Совестью
Вид материала | Книга |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
"И все-таки остается еще один вопрос: регулирование рождаемости и право (если оно есть) всякого существа на жизнь. (Ведь Ванечку можно было бы и не родить! А можно ли — есть ли на это право?"
"Младший сын у меня растет, по свидетельству жены, только потому, что за сколько-то лет до этого она прервала другую беременность. Должен был расти тот ребенок. Но тогда родился бы этот, последыш?.. Еще до рождения даже родные люди вступают в острейший конфликт: кому из них жить. А мы все отрицаем внутривидовую борьбу... И все-таки, отказав в праве жить одному, мы дали это право другому. И этот, другой, уже вошел в нас всем собой, и без него немыслима жизнь. И вопрос: тот или этот? Звучит сейчас, мягко говоря, неуместно. Как легко не рассуждать!!! А ведь вера с ее передачей Богу всех сложных вопросов могла бы и для меня решить почти все!.. И все-таки: а как же сам Ванечка?"
"Трагедия самого Толстого (боль в нем) мне понятна, ясна — это наказание. А Ванечка? За что ему муки в ожидании смерти? А может быть, такой ребенок и не испытавает никаких мук? Может быть, он уже родится без большого желания жить? Отсюда недетская усталость от жизни, скука, которые облегчают смерть и в старости, — ты устал, ты все прожил, прошел. Возможно, это и в более раннем возрасте от физической немощи и постоянных болезней — тут человек может и не испытывать особой жажды жизни, какую испытываем мы, знающие жизни высокую цену, уже встречавшиеся с ее радостями — он вянет, как цветок, не успевший расцвести".
"Только это рассуждение спасает от осознания трагедии умирающего (собравшегося умирать) ребенка... А если ребенок был крепок и здоров, если ему очень нравилось жить, если в нем не была заложена программа скорой смерти ( случай, когда вся физиология, включая психику, рассчитана на очень короткую жизнь), но вот смертельная болезнь? Страшно ли такому ребенку?"
"Мне было страшно в 1945 году, когда я узнал о скорой атомной смерти (тогда она подносилась неизбежной), — было страшно, что я не доживу до взрослой жизни и не узнаю ее тайны. Это был, правда, не кричащий, но все-таки ужас. Он приходил ко мне вечером перед сном, и я, неверующий, молил перед сном Бога, чтобы он дал мне жизнь. Это было в состоянии близкой (возможно, уже сегодня) смерти, не зависящей от моего желания. Но все равно самый большой страх смерти связываю я с более зрелым возрастом — это, когда появилась мысль, что жизнь прожита, а так ничего и не сделано и сделать, увы, ранее задуманное не успеешь... И сейчас я думаю о своем конце — рассчитываю время (даже серьезно) до 60 годов. Хотелось бы до 70, чтобы как следует вырастить Лешку. Я удовлетворен встречами с жизнью — я не хочу ничего необыкновенного, большего, чем я имел. Я не понимаю людей, которые считают ущербной такую жизнь, которая не ищет путей к богатству. Но я и тут не хочу никому ничего доказывать, никому мстить, ни перед кем извиняться. Просто мне надо время, чтобы еще разобраться в том, что мучало меня всегда: что же такое жизнь мыслящего существа? Для чего она именно такая, мыслящая жизнь?"
"Целесообразность своей сегодняшней жизни я вижу только в работе ради детей — я за них в ответе, только в работе (если это мне доступно) для всех остальных, чтобы все остальные поняли, что их (ихних детей) ждет, если все останется на своих местах! Я не ищу в жизни никаких удовольствий — свой жизненный стимул я вижу только в труде (труд — деньги для семьи плюс труд — учение всех, до кого мои работы дойдут, вторая часть моего труда значительно больше по объему). И в то же время я не машина — не автомат без чувств. Меня радует гармония, краски, звуки, движение. Но все это мне в достатке дает природа и мои мальчишки. Искусственных стимулов для удовлетворения своей жизни я не ищу — да они мало волновали меня и раньше. Так что мой страх смерти сегодня — это нежелание оборвать работу, которую я делаю с удовольствием и которую считаю нужным продолжить не только для себя. Если бы я был уверен, что моя работа только для моего прокорма и для развлечения людей, я бы за жизнь не держался".
"Держаться за жизнь меня заставляет еще моя нужность сыновьям, и прежде всего Алешке. Старший сын фундаментальней, основательней, муки может принять любые почти стоически, он уже оперся о землю твердо, правильно. А Алешка еще требует помощи. И любовь его ко мне пугает — это неотпускание меня в командировки, поездки, эти подарки в дорогу (ручки, рисунки...). Чувствуется, что его душевный настрой сейчас очень близок к моему настрою — и только я тут лучше всего пойму его. Ранимость его чрезвычайно велика. Вот и ради того, чтобы в детстве не принять ему слишком много обид, я и должен еще немного пожить на Земле. Да и вообще, мы все вместе должны еще побыть, ведь только-только налаживается жизнь, только-только вылезли из долгов, из бесквартирности, из разутости и раздетости, из нервотрепок по издательствам и неуверенности в завтрашний день".
"Странно, но, по-моему, главной моей идеей было — побороть в себе страх смерти. Сейчас я к этому, возможно, подхожу и делаюсь свободней... И происходит это вместе с осознанием тишины (рабочей, деловой, без нервотрепки) жизни — я впервые могу относительно свободно работать, впервые мозг мой работает на меня, на мои мысли, и не отвлекается на отражение социальных и бытовых атак. И в этом состоянии спокойствия пропадает страх перед смертью. Так, наверное, страх перед смертью — это страх прожить впустую, недожить-недоделать, не успеть сделать что-то, недожить- опоздать, отстать... А ведь это обычные жизненные категории. И оказывается, как просто дать людям уверенное состояние в жизни. Надо только снять с них социальную и бытовую неуверенность. Такое состояние я раньше знал в лесных избушках на рыбном промысле, когда в избушку занесены все продукты, вся снасть и промысел начат удачно — и ты знаешь, что ловить рыбу можно еще дней 35-40 ( на это время хватит занесенных в лес продуктов). Такое же счастье, видимо, испытывал и крестьянин возле ухоженной пашни, рядом с сытой скотиной — не надо догонять, отставать, нет страха опоздать, что-то не сделать. Видимо, наши предки, жившие на своей земле, были духовно крепче и уверенней стояли на ногах прежде всего по причине здоровой обстановки своего труда и быта. А уж к этому материальному спокойствию, видимо, добавлялось и спокойствие от веры в бессмертие души! Главное, чтобы шла твоя работа, шла спокойно, уверенно к своей большой цели, изо дня в день... И страх-неуверенность уходит. В конце концов задача человека — нормально прожить на земле и выполнить свой биологический долг. Нормально выполнить долг можно лишь в случае психически нормального существования, а это во многом зависит от духовной организации жизни — для этого и существуют идеологии, религии. Задача этих "инструментов" — организовать духовную жизнь людей так, чтобы люди испытывали согласие материи и духа".
Эти дневниковые записи Морозов помнил, хранил в себе до сих пор и до сих пор не поставил пока к ним никаких своих вопросов-сомнений. Ответственность человека перед жизнью обязана быть! На то ему и дан разум! На то он и существо мыслящее! Жить одними желаниями, похотно, не ограничивая желания разумом, — это недостойно человека, а следовательно, и ущербно. Ущербно не только для себя — для всех людей, для твоего биологического вида. И как напоминание о такой возможной ущербности человеческого рода, как наказание за несдержанную разумом похоть и принимал Морозов каждую смерть ребенка...
Уж что было там до этого — чью вину, чей грех принимал на себя тот тихий мальчишечка, который все просил его, Морозова, поймать ему маленькую рыбешку-салажку, а потом помер, будто только и ждал встречи с этой радостно-серебристой, но чуть живой рыбкой...
Было это в его студенческие годы... Война прошла и начала забываться, прошло и тяжелое послевоенное время с полуголодным, разутым и раздетым детством, и, казалось, уже ничто больше не принесет с собой боль, ничто не поселит в детские глаза недетскую грусть. И в этом счастливом забвении горя Морозов встречал тогда каждый день только что начавшегося теплого лета.
Он жил тогда в деревне, у знакомых, на высоком берегу реки, вставал рано, еще до восхода солнца, до того, как деревенский пастух своим немудрым рожком будил местных коров, брал удочки, червей, приготовленных с вечера, и, как когда-то в детстве, босиком по холодной росе, обжигая этой росой босые ноги, спускался в тишине раннего утра к реке и ждал солнце.
Солнце каждый день приходило к нему из голубого тумана, заливавшего приречные луга, и всякий раз приносило с собой живые, веселые краски темной ночной воде. Морозов поеживался от утреннего сырого холодка и терпеливо ждал, когда солнце поднимется еще выше, расстанется совсем с туманом и начнет по-летнему пригревать. Тогда он снимал ватник, рубашку и, будто после целой вечности, проведенной в холоде и сырости, собирал в себя щедрые солнечные лучи.
Когда солнце поднималось так высоко, что уже не грело, а жгло, он собирал удочки и шел домой. Через плечо у него, как холщевая торба, запомнившаяся с военных времен, была плетеная корзина с рыбой. Он нес эту рыбу в деревню и раздавал ее всем, кому она была нужна.
В корзине были лещи, крупная плотва, красноперки, иногда попадались ему и головли, и язи. Все это была хорошая, богатая рыба, и Морозов откровенно радовался, что его рыба могла принести людям радость.
Рыбы тогда в реке было много, но ее некому было ловить: мужики остались там, на войне, а их детишки-сироты еще не успели дотянуть, дорасти до настоящих добытчиков. Морозов оставлял часть улова в одном доме и не спеша шел к следующему, заранее видя и тут закопченный таганок на шестке русской печи, щепочки-лучинки, споро горящие под большой сковородой, где пузырится и горит молоко, на котором хозяйка вот-вот будет жарить рыбу.
Масла в деревне в то время не было, и рыбу жарили на молоке. Горьковатый запах подгоревшего молока доставался и рыбе. И потом долго эта горчащая рыба послевоенной поры приходила к Морозову вместе с памятью о том горе, которое когда-то выпало на долю русской деревни.
Каждый раз, проходя по деревне к реке и обратно, Морозов видел небольшой, старенький домишко. Теперь, зная более или менее деревенские жилища, он представлял себе, как трудно было в том полуживом домишке встречать зимние холода, а тогда этот покосившийся "сараюшко" казался ему лишь невеселым, брошенным людьми жилищем, которое всегда хотелось поскорей миновать.
Так было и в тот раз... Он поравнялся с пустым, грустно смотревшим на деревенскую улицу строением и уже видел впереди себя новый палисадник другого, живого и громкого дома, как кто-то окликнул его, да окликнул как-то необычно — коротко и просяще:
— Поймай салажку...
Морозов вздрогнул и оглянулся — на крыльце того самого дома-сараюшки, казавшегося неживым, пустым, стоял крохотный человечек-мальчишечка и протягивал в его сторону руку... Рука почему-то была сжата в слабый кулачок, которым мальчишечка будто что указывал в стороне...
— Поймай салажку, — услышал Морозов еще раз и поразился худым, не по летнему времени бледным лицом ребенка.
Кто и что высасывало из этой чуть живой жизни последние живые соки, оставляя после себя лишь мертвенно-синий отек?..
Морозов как-то справился с собой и, догадываясь, что болезненный мальчонка просит у него рыбы, предоставил ему выбрать любую. Он поставил свою плетеную рыбацкую корзинку возле крыльца странного дома и открыл крышку: пожалуйста, выбирай... Но мальчонка даже не глянул туда, в корзинку, и снова тихо повторил, протянув куда-то в сторону свой чуть сжатый кулачишко:
— Поймай салажку...
— Хорошо-хорошо! Поймаю! Обязательно поймаю! — обещал Морозов, расставаясь с мальчонкой-былинкой, который, казалось, покачивался от вселившейся в него какой-то злой немощи...
... А почему именно салажку? — продолжал терзать себя этим неопределенным вопросом Морозов. — Почему не карасика, которого можно принести мальчишке живым и пустить в банку с водой? Почему, наконец, не окунька-разбойника в полосатой рубашечке? Почему именно салажку, эту нежную, хрупкую рыбешку? Что было в ней, в этой рыбешке еще, кроме ее ранимой нежности?..
В доме, куда зашел он после встречи с мальчонкой, чтобы отдать часть улова, он негромко поинтересовался: мол, чей этот странный дом и есть ли у мальчонки-бедолаги отец, мать?.. Ему долго не отвечали, будто и не слышали его вопроса, и только потом, когда он еще раз и еще тише спросил: “А есть ли у мальчонки родители?" — ему коротко ответили: “Есть-есть"... И все.
Какая-то тяжелая тайна окружала и дом, и того синюшного мальчишечку-былинку, который окликнул Морозова с крыльца... Значит, видел до этого... Выглядывал... Чего-то ждал. И только вот теперь обратился к нему с просьбой...
На следующий день салажку-уклейку поймать Морозов не смог — на реке был сильный ветер, и уклейки, которые обычно разгуливали возле самой поверхности, куда-то подевались. Но, помня мальчишечку, он разыскал для него на берегу большую раковину беззубки, красивый камень-голыш и даже чертов палец. И все это выложил перед своим новым знакомым на ступеньках крыльца — мол, вот так вот, салажки пока нет, не поймал еще, а вот эти дары принес — может быть, тебе от них станет чуть веселей...
Мальчишечка молча смотрел на принесенные дары, все так же держа впереди себя слабенькую ручонку крохотным кулачком-кулечком...
— А салажку я тебе поймаю. Обязательно поймаю. Честное слово.
Это "поймай салажку" перевернуло тогда в Морозове весь его летний блаженный покой... Ему стыдно было ходить по земле, просыпаться утром, вставать здоровым и бодрым с постели, встречать ясный свет утреннего солнца, пить, есть. Он не мог радоваться ничему, чему радовался еще только вчера. Наверное, впервые он ощущал тогда в себе грех — грех здоровой, счастливой жизни, грех перед тем еле живым существом в облике ребенка, явившемся сюда, в эти солнечные, счастливые дни, из другого, призрачного, неживого мира...
Этот другой мир-призрак пришел к Морозову еще в детстве вместе с "Синей птицей" из Художественного театра. Тогда впервые и открылся для него мир серо-голубых теней, и этот неживой мир цвета подсиненной марли с тех пор существовал для него где-то рядом с миром живым, реальным. Он заставлял Морозова-мальчишку задумываться, останавливаться посреди его детских игр, но до того дня, до той самой просьбы-мольбы "поймай салажку" неживой мир серо-голубых теней все-таки был где-то там, в стороне, в другом месте, но не в двух шагах от него...
Салажку Морозов в конце концов поймал и принес мальчонке несколько рыбок, аккуратно переложенных травой. Тот, чуть подавшись вперед, дотронулся до уснувших рыбок рукой и тихо, будто только сам для себя, сказал:
— А они неживые...
Морозов объяснил, что живую салажку сюда не донести, что быстрыми и веселыми эти рыбки бывают только в воде, а без воды тут же засыпают... Такие, мол, эти рыбки...
Мальчонка вроде бы все понял, но, как показалось, Морозову, стал еще тише.
Морозову хотелось тогда взять ребенка на руки, отнести к реке, к живой воде, к рыбам, к играм его салажек-уклеек, и он от всего сердца, желая этому крохотному человечку добра, здоровья, тут же предложил:
— А хочешь посмотреть на салажек в реке?
И услышал в ответ тихое, но категоричное:
— Нет.
Что знал о себе этот ребенок-бедолага? Кто установил для него границей мира вот это крыльцо?.. Он никогда не спускался со ступенек на траву... Морозов все так же продолжал носить и носить с реки самые разные дары, и ему казалось, что в те минуты, когда эти дары он раскладывал по ступенькам крыльца, мальчонка вроде бы чуть оживал и на это время с его лица убиралась прочь неживая синева...
Но однажды мальчонки на крыльце Морозов не встретил. Прошел еще день, затем — другой, и его охватила тревога...
А еще через день он увидел, что окна домика-сараюшки заколочены, заколочены наскоро, крест на крест, как закалачивают окна последний раз в том доме, в который уже никогда не вернутся.
А потом, уже перед отъездом домой, на сельском кладбище, возле развалин церкви, встретил он небольшой могильный холмик, насыпанный явно над детской могилкой — насыпанный совсем недавно. Какая-то, согнутая в три погибели старушка, что-то шептавшая до этого камням бывшего храма, объяснила ему, что в той маленькой могилке, так и есть, покоится дитя — недавно похоронено, а родители преставившегося младенца, мол, куда-то после похорон пропали...
Чьи грехи? Какие беды достались этому ни в чем не повинному маленькому человеку, просившего его "поймай салажку"?..
Это "поймай салажку" тоже жило в нем постоянно, вместе со смертью Ванечки Толстого, и жило особенно больно, когда трудно подрастал его младший сынишка...
Сынишке, видимо, по наследству достались от него слабые легкие. Он часто и подолгу болел, кашлял. Как мог, Морозов вызволял его из этой беды. Тот же деревенский дом с русской печью, дом на берегу озера среди здоровья сосновых лесов и та же баня с сухим, здоровым, жаром появились у него здесь прежде всего из-за младшего сына.
Тогда, в первый их год здесь, в этом деревенском доме, у Морозова еще не было бани, а от старых, сырых парных бань, что доживали в этой деревушке свои последние дни вместе со своими хозяевами, сынишке было еще хуже, и они мыли его дома, у печи, а затем вымытого, разогретого топящейся печью, укладывали еще и сверху на теплую печь подсушиться-подогреться. И мальчишка, покинувший город с его самыми разными аллергиями и грязью, напитавшими собой городской воздух, поднимался, приходил в себя здесь прямо на глазах. Но еще был очень худ и слаб...
Вот такой худенькой, слабенькой былинкой-травинкой и стоял как-то его младший сынишка на берегу, провожая отца на рыбалку... Морозов весело махнул сыну рукой — мол, скоро вернусь с уловом, а тот, вдруг сделавшись грустным и протянув в сторону отца слабую ручонку с чуть сжатым кулачком-кулечком, негромко попросил:
— Поймай салажку...
Все, когда-то встреченное, пережитое горько и глубоко, явилось к Морозову вновь... "Поймай салажку..." Откуда это? В предчувствии чего?..
И долго потом, до тех пор, пока младший сын не подрос, не окреп так, что почти на равных ворочал с отцом по хозяйству, тревожно вспоминал Морозов эту ручонку, чуть сжатую в кулачок, и эту грустную просьбу: "Поймай салажку..."
— Д-дядь С-сежа, ты ж-живой? — Морозов услышал голос Митьки и почувствовал его живую ладошку в своей руке. Мальчонка вовремя побеспокоил его, отведя от горьких воспоминаний...
...Ну и Митька! Ну, и парень растет! Сколько в нем души, чувства. И как понимает твои тревоги! Другой раз все молчит и молчит. Спросишь его: “Что молчишь?" А он тебе и ответит: "Не стал мешать — ты думал!" Вот и все...
...Что с тобой, Митька, дорогой мой человечек, будет потом? Кто удержит в тебе твой сегодняшний свет? Кто поможет тебе отстоять твою чистую душу ото всей той грязи, что уже уготована тебе в жизни? Кто оградит?.. Мать?.. Мать слаба, замучена жизнью и мужьями-пьяницами... Один пил — еле спаслась. Детей мертвых рожала. Бита была не раз. Ладно — этот убрался сам на тот свет. На второго опять "повезло" — опять пьянь рваная. И как эта пьянь знает, к какой бабе прилепиться? Ведь мать у тебя, Митька, золото, труженица, бережливица — любого, кажется, сбережет, выходит... А вот мужья добили. И растешь ты теперь, братец мой, сиротой при еле живой матери. Пожалеть-то мать пожалеет. Но заступится ли?..