, как девка какая-то при мужике раздевается, ну, и отложил этого Георгия Соколова в сторону. Не могу я такое, Сергей Михайлович, читать. Думаю, что книги не для этого пишут...
Морозов вспомнил тогда, что искал на страницах только что прочитанной книжечки хоть какой-нибудь след плотской любви, но так и не нашел. Вспомнил и остановил рассказ-исповедь вопросом:
— Прости, а семья-то у тебя есть?
— А как же, Сергей Михайлович? — удивился автор чудесных рассказов-очерков. — Жена — тоже журналист, вместе учились, и ребятишек двое. Пока... Милости прошу в гости, на чай — вина не пьем, за трезвость всей семьей боремся. А так и варенье, и печенье какое — все на столе. Приходите, Сергей Михайлович, хоть сегодня, хоть когда. Ладно?
— Спасибо-спасибо... Да, я не об этом совсем, — оправдался Морозов, а про себя продолжал: ... Вот тебе, брат, и любовь у русского человека — не дрожь, не похоть, не лифчики с разными застежками, какие по Жоркиным книгам так любят расстегивать-застегивать разные герои, и даже не песнопения, а чувство, горящее в глубине и греющее собой все вокруг, без всякой разной мишуры. Вот откуда и свет в его рассказах! Молодец! Молодец мальчишечка!
А мальчишечка-писатель продолжал:
— Вот так я, Сергей Михайлович, с завода и в армию пошел весь разбитый, но уже больше вам верящий, чем Г.Соколову... Ну, а в армии опять к рассказам потянуло.. Замполит у нас чудесный был — как отец. К газете меня пристроил. Я ему о вас рассказал все, что знал. Он вас тоже знает, книги ваши любит, бережет. А вот Г.Соколова у него дома нет. Подойдет другой раз, добро так и тихо скажет: “А ты пиши-пиши будешь писателем, раз такая боль в тебе по этому делу сидит..." В армии я много в газеты писал. И в центральных газетах печатали. Ну, а после армии в Ленинград — в университет на журналистский факультет. Рекомендации у меня хорошие были. Да только иностранного языка я тогда никакого не знал. В аттестате за десять классов тройка стояла. Но это просто так — всем по тройке поставили — у нас в последних классах учителей по иностранному вообще не было. Не было — где взять... Вот и пришлось мне перед своей литературой еще один страх перенести. Пришел на экзамен. Взял билет. Кладу его на стол перед преподавателем, а та, милая женщина, меня и спрашивает:
— Вы что, уже готовы отвечать?
— Так точно, — говорю, — готов.
Сажусь рядом и не очень громко этой милой женщине и говорю: так и так, мол, не знаю я иностранного языка, не было его у нас в школе, объяснил все, конечно, и продолжаю, — но даю вам честное русское слово: к зиме буду знать на пятерку... Смотрю: берет эта милая женщина мой листок с оценками и выводит мне там трешку за иностранный... Меня даже в слезы кинуло. Реву и первый раз в жизни не скрываю слез. А она тихо так: “Успокойтесь — успокойтесь. Я вам очень верю..." Вот так вот, Сергей Михайлович, после разных кирпичей и стал я, наконец, студентом, а там уж районная газета и книжечка вот эта, что вам понравилась... А вас все время помнил, вашими письмами, что с радио получал когда-то, другой раз только и держался — с собой все время возил. Других таких писем у меня больше и не было...
— Ну, а как же с иностранным языком? — отвел Морозов своего собеседника от благодарности в свой адрес.
— А с языком все просто — слово сдержал. Сдал в зимнюю сессию экзамен на пятерку. Честное русское слово давал — разве можно не сдержать...
— Вот так вот, Георгий Валентинович, — закончил Морозов свой рассказ, конечно, не такой длинный и не такой больной для Г.Соколова, как на самом деле, переложив чуть полегче историю ярославского мальчишки, который все-таки стал писателем, несмотря на строжайший запрет, выданный ему литконсультантом СП СССР.
Соколов молчал, сидел, откинувшись спиной к сосновому стволу, и молчал.
— Ну, что скажете, уважаемый литконсультант? — чуть помягче, отступая, оставляя своему другу возможность отдышаться, почти улыбнулся Морозов.
— Я же ведь не помню, Сережа, всего, что когда-то кому-то писал, — отозвался тихо Георгий Валентинович.
— Нет, брат, это не кому-то, а мальчишечке ты писал, чистому, честному, открытому для любого твоего слова: доброго и жестокого! А ты ему по мордам! А?.. Мы вот, братец, еврейский кагал все ругаем, за дело, конечно, чаще всего ругаем: мол, тянут друг друга изо всех сил, через все преграды протаскивают. А ведь евреев за их кагальную жизнь не ругать прежде всего надо — у евреев, брат, учиться следует, учиться взаимопомощи. Ты посмотри хотя бы, как они своих совсем больных детишек до ума доводят. И хитрят, и лгут, и где надо больным, где надо здоровым этого ребенка определяют, но в институте выучат. Может, от такого ученого и проку никакого нет, но зато сам себя он никак ущербным не считает... А мы что? Чуть в князья в какие паршивенькие выскочим, а уж на своих же русских, родных людей орем, как на холопов. Вот, брат, откуда у нас те самые миллионы загубленных, зарытых в могилы до поры до срока русских жизней, о которых ты сегодня с утра что-то вдруг вспомнил! И об этих миллионах, которые тоже когда-то ребятишками были, надо помнить — заботиться, брат, еще тогда, когда они только-только босыми ножонками первый раз на землю ступают... Тогда и могил русских, безвременных, рядами, плечом к плечу и так до самого горизонта, не будет на нашей земле!
— Ты Берту Борисовну Берман помнишь? — Морозов посмотрел на Соколова. Тот пожал плечами — мол, что-то не припоминаю...
— Берту Борисовну, что на первом этаже в нашем доме в последнем подъезде жила? Муж у нее был дядя Натан, хромой после войны? Нас все стыдил за то, что мы по газонам безали — траву мяли?.. Призовет к себе так деликатно: “Молодой человек, можно вас на минуточку?" А там так же деликатно и лекцию прочтет: “Скажите, пожалуйста, ну зачем вам мять эту чудесную зеленую траву? Не надо этого делать — очень вас прошу". И все! И ведь покраснеешь. Стыдно станет... Так вот эта Берта Борисовна Берман, если помнишь, была машинисткой. Машинка у нее была дома — дома она и работала. И я к ней когда-то и понес свои первые рассказы: мол, перепечатайте, Берта Борисовна, пожалуйста иначе в редакциях теперь не берут... Она у меня, у студента-доходяги, заказ приняла, поинтересовалась, когда мне удобно прийти за готовой работой, и уселась за машинку... К назначенному времени я явился. У матери десятку выпросил — десятка, это по-старому — рубль теперь. Не знаю, может быть, этого теперешнего рубля и маловато было бы за ту работу, но с тогдашней десяткой я шел к машинистке более-менее смело. Встретила меня милая Берта Борисовна — вся светится, глаза огнем горят. Работа моя на углу стола стопочкой аккуратной лежит: мол, пожалуйста, дорогой заказчик, все для вас готово. Я стопочку этих дорогих для меня листочков подбираю, а на ихнее место кладу деньги — и тоже интеллигентно так, десятка в бумажном конверте убрана: мол, спасибо, Берта Борисовна, большое спасибо!.. Увидела тут Берта Борисовна мой конвертик с деньгами, указала на него пальцем, как царица перстом, и громко, на всю комнату:
— Что это там?
— Это, мол, вам за работу и т.д. и т.п., — краснея, бледнея, еле выговаривал, — мол, в благодарность...
— Какая благодарность?! Я получила удовольствие от этих рассказов, а они мне за мое удовольствие еще и благодарность?! Сережа, я была в восторге от вашей литературы! Вы, как Тургенев! Желаю вам только счастья!
И деньги, конечно, никак не взяла...
— Вот ты подумай, Жорка, ведь как сказала: “Сережа! Вы, как Тургенев! Желаю вам только счастья!" В один ряд с великим поставила. А ведь могла бы, например, и по-другому: “Вы похожи на Тургенева", Но это уже не то. "Вы, как Тургенев", — это, Жорка, категория. А та Берта Борисовна оценивала многое только категориями. Полутонов у нее не было никаких. Да и краски, поди, не все в арсенале были. Вот так вот, прямо, категорично: “Вы, как Тургенев!". И знаешь, что, Георгий Валентинович, меня это, подаренное Бертой Борисовной Берман, ой, как в жизни спасало... Изобьют, измордуют. Ну, все — раскидали, разобрали до точки, до запятой, доказали, что Сергею Морозову нечего делать в литературе. Ну, хоть в петлю... А вспомнишь Берту Борисовну, большую, грузную, отекшую всю, уставшую от многого, что досталось ей, вспомнишь ее машинку, стопочку листочков с моими первыми рассказами и над всем этим категорически, громко: “Вы, как Тургенев!" — и вроде бы и не было только что никакого тебе мордобоя...
— Ну, а рядом с Бертой Борисовной Берман еще и Григория Петровича Березкина обязательно на помощь призовешь... Ты хоть Григория-то Петровича не забыл? Ведь завучем в нашей школе был — литературу тебе преподавал... Не забыл — это хорошо! Хоть что-то помнишь, тогда есть, как говорится, надежда на исправление... Так вот, брат, Григорий Петрович, меня литературе, увы, не учили — у нас в классе литературу вела тихая такая женщина-преподаватель. И преподавала очень тихо, совсем неярко. И вот на выпускном вечере вздумалось мне почему-то чокнуться с Григорием Петровичем. Помнится, в стакане у меня была какая-то дрянь: то ли водка с вином, то ли вино какое с водкой. Но чокаться полез. И вот тут-то Григорий Петрович, которому я ни разу по литературе не отвечал, вдруг меня попросил, да, Жорка, прямо попросил: "Морозов, не бросайте литературу..."
— А потом мы в школе собирались на десятилетний юбилей нашего выпуска. Ты тогда куда-то подевался, не пришел в школу. А я со стихами явился, которые так и назвал — "Григорию Петровичу". Думал, сам Григорий Петрович будет на вечере. Но он болел, и нам сказали, что он не придет. Но он приходил, дошел до канцелярии, что на первом этаже была, а подняться по лестнице наверх не смог... А стихи свои я тогда читал. Ты помнишь их, Жорка?
Соколов снова отмолчался, отмолчался тяжело, трудно.
— Читал стихи, читал, — продолжал Морозов, — а вот помню оттуда только эти строчки:
А Григорий Петрович обнял за плечи
И сказал в нетрибунной речи:
— Не бросайте литературу!
— Так вот, брат, только Григорий Петрович да Берта Борисовна частенько и держали меня в моей литературе... И другое помню. Отца уже не было — похоронили его. Тот все тонко понимал. А мать у меня практичная была, не такая тонкая, как отец. Оставил я свою инженерную работу, в лес сбежал. Оттуда явился, сидел писал и писал — о многом сказать хотелось. А доходов-то, считай, почти никаких. За лето что на рыбе заработаешь, то и проешь там, в лесу, а на зиму только на хлеб да на махорку оставалось. Горько, наверное, от меня от такого тогда и матери, и родственникам всем было. Интересовались у меня: что это я не делом занялся? И проще вопросы задавали: зачем пишешь, если не печатают? И мысли рядом строили: а не с ума ли он сошел?.. Но было уже в моей жизни и другое: "Морозов, не бросайте литературу!" и "Сережа! Вы, как Тургенев!".. Вот так вот, Жорка! И не зря я тебя сначала спросил: "А многих ли ты мальчишек в люди вывел?" А ты отмолчался... И тут нет тебе от меня награды... И детство свое забыл. Берту Борисовну не помнишь. Поди, и Григория-то Петровича только с моих подсказок стал вспоминать. И дом наш, рабочий, деловой, детство наше, и пусть трудное, голодное, но тоже забыл... А помнишь, у Берты Борисовны были две дочери: Томка и Алька? И она на весь двор им кричала в форточку: "Тома! Аля! Обедать!" Алька чуть постарше нас была, тихая такая девица. А Томка чуть помоложе. Умерла она рано, от белокровия. Неужели и смерть Томкину не помнишь? Это ведь первая детская смерть в нашем дворе на нашей с тобой памяти.
— Да что ты, брат, встряхнись! Сходи в свой старый двор, посиди там потихоньку на лавочке. В деревню свою съезди! И черт с ней, с бабой-мегерой, что дочь твою со ступенек отчего дома прогнала. В школу сельскую сходи. Представься учителям. Они народ читающий, знают тебя небось как писателя. А вот то, что из ихнего села родом, может, и не знают. Расскажи! А там детишки-школьники будут на тебя во какими глазами смотреть! Знаешь, какой ты им заряд надежды на лучшее принесешь! Сообразят про себя: вот, мол, был, как мы, босым тут бегал, а теперь, вон куда подался. Это много, брат, Георгий, когда у детишек такой пример перед глазами есть! Очень много!.. Опомнись, Жорка, встряхнись. А то ведь совсем замасонился...
— Ну, ты еще про козла вспомни, которому под зад лизать надо, чтобы в масонскую ложу приняли, — заершился молчавший до этого Соколов.
— Нет, про козла не буду — с домашней скотиной сейчас туго, Георгий Валентинович, ой как туго. Мне тут одна бабка жаловалась под Москвой: мол, как хорошо раньше было, она коз держала, а неподалеку и козел был. А теперь вот козла порешили, и с молоком козьим у нее худо стало. Так что, видишь ли, козлов теперь и для коз не хватает где уж вам нынче козла раздобыть? А масонство твое я и так, без козла, определенно утверждаю. Это не значит, что тебя шотландские ложи или ложи Великого Востока к себе заманили. Нет, брат, любая организованная дурь не так страшна, как еще не организованная, расползающаяся по сторонам, что болотная жижа. Вот ты в такую болотную жижу и вляпался, коли корни свои народные напрочь корчуешь, как пни на лесосеке. Наверное, не хуже меня знаешь, что любая элитарная возвышенность над жизнью начинается с забывчивости по части народных истоков, а там и презрение к жизни простого народа появляется. Вот все для вас на две части и разложится: вверху умники, внизу на них чернь батрачит. А уж дальше ваше личное дело, Георгий Валентинович, лизать козлу под хвостом или не лизать! Главное совершено — ты о своих корнях, о своем народе больше не печешься, а посему и не мешаешь никаким паразитам этот народ ногами топтать, лишать его души, не пускать наверх к высоким знаниям. Так что ли, Георгий Валентинович? А?
Соколов молчал, ожидая, когда эта морозовская гроза отгремит над ним... А гремит-то, пожалуй, что верно... Имени того мальчишечки, которому он, наверное, не очень подумав, запретил когда-то заниматься литературой, Соколов, конечно, не помнил. Не помнил и того своего письма. И призывы Морозова к упрощению жизни, к явлению в родном селе, а там и в сельской школе, пока никак не принимал, но сама гроза, гремевшая над ним сейчас, воспринималась им, честное слово, как будто заслуженно... Нет, он ни в чем пока не раскаивался, нигде особенно не видел своей личной вины за сегодняшнюю, не во всем удачную жизнь, но все равно эта его вина им уже ощущалась, и начала она ощущаться не здесь, нет, а еще раньше — с тех снов-тревог, в которых стал приходить к нему Морозов...
Морозов еще что-то недолго говорил, но говорил уже тише. Соколов снова прислушался к словам друга, который как раз, не то спрашивая, не то утверждая, как факт, произнес:
— Совести у тебя, Жорка, нет! Вот в чем твоя беда!
И тут Соколов совсем ожил и отозвался вопросом:
— Сергей, а что такое совесть?
Соколов отозвался этим вопросом очень пространно, вообще, будто неспешно вел беседу сам с собой и уж никак не надеялся на ответ-подсказку со стороны. Но Морозов ответил ему, и почти тут же:
— Совесть — это когда ты обучен чувствовать боль другого. Когда мучаться умеешь от неверно содеянного, обернувшегося для других даже малой какой неприятностью. У зверей совести нет — они не мучаются от содеянного. У них почти на все случаи жизни жесткая программа поведения: когда и как поступать. А к этой программе со всех сторон еще и чужие клыки: чуть что не так, голову отъедят. А у людей эта совесть-программа каждому персонально доверена, и каждый вроде бы в нее может вносить свои коррективы.
— Выходит, каждый по-своему эту свою совесть и понимает?
— Нет, брат, у совести нашей есть еще и общественное начало. Человека надо с детства так уму-разуму учить, чтобы он себя не только с одним собой сравнивал, но и с другими людьми, с обществом. Отсюда и общая нравственная программа для народа, для всей страны должна быть, если эта страна-народ жить на земле думает. И эталоном для такой нравственной программы-совести должна быть земля! Вот ты перед своей землей, перед своим народом и кайся за содеянное. И если раскаяние к тебе тут приходит, значит, дальше, очень может быть, беды никакой ты и не натворишь — совесть твоя тут тебе правильный путь укажет...
Над костром давно булькала, лопалась кипящими пузырьками вода в котелке. Митька давно приготовил для заварки лесного чая несколько веточек от брусничного кустика и теперь только ждал, чтобы дядя Сережа и дядя Жора, закончив свою взрослую беседу, обратили внимание на него, на Митьку, и на котелок с чаем.
Лесной чай и на этот раз был чудесным! Правда, Соколов теперь после только что отгремевшей над ним морозовской грозы, уже не охал и ахал над брусничным чаем, но все равно прихлебывал этот чай из своей кружки громко, аппетитно, жадно вбирая в себя все то живое, настоящее, с дымком, что было теперь вокруг него...
В этот раз Морозов долго не мог уснуть — к нему все приходила и приходила его старая память, разбуженная стихами, его собственными стихами, которые сегодня с утра принялся вдруг вспоминать Соколов.
Стихи у Морозова были очень давно — он давно позабыл о них, а если вдруг почему-либо и вспоминал, то они казались ему почти чужими, никогда не принадлежавшими ему. Он трезво оценивал эти стихи: не видел в них ничего особенного и признавал тут лишь желание автора честно высказать что-то глубокое, волновавшее его в то время. Другой оценки его прежним стихам у Морозова не было, а потому он не очень и любил вспоминать о них в чьем-либо присутствии. А тут вот Жорку почему-то потянуло на поэзию, и теперь он вынужден был принимать и принимать гостей оттуда, из того времени, когда стихи, поэзия были для него, казалось, всем на свете.
За окном, над озером, давно была по осеннему слепая, без звезд и луны, холодная и сырая ночь. Казалось, эта ночь забралась уже и сюда, в дом, и успела залить своим черным цветом белевшие еще совсем недавно по окнам занавески.
Эта черная, тяжелая ночь правила свой порядок молча, сторожко, готовая тут же утопить собой любой неугодный ей звук-голос. Морозов видел и слышал эту немую и слепую ночь. И оттуда, из ночи, как из небытия и являлась к нему его гостья-память...
... Волгоград. Да, уже Волгоград, а не Сталинград — к тому времени город уже переименовали. Гостиница в центре города. Вечер. У него в руках командировочное удостоверение. Ему надо только переночевать, чтобы завтра утром лететь дальше, на полигон. Но в гостинице мест нет. Вместе с ним добирается к месту работы некто Росинский... Эту фамилию Морозов помнит... Росинский тоже инженер, но бестолковый, гадкий, жуликоватый человек. Зачем он едет сейчас по весне на полигон? Встречать степное лето? Заработать в командировке? Этого Морозов не знает — Росинский просто его попутчик. И сейчас, когда мест в гостинице не оказалось, этот попутчик о чем-то шепчется со швейцаром, потом подходит к Морозову и, потирая руки, извещает, что "с переночевать все устроено". Морозов не сразу догадывается, что "с переночевать все устроено", по Росинскому, означает еще и с дамой под боком, а когда догадывается, этот гаденыш уже подхватывает свой чемодан и с присказкой: "Адью! До утра!" — исчезает.
После этого "адью!", предложения переночевать с дамой под боком и после самого Росинского, жулика и подонка, становится невыносимо пусто, словно из тебя вычерпали все-все, что было в тебе от человека, и уже приготовили целый ковш самой грязной грязи, чтобы влить ее в твою душу...
Морозова выручил пожилой человек, очень просто одетый, с коричневым лицом, иссушенным, наверное, самыми злыми степными ветрами. Глаза у человека умные, глубокие. Это старый учитель. Он добирается сейчас в какой-то городишко, где воевал, был ранен и куда его пригласили теперь на встречу с местными ребятишками. Его дорога продолжится тоже только завтра. А теперь вот впереди ночь здесь, в кресле, в фойе гостиницы, ибо в гостинице нет места и для него. Они разговорились, и Морозов рискнул прочесть старому учителю свои стихи, тоже об учителе — о его первой учительнице из очень далекого сейчас уральского села Полазна, из той военной поры, когда седой Урал принимал и хранил собой эвакуированных москвичей и ленинградцев:
Катерина Сергеевна, здравствуйте!
Пишет мальчик вам вечно странствующий.
Где вы, наши снега непролазные?
Где ты, наше село Полазна?
Что-то детством опять повеяло,
Оттого ль, что недетство мчится...
Там, в селе, Катерина Сергеевна,
Дорогая моя учительница...
Сколько было их разных, с оценками -
В каждом классе предметы разные.
Как вы? Как вы могли оценивать
Нас, невыросших, нерассказанных?
Как вы мерили? Как вы верили?
Что там было в крестиках-ноликах?
В точках, в палочках непроверенных?
И откуда вы знали столько?
И за вами следом мечталось мне
На луну — чтобы самым первым!
Знаю точно: уже не осталось
Той луны, что была в сорок первом.
Все ругали меня за выходки
Больно, холодно и обидно.
Почему же молчали вы-то?
Или что-то другое видели?
И не знал я, что было больно вам
Где-то дома, за что-то личное...
Эх, программы, программы школьные!
Эх, вы двоечники и отличники.
Почему вы не все рассказали мне
Не о каждом вашем открытии?
Почему вы меня глазами научили,
Научили смотреть открытыми?
Мне ведь тоже было нездорово,
От себя ли, от вас доставшееся...
Катерина Сергеевна, что же вы?
У кого мне себя расспрашивать?
У кого-нибудь поучиться мне...
Но не каждому верить хочется -
Было время, когда в учительницы
Приспосабливались двоечницы...
Я слыхал, вы теперь на пенсии,
И сейчас вам бывает невесело:
Что-то личное, что-то с дочерью.
И не спится, не спится ночью вам...
Старый учитель плакал и, не стесняясь, вытирал слезы белым-белым рядом с его коричневым. заветренным лицом, платком...
А потом Морозов все-таки прочел эти стихи и самой Катерине Сергеевне... Случилось это года через два после Волгограда, ночной гостиницы и старого учителя, который своими искренними слезами оставил Морозову надежду, что стихи эти Катерина Сергеевна все-таки примет.
На Урал он приехал всего на три дня. За два дня как-то управился с делами, взял в аэропорте билет на обратный самолет и вечером второго дня кинулся разыскивать свою первую учительницу...
Сначала его вез пригородный поезд, а там причал на берегу Камского моря...
Море ревело в ночи сентябрьским штормом, грозя разбить о причал пассажирский теплоход, на котором, судя по всему, Морозову и предстояло через ночь и волны долететь на подводных крыльях до того самого уральского села, где он, эвакуированный москвич-мальчишка, и пошел первый раз в школу...
В билетной кассе ему сказали, что "ракета", скорей всего, никуда не пойдет... "Шторм такой! Спросите у капитана — он там, наверху". Морозов робко постучал в дверь комнаты-каюты и так же робко поинтересовался: есть ли у него надежда попасть в село Полазна, какое, помнится, по военному времени относилось к Добрянскому району тогдашней Молотовской области? Капитан посмотрел на него по-уральски прямо, крепко и так же прямо спросил:
— А кто там у вас?
— Учительница... Первая моя учительница. Не виделись с сорок третьего года. Она на пенсии — старенькая. А у меня только один день командировки...
— Кто учительница? Фамилия как?
Морозов назвал фамилию своей Катерины Сергеевны... Капитан молча потянул на себя со стола форменную фуражку, встал и двинулся к двери:
— Пошли!
И они пошли на теплоходе, на подводных крыльях, через ночь и шторм, в село Полазна, к Катерине Сергеевне.
Морозов был все время с капитаном в рубке, видел все время перед собой ночь, рвущуюся вместе с волнами к ним, через стекло, и читал капитану стихи про то, давнишнее теперь, военное время здесь, на Урале, в селе Полазна.
Капитан всю дорогу молчал, а когда пришло время расстаться, крепко-крепко пожал Морозову руку...
У них с Катериной Сергеевной впереди был целый день. Они вспоминали давнее прошлое, конечно, войну и тот, прежний их дом, где жили они тогда, в войну, еще до Камского моря... Теперь вот Камское море все затопило, подвинуло — и нет уже ни тихой речушки Полазна, где Морозов, мальчишка-дошкольник, все норовил перехитрить местных рыбешек. Нет и того огорода за домом, где Катерина Сергеевна учила Морозова, первоклассника, сажать лук и картошку... Многого уже не было вокруг. Но Катерина Сергеевна еще была . Рано-рано утром она проводила его на автобус. Автобус увез Морозова, а Катерина Сергеевна так и осталась для него навсегда стоять возле его дороги с поднятой вслед ему рукой...
Следом за Катериной Сергеевной, его первой учительницей, к Морозову из ночи пришла еще одна чудесная женщина — редактор ленинградского издательства...
Это было вскоре после его лесной жизни. Его только-только начали печатать журналы. И тут вдруг звонок из Ленинграда, из издательства, выпускавшего нарядные альбомы.
Ленинград добрым женским голосом просил Морозова написать тексты к альбому, посвященному северной природе и памятникам деревянного зодчества.
Он смутился... Откуда такое нежданное и почетное предложение ведь он еще почти ничего путного и не напечатал? Может быть, это ошибка? Может быть, вам нужен какой-то другой Морозов?
— Нет-нет! Это не ошибка! Мы вас читаем, любим и хотим видеть своим автором. Смогли бы вы приехать к нам в Ленинград?
— Конечно... Конечно...
Помнится, он где-то занял денег на дорогу — всего лишь на дорогу — на один день пребывания в северной столице: утром — там, а вечером — обратно в Москву.
Его поезд обратно в Москву уходил поздно — это был, кажется, самый последний московский поезд. У Морозова было еще время, и редактор, пожилая, умная женщина, которая и высмотрела его по журнальным публикациям, пригласила к себе на вечерний чай.
Чай они пили из самовара. Электрический самовар восседал на цветной, старинной скатерти. На скатерти, под чайные приборы, резными блюдечками лежали кружевные салфетки — точно такие же салфетки, какие когда-то были у них дома, у мамы...
— А вы любите Ленинград? — поинтересовалась хозяйка дома.
— Я плохо его знаю, только по книгам, — извинился Морозов.
— А вы бывали у нас? Часто ли?
— Только теперь первый раз...
— Как?!
— Не обижайтесь. Так вот получилось. Но Ленинград у меня всегда в памяти, — Морозов почему-то вдруг расхрабрился и предложил. — Хотите, я вам прочту стихи, правда, очень давнишние, почти детские. Так что за качество не ручаюсь. Хорошо?
— Хорошо.
И он стал читать:
Сани старые, кони, как тени, -
Хорошо, что дорога не в гору...
К нам в село, под тулупами, в сене
Привезли балетную школу...
Эту балетную школу привезли к ним, в уральское село, из блокадного Ленинграда. Девчушки были тонюсенькие, чуть живые...
И навстречу мальчишкам смелым
Опускались глаза израненные.
Я не помню, но кажется, Леной
Звали девочку самую крайнюю.
И по только что топтанной тропке
От блокад, от войны, от родственников
Я повел тебя, бледную, робкую,
Балеринку, былинку простенькую...
Хозяйка дома, слушавшая его до этого очень внимательно, вдруг протянула к нему руку:
— Подождите! Подождите! Милый Сергей Михайлович, одну минуточку подождите! Я сейчас...
И ушла... А Морозов снова и снова переживал все то, что было связано у него с этой Ленинградской балетной школой, каким-то чудом вызволенной из страшной блокады...
К ним домой, где они тогда жили, к дочери хозяйки все время приходили три девушки-балеринки. Они были старше Морозова, и он мог только со стороны, да и то чаще от взрослых что-то узнать о их жизни.
Он знал, что эти ленинградские балеринки потихоньку, без спросу, брали у хозяйки дома квашеную капусту, которая открыто, доступно всегда была в бочке в коридоре, прямо за дверью — бери, сколько хочешь... Капуста эта была все время и на столе. Но все равно — по памяти блокадного голода эти девчушки, деликатные, интеллигентные, наученные с детства, что брать без спроса, нехорошо, дурно, оглядываясь по сторонам и, конечно, коря себя за содеянное, по дороге домой все-таки ухватывали из открытой бочки щепоть-другую этой самой квашеной капусты...
Запомнил на всю жизнь Морозов и ужасное... У них на кухне, где девушки-балеринки обычно и собирались за столом, возле теплой печки, вдруг раздался глубокий, нечеловеческий вскрик... Он сунулся было туда, на кухню, чтобы помочь, выручить из беды, но кто-то из взрослых отвел его рукой обратно в комнату и закрыл на кухню дверь. А вечером он подслушал из разговора мамы с хозяйкой дома, что одна из балеринок получила письмо из Ленинграда, боялась почему-то его открывать и читать одна, вот и пришла с письмом сюда, к людям... В письме, как-то выбравшемся из блокадного города, коротко сообщалось, что мать и все остальные родственники этой девушки-балеринки, которая как-то почувствовала беду, умерли — умерли от голода...
Тогда он еще многого не мог понять, оценить, но позже, когда от голода в такой же вот, как они, эвакуации, только не на Урале, а в Кировской области, умрет его любимая бабушка Маня, умрет, потихоньку, не видно для других отдавая свой паек больной дочери, он все дальше и глубже станет заглядывать в дебри человеческой жизни, где рядом со светом и счастьем жила в людях и просто животная суть, которую надо было обязательно чем-нибудь насыщать, чтобы она не умерла с голоду... Было! Все было потом в его жизни... Долго потом вспоминал-видел он свою бабушку, которая до последней своей минуты что-то все вязала и вязала, а потом, почувствовав рядом смерть, уже не нашла в себе сил отложить в сторону свои вечные вязальные спицы... Было! Все было! Но главное — была сама жизнь, и эта жизнь упорно шла к своему счастью, к счастью для всех...
Дверь в комнату, где он оставался один на один с электрическим самоваром, неслышно отошла в сторону, и вместе с хозяйкой квартиры появилась в комнате и худенькая женщина, закутанная в теплый платок. Она чуть заметно кивнула Морозову и молча спряталась в углу дивана. Хозяйка дома села на свое прежнее место, еще раз извинилась перед Морозовым за такой вынужденный, но поверьте, очень нужный перерыв... И попросила прочесть все сначала.
И он снова читал о балетной школе, доставленной к ним, в уральское село, по самой зиме — доставленной под тулупами, в сене, и о той маленькой девчушке-балеринке, которая училась с ним в одном классе и вместе с которой он часто выступал в госпитале для тяжелораненых:
А потом мы с тобой представляли
Что-то наше в тяжелом госпитале...
Нам смеялись глаза невидящие,
Нас хвалили руки неставшие...
И всегда ты стояла, обидевшись,
Что не вышло по настоящему.
И любил тебя Витька с галстуком,
Но обхаживал нас огородами -
Как-никак, но тогда назывался я
Командиром классного взвода.
И из школы твои букварики
Рядом с собственным букварем
Уносили подшитые валенки
Тропкой, вытоптанной вдвоем.
Эти тропки, босые и снежные,
Я скрывал от проезжих дорог.
Но тебя, голубую и нежную,
Как-то случаем не сберег.
Потерял я тебя, как и многих.
Как и многим, мне было грустно.
Я своими, другими дорогами
Пробивался в свое искусство.
А искусство мое нехитрое:
Помнить трудности, встречи, детство...
Балеринка-былинка бывшая,
Может, также вот, непосредственно
В ваших па, пируэтах, музыке
Среди классики и исканий
Вспомнишь наши тропинки узкие.
И тогда я тебя узнаю...
Морозов закончил читать свои давнишние стихи и замолчал. Вместе с ним молчала и хозяйка дома. Но худенькая женщина в углу дивана ожила, уткнулась лицом в концы своего теплого платка и молча затряслась... И Морозов услышал, честное слово, услышал в этом немом, бессильном рыдании тот самый нечеловеческий вскрик, который досталось услышать ему однажды, там, во время войны, в ихнем уральском доме, когда девушка-балеринка наконец открыла письмо, принесшее ей страшное известие...
Потом худенькая женщина подняла к нему заплаканные глаза и, все еще стараясь унять, проглотить свои слезы, тихо-тихо прошептала:
— Спасибо... Большое спасибо...
Это была одна из тех трех ленинградских балеринок-подруг, которые ходили тогда к ним в гости...
— Балеринка, былинка бывшая...
... После села Полазна и еще совсем недавнего Ленинграда Морозову вспомнился мальчишка Колька из села Климово, что было где-то в верховьях Западной Двины...
Колька тогда приходил к его рыбацкому костру и стал другом-товарищем Морозова на все время его инженерного отпуска... Время было тревожное. Вот-вот могла разразиться последняя война, и это Морозов знал в чем-то лучше других. Они работали тогда и дни, и ночи, чтобы обеспечить стране достаточную оборону. И вот только-только, первый раз за три года, его отпустили на двадцать дней в отпуск... А Колька просто жил, ничего не зная о том, что эта, нависшая над ним, новая война могла быть последней войной на земле . И Морозову было иногда страшно — нет, не за себя, а вот за этого самого Кольку, который еще и не начал-то жить...
Ведь останутся жить тоскливо
Только спрятавшиеся хитро...
Ну, а как же Колька из Климова,
Если в Климове нет метро?..
А в него по законам здешним
Вдруг была бы кто влюблена...
Говорят, что война теперешняя
Будет конченая война.
И снова мимо него явившаяся в эту его ночную тишину, тоже тихо, незвучно плыла куда-то дальше чистая-чистая, как хрусталь, Западная Двина, еще не успевшая возмужать, стать настоящей рекой...
Как мне хочется самого лучшего
Для притихшей деревни Климово.
Чтобы также закаты к закатам.
Ну, а если закатам не стать,
Снова, снова пойдут солдаты
Падать, сваливаться, топтать...
И меня, как других когда-то,
Тупо свалят и в кровь, и в пыль...
Я прошу вас: "Спасите закаты,
Чтобы Колька из Климова жил..."
Река уплывала, скрывалась за поворотом, являлась снова и уже вместе с Колькой из села Климова и торопила-торопила его вернуться туда, где что-то, наверное, зависело уже и от него, от Морозова-инженера...
Чтобы Колька из Климова жил,
Чтоб живых целовали в губы,
В щеки, в волоса, и глаза...
За деревней стеклянно и крупно
Молча выпала роса...
Затем река привела его к городку, откуда дальше, в сторону Витебска, уже ходил пароходик. Ему надо было переправиться с одного берега на другой, чтобы попасть на пристань...
Перевозчик, погодой выстиранный,
Через волны, дожди и осень
Увозил меня к новой пристани
На руках и на паре весел.
И сидел я, далекий до странности
От страны, что в деревнях и трудностях,
Мало сделавший, много странствующий,
Может, странствующий от трусости...
И везли меня руки сжатые,
И несли меня бабы плачущие,
И ложились, ложились солдаты
За меня, ничего не значащего.
Берег новый, то светлый, то серенький.
Уходить нелегко неискупленному...
Что отдать — отдаются деньги.
Извини — и канаты обрублены.
И рублишко затертый всовывая,
Откупая себя бумажкой:
Извини — я не очень бессовестный...
И даю — так живем однажды.
И уйти б по дорогам вымытым
От причала к другому причалу...
— Знаешь, милый, — а мне вот выпало
Повторить это все сначала...
А дальше начался рассказ — страшный рассказ о людях, растрелянных во время войны...
Не ходили к колодцу к околице -
Было некому да и некуда.
Что живые, стонали в колодцах
Под другими, что падали сверху...
Вместе со всеми тогда повели на расстрел и этого, теперь пожилого перевозчика, у которого после войны не сгибалась в кисти одна рука и который так и не отдал ему, Морозову, весел от лодки, а управился на переправе сам, своей рукой-инвалидом... Расстреливали и его, но он уцелел, выбрался как-то из-под трупов и, как видишь, живет теперь второй раз на свете...
А на пристани пели девчонки,
Выводя то ниже, то тоньше...
Мы сидели в промокшей лодчонке
И молчали о чем-то общем.
И из глаз, из морщин нарубленных,
Не украденная, не занимаемая
Нарождалась рублем не скупленная
Человеческая понимаемость.
И казалась пристань не пристанью.
И казалась река не рекой...
И сидел он, угластый, выструганный,
Похороненный и живой.
— Я вот что еще, — голос замешкался:
— Ты там ближе, а всех касательно -
Говорил здесь один проехавший,
Мол, война-то не обязательно?
Пароходик отчалил к Витебску...
Может, встретиться и не станется.
Жизнь, как временное сожительство -
Не повторится, но останется
Волноваться, стучаться к совести,
Наполняться, смеяться до дна.
И зачем нам на этом глобусе
Кем-то выдуманная война?
Ну, а если не будет выхода
Из инфарктов, свинца, предательства,
На последнем кричащем выходе
Я заставлю себя подняться,
Чтоб стоять за сегодня, за будущее,
За весну и осенние будни,
Где прописаны дважды живущие
И еще не рожденные люди...
Кто ответит сейчас, четверть века спустя, что не получилось тогда у Морозова и в этих стихах? Чего именно не хватило всему этому, чтобы получить право на публикацию?
Он посылал свои стихи в "Смену", в "Комсомолку", но все без результата. Ему казалось, что эти стихи могут все-таки волновать кого-то. Он надеялся, но, увы...
Как-то заглянул к ним домой ихний знакомый из Мурманска. Вечный политработник-газетчик, он сразу ухватил в стихах "гражданскую позицию" автора, дружески похлопал Сергея по плечу и исчез, ненадолго. Явился он, этот деятельный политработник, с листом бумаги, на котором стояли фамилия, имя и отчество, а следом — телефон, домашний адрес и время, назначенного Морозову свидания...
Морозова ждал к себе очень известный искусствовед. К этому искусствоведу, как на самое дорогое свидание, он отправился заранее, отыскал по Метростроевской улице нужный дом, издали определил и нужный подъезд, а там с час колесил по окружающим улицам и переулкам, чтобы явиться точно к назначенному времени.
Искусствовед принял от Морозова листки со стихами, предложил своему гостю немного подождать, что-нибудь посмотреть-полистать пока, а сам углубился в чтение.
Что уж там, в то время просматривал-листал автор, ожидавший высокого суда над своими стихами?.. Но ожидание закончилось и хозяин общирного кабинета, с пола до потолка заставленного книгами, альбомами, без всяких обиняков вынес свой приговор: он протянул Морозову обратно с пяток его листков и заключил, что эти стихи плохие.
— А эти стихи, — судья поднял над столом большую часть переданных ему листков, — очень хорошие! А эти, — он указал на листки, оставшиеся на столе, — просто хорошие!... Давайте так — я сегодня буду встречаться с таким-то и таким-то, — Морозов услышал рядом со своими стихами имя очень известного литературного критика. — Вот эти ваши, очень хорошие и просто хорошие, стихи, я ему передам и буду горячо просить принять участие в вашей литературной судьбе. А вы мне завтра с утречка позвоните, и я вам все скажу, что делать дальше. Желаю счастья.
Хозяин кабинета и богатой многокомнатной квартиры проводил Морозова до дверей по длинному коридору, уставленному, как и кабинет, с пола до потолка рядами книжных шкафов, и протянул руку:
— Еще раз — только счастья!
Морозов поклонился, поблагодарил и все-таки не удержался от главного своего вопроса:
— Скажите, пожалуйства, я вот все думаю: а не бросить ли мне стихи?
— Ни в коем разе! У вас редкий лирико-романтический талант. Если что-то бросать, то только вашу инженерную службу, чтобы она не мешала поэзии.
С известным критиком Морозов встретился в редакции толстого журнала, куда когда-то тоже посылал свои стихи и откуда тоже не получил никакой надежды. Критик достал из портфеля переданные ему добрым искусствоведом стихи Морозова, положил их перед собой на портфель, а затем на стихи и портфель опустил свою пухлую волосатую руку:
— Вот так, молодой человек! Запомните: поэзия — это горные хребты, а самая высокая поэзия — это горные вершины! Вершины — это... — и он назвал имена поэтов, бывшие тогда у всех на языке. — Вы забрались на горный хребет. А теперь ваша задача — стать горной вершиной! Давайте стараться!
Они еще о чем-то говорили, говорил больше критик, Морозов больше слушал и страдал от невозможности в таком умном разговоре задать очень простой, но очень больной для него вопрос: "А есть ли надежда опубликовать где-то хоть одно единственное его стихотворение, чтобы ему самому знать, убедиться, что он на верном пути, на пути к горной вершине?"
Но задать этот вопрос все никак не получалось. А дальше критик предупредил намерение Морозова:
— Я думаю так... Я поговорю с Ярославом Смеляковым. Ведь вы, кажется, инженер, то есть рабочий поэт? А Смеляков любит возиться с рабочими поэтами. Наверное, надо подумать о газете "Литература и жизнь" (была тогда такая ежедневная газета, вместо которой затем родился еженедельник "Литературная Россия")... И там дать вашу подборку с напутствием Смелякова... Я вам обо всем сообщу...
Они разошлись. Критик убрал его стихи обратно, в свой портфель. А Морозов принялся счастливо ждать первую в своей жизни публикацию.
Жил он в то время легко, верил в близкое признание, много писал. Правда, писать он мог только во время болезни. Грипп или бронхит, недели полторы дома, и тут же являлась к нему Ее Величество Поэзия! Но болезнь вскоре отступала, он возвращался на работу, и уже стихи у него не писались. И не потому, что в его работе не было ничего возвышенного, поэтического, нет — просто он был так устроен: он мог отдавать себя только одному делу, отдавать целиком.
Шло время — месяц, второй, третий. Прошло полгода. Морозов все время следил за обещанной газетой, но в газете о нем не было пока ни строчки...
Беспокоить известного критика просто так, вопросом: мол, когда будет публикация, он не решался, а искал иные пути напомнить о себе, и в конце концов послал новые стихи. Потом посылал еще и еще. И наконец, решился на телефонный звонок... По телефону его узнали и даже предложили заходить в гости, но ни словом не обмолвились о стихах.
Однажды Морозов осмелился и на гости — приготовил новые стихи и, предварительно позвонив по телефону, посетил известного критика.
Критик жил в писательском доме, возле метро "Аэропорт". Тут же, как только явился Морозов, в квартире критика появились еще и еще какие-то люди из этого же дома. Все они оказались талантливыми литературоведами, критиками, искусствоведами, и все они с интересом рассматривали его и с не меньшим интересом слушали его рассказ о Нижней Волге, откуда Морозов только что вернулся. И он рассказывал собравшимся об осетровых ямах, о том, как этих, почти ископаемых, рыб ловят браконьерской снастью, как тут же у костра готовят зернистую икру и как из зернистой икры получается икра паюсная. И, как отметил Морозов, его слушателей больше интересовала именно осетровая икра, а не тяжелый бой рыб-исполинов по волжским плесам и непряные запахи зреющих трав волжской поймы...
И тут все обошлось без каких-либо конкретных планов на его поэтическую жизнь...
Два года своей жизни-ожидания подарил он, Морозов, известному критику, пообещавшему опубликовать подборку его стихов... Потеряв два года, Морозов сдался и снова, как когда-то, постучался в редакции журналов.
В "Молодой гвардии" тут же отобрали с десяток небольших стихов для журнальной подборки, потребовали срочно представить и фотографию автора. Фотографию свою Морозов в журнал передал, но и тут не дождался ни единой печатной строчки.
Наконец он осмелился побеспокоить "Новый мир" — это была последняя, высшая для него инстанция. В журнале уже работал Твардовский, автор "Василия Теркина", и это придавало Морозову уверенность.
"Новый мир" квартировал тогда еще в здании по улице Чехова. Стихи он передал очень интеллигентной даме с известной поэтической фамилией, а та сообщила ему свой рабочий телефон: позвоните через недельку.
Он позвонил недельки через две, чтобы не выглядеть слишком назойливым, услышал по телефону, что можно зайти, и как на крыльях летел в "Новый мир".
Снова перед ним та же самая, очень интеллигентная дама с известной поэтической фамилией. Снова между ними и этой дамой лежала на столе стопка его стихов, но на этот раз эту стопку предстояло взять уже не даме, а ему — взять обратно... Интеллигентная дама пожала плечами и произнесла:
— Грамотно, литературно, но не волнует... Постарайтесь поискать в себе чувства, близкие, понятные другим людям. Желаю успеха.
"Грамотно. Литературно. Но не волнует!" — этот приговор надолго остался в нем, и победить этот приговор, вынесенный ему самим "Новым миром", Морозов так и не смог ни памятью о Григории Петровиче Березкине, ни памятью о Берте Борисовне Берман... После "Нового мира" он перестал писать стихи...
Правда, тут же, в этот же день, к нему явились сгоряча строчки про самолетик и страну инженерию:
В литотделах отвергнуты строчки,
И опять до последней точки
Непризнание, недоверие.
От ночей оставались листочки,
Днем другая страна — Инженерия.
Самолетик зелененький, маленький,
Я другому себя не доверю.
Улетаю, а сзади двери,
Неоткрытые двери редакций.
Я вернулся к тебе, Инженерия!
Полетим же скорей, авиация!
... Это было — были такие стихи, последние его строчки.Стихотворение про Инженерию и литературные дела было большим, но сейчас вот он помнит только этот кусочек. Морозов и стихи про Инженерию включил в свой сборник, который всю зиму сам и издавал, печатал на машинке лист за листом свою самоизданную книгу.
За зиму он отпечатал пятьдесят экземпляров сборника. Название сборника пришло сразу, само — "Формула сердца". И эпиграфом к сборнику поставил он свои собственные строчки:
Пускай останется пока без лекций
Самое главное — формула сердца...
А заключил сборник "Приговор" — еще одна чистая память его военного детства...
Военное время суровое...
Росла без отцов, под небом
Республика наша дворовая.
В республике не было хлеба.
На каждом шагу уголовщина -
Финку под ребра за карточки.
Какая там жизнь — безотцовщина:
Ботинки-колодки да тапочки...
В тапочках этих тряпочных,
Голодная, малокровная,
Жизнью жила незряшной
Республика наша дворовая.
Законы свои, неписаные -
От славы к бесславью близко.
В мальчишестве нашем искренность
Жила с постоянной пропиской...
А дальше о страшном — о том, как девчонку, ихнюю девчонку, с ихнего двора, затащил в подвал на угольную кучу какой-то нечеловек и там изнасиловал... Нет, тогда они еще не понимали до конца, что это такое — насилие над девчушкой... Но знали главное: Случилась беда! Большая! Страшная беда! И все они — мальчишки, — не сговариваясь, кинулись догонять преступника.
Помнится, все урывками -
Тяжелые зимы растаяли...
Догнали его у рынка.
И там же, у рынка, оставили.
Судили по собственным правилам,
Законы свои расклеивая.
Выходит, судили правильно -
За это теперь расстреливают.
Что же вы, что же вы не судите?
Разве такое можно?
Но судьи, они, как люди,
Бывают и осторожные.
Бывают не очень смелые -
Только к законам с готовностью.
Сегодня слушается дело
О спекуляции совестью!
И дальше, о других, самых разных преступлениях перед людьми, перед жизнью, перед совестью, о преступлениях, не подпадавших под уголовный кодекс, и о том, как судили они, мальчишки, таких преступников по своим дворовым, искренним законам.
Судьи в морщинах и складках,
Защитник с охрипшим голосом...
С детства у нас непорядок
С простым уголовным кодексом.
В общих началах мы схожи,
Но ссоры еще встречаются -
Просто привык я строже,
А строже не запрещается!
Но если случится описка -
Без следствий, судов и жалости
Расстреляйте меня за неискренность!
Расстреляйте меня, пожалуйста!
Отпечатав сборник на машинке, Морозов тут же раздал его своим друзьям. И произошло неожиданное для него — его стихи стали жить... И не раз после этого приглашали его прийти и почитать стихи, но уже не окололитературной публике, а своим инженерам-работягам. Он хорошо помнит до сих пор свой поэтический вечер в Ждановском районе столицы... Большой зал. По стенам стенды. И на стендах его стихи, отпечатанные кем-то на машинке. Много стихов... Да-да, его стихи и как-то очень здорово подобранные, разложенные по трем темам: Лирика, Романтика, а дальше — Гражданская поэзия.
Он читал стихи со сцены уже больше часа. В голосе стала появляться хрипота. Но зал молчал — за все время не было ни одного, даже самого робкого хлопка-аплодисмента... Что это? Может, им ничего не нравится? Тогда надо заканчивать... И он прочитал что-то, приготовленное под конец. И сказал залу: спасибо. Но зал молчал и тут. Он уже собрался было уйти за сцену, как из зала громко потребовали: "Приговор"! Прочтите "Приговор!"
Он вернулся и прочел весь приговор, вынесенный им самому себе. И когда дочитал все, до последних строчек: "Расстреляйте меня за неискренность! Расстреляйте меня, пожалуйста!" — зал взорвался аплодисментами. Такими, какие он никогда не получал до этого!.. Да, это была не окололитературная аудитория — это была его родная, инженерная, рабочая, среда, его жизнь, которая никогда не торопилась охать и ахать, а думала, разбиралась во всем, прежде чем вынести свой приговор!
— Грамотно! Литературно. Но не волнует?!
Стихи он давно не писал, а прежние старался забыть... А как же вот эти строчки из немудрой песенки, которую распевали другой раз его сыновья:
Но весна вернется и вернутся птицы,
И гагара снова вскрикнет у мостков.
И навстречу солнцу желтая синица
Пропоет мне песню звонким голоском...
А это случилось как-то само по себе — случилось еще тогда, когда его младший сын только-только собирался в школу, а старший учился еще не то в пятом, не то в шестом классе. Они готовились к отъезду в Москву, убирали в сарай на зиму свои мостки-настил, с которых брали воду, ловили рыбу и возле которых летними вечерами нет-нет, да и появлялась строгая птица-гагара, появлялась и принималась тут-же, прямо у мостков, плескаться и куковыкать, обещая назавтра хорошую погоду. Теперь мостков нет — не будет до следующего лета. Не будет у мостков до следующего лета и гагары. Ребята его грустили, как всегда, при расставании с озером. А тут еще день холодный, с сырым, почти осенним туманом. По-осеннему туманит даже возле дома под окнами, где по кустам калины прыгает и негромко попискивает желтогрудая синица — синица всегда так, немного грустно, попискивает по осени. Вот тут и появились вдруг первые строчки:
Осень наступила, улетели птицы,
И гагары больше нету у мостков.
Только под окошком желтая синица
Подает в тумане тихий голосок.
Мальчишки его прислушались к простеньким стишкам и тут же их пропели, да пропели очень уж ладно, с душой... Тут за первым куплетом детской песенки появился и последний:
Но весна вернется и вернутся птицы,
И гагара снова вскрикнет у мостков.
И навстречу солнцу желтая синица
Пропоет мне песню звонким голоском.
Ну а между ними? А на "между ними" духа у него уже не хватило. Но сыновья теребили, требовали, пытались сами что-то сочинять — тогда он в конце концов и придумал-вымучал из себя еще четыре строчки — середину песенки:
А потом метели заметут дороги,
И уснут под снегом реки и леса.
И ко мне нагрянут все мои тревоги.
И совсем замолкнут птичьи голоса.
Вот и вся история этих, совсем последних стихов...
Но весна вернется, и вернутся птицы.
И гагара снова вскрикнет у мостков.
И навстречу солнцу желтая синица
Пропоет мне песню звонким голоском...
Соколов, наверное, все так же умиротворенно похрапывал в своем сладком сне, но Морозов уже не слышал ночного дыхания своего друга — по-доброму встретив и так же по-доброму попрощавшись со своей старой памятью, он все-таки заснул, заслужив себе этот сон хотя бы своей неоспоримой искренностью...