Совестью
Вид материала | Книга |
- Александр Твардовский – поэзия и личность, 79.29kb.
- Петр Петрович Вершигора. Люди с чистой совестью Изд.: М. "Современник", 1986 книга, 9734.25kb.
- Задачи отправлять В. Винокурову (Иваново) не позднее 09. 11 только по e-mail: vkv-53@yandex, 26.99kb.
- Отрощенко Валентина Михайловна ученица 11 «Б» класса Казаковцева Любовь Владимировна, 257.47kb.
- К. Лоренц Для чего нужна агрессия?, 315.8kb.
- Для чего нужна агрессия, 344.41kb.
- И с неспокойной совестью. Создавая лучший мир, невозможно не держать в голове, что, 29924.53kb.
- Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах. Они наделены, 348.85kb.
- Закон Украины, 2679.26kb.
- Вшестнадцать лет я, как и ты, учусь в школе, у меня есть хобби, я смотрю те же фильмы,, 34.7kb.
... Эх, туда бы, в разные Европы, вместо меня да самого Сергея. А то ведь, поди, скоро за его сегодняшнее экологическое петушение и речи экологические заставят произносить, да и по всем газетам объявят Г.Соколова как первого советского писателя-эколога... Все может быть. Но срам-то какой! Воруем чужие одежды, рядимся в них... А для чего? Соколов выпил с ладони воду, провел влажной ладонью по щеке и потянулся к чехлу со снастями... Молния чехла легко разошлась, вслед за ней пластиковый футляр распался на две половинки, как стручок гороха, и перед изумленными зрителями, если бы таковые здесь оказались, предстало во всем своем великолепии все то оружие-снасть, какое приготовил для здешних вод наш рыболов-спортсмен. Словосочетание "рыболов-спортсмен" Соколов не любил, хотя во всех его, даже самых старинных книгах по рыбной ловле слово "спортсмен" рядом с "рыболовом-любителем" обязательно употреблялось и сам "рыболов-спортсмен" звучало там гордо, изысканно, поднимаясь вроде бы в своей бескорыстной страсти высоко над простыми добытчиками. "Рыболов-спортсмен" вполне устраивало Георгия Валентиновича и теперь, и на вывеске рыболовного магазина, и на обложках альманахов, которые исправно, из года в год, выходили в московском физкультурном издательстве. К альманахам "Рыболов-спортсмен" Соколов вообще относился ревностно, хотя ни одной своей строчки в зрелом возрасте туда не предлагал. Он хранил дома все номера "Рыболова-спортсмена", начиная с самого первого, составленного московским рыболовным обществом и увидевшего свет еще в 1948 году. Эта небольшая книжечка в серо-синей обложке с вытесненной на ней щукой досталась еще Соколову-мальчишке. Ах, сколько раз согревал он себя этой книжечкой, перечитывая здесь без конца "Несколько слов об ужении рыбы" Константина Георгиевича Паустовского... "И я подумал, что вот такой, короткий, как золотой проблеск, день стоит целого года жизни в асфальтовой духоте городов", — честное слово, это для него, только для него были написаны эти волшебные строчки... Сейчас это уже прошлое дело, но мечталось ему когда-то писать для этого альманаха, писать так, как писал сам Паустовский... А ведь писал, пробовал, посылал в альманах, и самому Константину Георгиевичу посылал. Но альманах его не признал, а Паустовский просто не ответил... Может быть, поэтому и нет у него ни одного рыболовного рассказа?... Нет, все-таки не поэтому — встреча с водой для него до сих пор "золотой проблеск", тайна, его собственная тайна, которой он не может никак поделиться с другим. Всем может поделиться, а этим днем на воде не может, нет. "Золотой проблеск" он оставил только себе одному... А как он рвался всю жизнь к этому золотому счастью, как мечтал-страдал по своим прежним рекам и озерам уже занятый, загруженный, окруженный иными, будними днями! Да, "рыболов-спортсмен" для альманаха Соколов оставлял, но вот к себе, особенно в последнее время, это название приложить не мог, ибо его ужение рыбы, его рыбная ловля никак не могли мирно соседствовать с тем спортом, который забрался уже и сюда, к его рекам и озерам. Спорт Соколов недолюбливал, и только за его неукротимое стремление к "пределу возможностей человека". А что, если достигнуть этого предела? Что тогда?.. А ведь многие спортсмены, которых он хорошо знал, достигали своего предела и, увы, переходили за черту той самой жизни, которая была отпущена человеку всего один раз и прожить которую можно было бы достаточно счастливо, не калеча себя ради минут славы. Конечно, рыболовы-спортсмены, соревнующиеся, например, в добыче уклейки, вряд ли оставят себе на память о своем спорте покалеченные руки и ноги, но азарт, страсть спорта к "пределу возможностей" были и здесь, и здесь, как виделось Соколову, они несли с собой только разрушение. Но это разрушение в случае рыболовного спорта адресовалось не самим спортсменам, а воде, рыбе... Да посудите сами. Отпускается рыболову-спортсмену определенное время на ловлю и разрешается за это время поймать пять килограммов рыбы. Не больше, нет — правила по стране такие: каждый рыболов-любитель может поймать в день не более пяти килограммов. Считайте, что на соревнованиях правила рыбной ловли соблюдены. Порядок!.. Но вся хитрость рыболова-спортсмена и заключается в том, чтобы эти дозволенные пять килограммов добывать за минимальный срок: поймаешь свои пять килограммов и тут же беги к судьям в надежде, что ты отоварился первым. И все ради того, чтобы с максимальной скоростью извести положенное количество рыбешки... И ведь тренируются, учатся не терять времени ни на что более, кроме вытягивания из воды несчастных уклеек. Не раз видел Соколов такие соревнования, знал и самых выдающихся мастеров по избиению рыбы, и, увы, не было там, у этих совершенных "спортсменов", достигших "пределов возможного", ни восходов, ни закатов солнца, не было ни утренних туманов, ни памяти о скором летнем дожде, бегущем к тебе по воде с противоположного берега... А если и было что-то из области метеорологии, то обязательно с определением "удобный" или "неудобный", например, ветер для заброса снасти. ... Ужас какой-то! А ведь тренируют и здесь команды. Кормят, поят, и не как людей, а по особым рецептам, чтобы все силы на добычу. Звания мастеров спорта дают, водоемы для тренировок выделяют — да еще в запретных местах, да еще в запретное время. И ради чего?.. Возьмите нахлыст, спиннинг на стадионе — это же прекрасно! Забросы на дальность, на точность!.. А сумасшествие со спиннингом в руках на воде, гонка за положенными пятью килограммами? Зачем это? Что воспитывает?.. "Спорт — воспитание смелости и благородства!" — есть и такой лозунг, но благородства-то в избиении тщедушной уклейки никакого и быть не может... Ну, а по части смелости, силы?.. И за этими качествами совсем необязательно к нашим и так уже полуживым водоемам являться. За смелостью в бокс идут, в борьбу, с трамплина на лыжах прыгают. А то нашли смелость и силу... Сидит себе откормленный дядя, мне под стать, на стульчике у воды, рядом веером удочки, от самых длинных до самых коротких — это, чтобы под рукой была скорая на ловлю снасть: рядом рыба, хватай короткую удочку — ею скорей рыбешку на берег доставишь...А возле удочек рогатка. Да-да, та самая, какие в школе у них отбирали, чтобы не палили они из рогаток по воробьям. Только теперь рыболовы-спортсмены палят из рогаток прикормкой для рыбы: скатают прикормку шариком и из рогатки ее на самую середину. Рыбешка там крутится, поближе пока не подходит, не интересуется твоими крючками. Ты ей тут шарик прикормки из рогатки и доставишь. А потом еще и еще, но всякий раз все ближе и ближе — так рыбешку к крючкам и подманишь... Спорт? Смелость? Благородство? Предел возможности?.. Нет, братцы, простите и увольте — быть рыболовом-спортсменом нынче никак не могу. Рыболов я — и все тут! Спиннинг, чуть подлинней с небольшой никелированной блесной "профессор" лежал пока на седелышке в лодке. Эту колеблющуюся блесну Соколов очень любил, любил ее удивительную игру: его "профессор", попав в воду, не уходил в сторону, не нырял, а опускался на дно плашмя и строго вертикально, часто-часто покачиваясь и дрожа. Такая игра-падение с дрожью действовала на щук безотказно, и частенько эти зубастые охотники тут же перехватывали падающую блесну, не давая ей опуститься на дно. Другой спиннинг, чуть покороче, Соколов оснастил желтым, с тремя красными точечками вращающимся лепестком — "мепсом". Это на окуня. Только что привязанный "мепсик" он опустил в воду у самой лодки, чтобы посмотреть, как ведет себя блесна в воде, затем повел блесну кончиком удилища сначала от себя. И только-только собрался вернуть блесну обратно, к себе, как из-под лодки стрелой выскочила небольшая щучка и замерла на месте, сжав челюстями игрушечный "мепсик". В неподвижности рыба оставалась недолго и уже собралась вместе с добычей улизнуть в глубину, как Георгий Валентинович опомнился и ловко подхватил щучку подсачком. — Ну, глупая! Ну, зачем тебе эта железка? — приговаривал Соколов, осторожно, чтобы не повредить рыбу, вынимая с помощью зевника и экстрактора впившийся в пасть тройник. — Ну, и дурна же ты, подружка. И что тебя сюда ко мне, под лодку заманило? Наверное, думала, что я здесь буду плотвичек и окуньков ловить? Мол, я их выманиваю из травы на чистую воду, а ты их тут и цап-царап... Ну, твое счастье, милая, что я не добытчик и не рыболов-спортсмен. Беги-ка обратно да передай родителям, чтобы они тебя одну на прогулку больше не отпускали, — с этими словами Георгий Валентинович разжал руку и передал щучку озеру. Та снова, как при ударе по блесне, немного постояла на месте, а затем не спеша убралась опять под лодку. — Нет, братцы, этот странный экземпляр может повторить здесь все заново. Надо отсюда куда-то уплывать, — и Соколов взялся за весла. По озеру там и там темно-зелеными кружевными островами лежали ковры из листьев кубышки и белой лилии. Поздние, давно встретившиеся и уже почти проводившие свое лето, желтые кубышки редко и тускло посвечивали среди листьев-блюдец. Тут же Соколов рассмотрел и тяжелые зеленые бутоны белых лилий — у многих бутонов из-под зеленых створок уже проглядывали края белых лепестков: вот-вот должен был наступить час, когда все лилии озера разом пробудятся и украсят утреннюю воду белыми, дорогими цветами. Между ковров-островов, собранных из листьев кубышек и лилий, Соколов усмотрел проходы-коридорчики, вроде бы совсем чистые от травы. Тут-то, у такого прохода-коридорчика, он и остановил лодку... Небольшой, но увесистый "мепсик" легко потянул за собой с катушки тонкую леску и негромко лег на воду. Георгий Валентинович не стал ждать, когда блесна опустится на дно: кто знает, какое тут дно, зацепится блесна, испортит коридор — легко подтолкнув кончиком удилища "мепсик" вверх, он принялся, не торопясь вращать ручку катушки... "Мепс" шел упрямо, сопротивляясь, будто никак не желал возвращаться обратно к лодке. Упрямой блесенке дрожью отзывался и кончик удилища. Полпути к лодке пройдено. Коридорчик между двумя коврами из листьев никак не отозвался, не ответил. И когда Соколов уже думал о том, какой коридорчик проверить следующим, блесна с ходу наткнулась на что-то в воде, удилище резко кивнуло вниз, а катушка пискляво затрещала тормозом... Зацеп? Коряга?.. Наверное, он все-таки не стал бы резко подсекать, а только попробовал бы потянуть леску на себя удилищем. Но на эту возможную операцию у Соколова уже не осталось времени — что-то, остановившее в глубине блесну, вдруг ожило и настойчиво, тяжело потянуло за собой леску, потянуло по дуге, справа налево. Пищала катушка, кончик удилища гнуло дугой к самой воде... Конечно, со снастью потолще, погрубей можно было бы и не терять столько времени на возню с рыбой: раз-раз — добыча в лодке... Но... Вот оно где это действительно спортивное "но", когда тонкая снасть рождает у рыболова наивысшее искусство владеть собой! Нет, он не потеряет добычу. Еще немного, и пока тайная рыбина явится перед ним... Но снова тонко трещит тормоз катушки, снова к самой воде гнется кончик удилища... И вот наконец подсачек... Последними струйками с подсачка и рыбы падает обратно в озеро вода... И рыба в лодке... Окунь! Да еще какой! Красавец! Гигант! Окунь и вправду был хорош — тяжелый, темно-зеленый по спине и с оранжевыми разводами по брюху. — Вот тебе, Сергей Михайлович Морозов, и окунек на рыбный пирог! А? Говорил тебе вчера — готовь квашню с тестом, будем печь рыбник... Будем, теперь будем печь рыбник! При мысли о рыбнике, выпеченном в русской печи, из ржаного теста, с окунем-поросенком, у Соколова зажгло-засосало где-то внутри, под ложечкой... ... Грешен, братцы, грешен, но нравится мне всегда искусно накрытый стол. Да и не яства разные приводят в восторг, а сам стол-картина! Грешен! И не ругайте меня, Сергей Михайлович, за обжорство. Слабость это моя, маленькая, простительная слабость. И не каждый день, не все время. А иногда можно... Вчера вечером во время сборов Соколов полушутя-полусерьезно предложил Морозову растворить в квашне тесто, чтобы вечером, по возвращении с рыбной ловли, испечь рыбник, рыбный пирог с окунем... Морозов самонадеянность друга принял как должное — он знал и уважал в Соколове мастера по части рыбной ловли: окуня на пирог закажи, и он такового обязательно изловит. Не возражал Морозов и против самого рыбного пирога, но, связав очередное желание друга "вкусненько поесть" с его далеко не изящной фигурой, тут же прочел чревоугоднику вполне серьезную лекцию по части различной похоти и прочего разврата, к которому вроде бы отнес и изощрения по части кухни и стола. И начал он издалека, поднимая по своей натуре одну волну за другой, чтобы затем все эти волны свести в грозный девятый вал и тяжестью шторма обрушить на противника: — Понимаешь, Георгий Валентинович, есть у каждого человека вот здесь, — при этом Морозов постучал себе по голове, — под черепной крышкой, некие инициативные центры. Спят они, и ты в скуке пребываешь. Проснутся, задергаются — и у тебя вроде бы хорошее настроение. Говорят, в будущем каждому человеку с детства будут делать такую операцию: вживлять в инициативные центры электроды, а к электродам будут выдавать коробочку с батарейкой и кнопочкой. Нажал на кнопочку, и зашевелились от кнопочки твои центры — тут ты и заулыбался. Нажимай кнопочку все время, и все время будешь улыбаться. И не надо тебе ни кино, ни эстрадных концертов, и пить и есть не надо — с голоду станешь подыхать, а все равно будешь улыбаться от своей кнопочки. Но пока таких мудрых операций на людях, по-моему, не проводят, вот почему мы и должны с детства замкнуть свои инициативные центры на здоровые человеческие радости. Избавь ребенка от всякого балагана и истерик, покажи ему труд, покажи, какая радость может приходить к человеку от созданного своими руками, от обихоженной земли, от выращенного деревца, от спасения живой жизни. Научи книги читать, слово ему подари, научи смысл слова ценить, а там и звук покажи, какой доброе слово в себе несет, научи в тишине музыку слышать. К наукам приспособь, чтобы каждое открытие мира радовало, поднимало человека. Объясни, что главное счастье в умении заботиться о другом. Научи радость от помощи другим людям ощущать. Вот и замкнешь ты, задействуешь свои инициативные центры только на добро, на созидание. И будет у тебя всегда хорошее настроение от труда и от щедрости. И не подойдут тогда к тебе ни алкоголь, ни распущенность, ни другая какая зараза – не будет этой заразе пути к твоим инициативным центрам, пути эти уже будут заняты только полезным делом... Ну, а, как сам понимаешь, не покажи будущему человеку путь к созиданию, и достанется такой, не обученный светлому делу человек только удовольствиям. И скучно, грустно будет ему, когда не окажется под рукой никакого возбудителя. Тут-то, Георгий Валентинович, и катят уже к детишкам нашим и алкоголь, и по половой части чрезмерная озабоченность, и прочая дрянь. И попробуй не дай им чего — нельзя не дать — грустно им уже, скучно без подобных атрибутов, какие к ихним инициативным центрам дорогу нашли... И знаешь, что самое страшное?.. Оказывается, с детства, с раннего детства можно ту же девчушку, чистенькую еще, светленькую, миленькую, в проститутки определить... Можно, все можно... На тот случай наши с тобой предки и дьявола рядом с ангелами помнили: мол, если отбить человека от труда, от чистоты, от жизни, дьявол его и подберет. Так мастера по части торговли женщинами обычно и поступали. Облюбуют красивую девчушку, непорочную, девственницу, займут путь к ее душе и примутся эту душу марать сначала сказочками с намеками, а там уж и картинками из сладкой жизни. И развратят до конца детскую душу. А за таких девственниц-развратниц, ох, какие большие деньги, поди, и до сих пор платят... — Страшно тебе, Георгий Валентинович? Мне тоже страшно, когда детишек наших чистоты, тишины, ума и труда лишают... А страшно тебе должно быть еще и потому, что всякая твоя сервировка, украшение столов — это тоже, брат, только для поднятия твоего настроения. Заелся человек, пища здоровая, простая эмоций не вызывает, а без эмоций от жратвы жить не может — так обучен, обжорство у него на инициативные центры замкнуто. Вот и начинается антураж-реклама на обеденном столе. И опять ты все жрешь и жрешь под разные соусы и подливы. И остановиться не можешь, ибо без набивания живота у тебя скука зеленая наступает. Растравил в себе живот, вот он тобой и руководит. Это, брат, та же беда, что и нынешнее приобретательство: купил что-нибудь новое — хорошее настроение у тебя, не достал, сорвалась покупка тоска на душе... — А рыбник, Жорка, мы с тобой испечем! Испечем! Лови окуня на рыбник. Здоровая это пища! Да и приятные запахи иногда допускать к человеку надо, чтобы не озверел он, не одичал. Тут ведь две крайности: и от обжорства, и с голода озвереть можно... А мои лекции очень близко к сердцу ты не бери, брат Георгий, — я тут без тебя о многом думал, а ты как раз под горячую руку и явился. ...Прав, прав ты, Сергей Михайлович Морозов! Во всем прав! Да, и не обжора я... Поверь, часто хотелось что-то получить, чем прежде не располагал. Сначала хотелось только чуть-чуть получше. Чутьчуть... Ну, а потом это "чуть-чуть" и засосало... Вот и свою мать теперь все время вспоминаю. И стоит она передо мной укором — она ведь никогда ни к какому богатству не стремилась. Поест, попьет, что есть, и всякий раз Бога благодарит за его щедрость... Пока Соколов возился с пойманным окунем, соглашался с Морозовым по части разного обжорства, а затем тихо вспоминал свою мать-бессеребреницу, утро уже разошлось, раскрасилось белыми лилиями и приготовилось передать свои полномочия еще по летнему щедрому на солнце сегодняшнему ясному дню. Облавливать коридорчики между коврами-островами Соколову больше не хотелось. После окуня-подарка, пойманного с первого же заброса, он еще немного погонял свой "мепсик" возле кубышек и белых лилий, выловил парочку совсем небольших окуньков, а затем зацепил блесну на глубине за какую-то траву. Тут и вспомнился ему спиннинг Морозова с кончиком пожестче и леской потолще, чем у его снасти. ... Сейчас бы Сергей поддернул удилищем или потянул прямо за леску и блесну у травы отобрал... А тут Соколову пришлось подъезжать к месту зацепа и уже с помощью весла как-то доставать свой "мепсик". О снасти пожестче и попрочней он вспомнил и еще раз, когда его никелированный "профессор" ударила щука, и сразу, с блесной в пасти, проскочила в густую траву, а там умудрилась обмотать леску вокруг травы, а затем и выбросить из пасти блесну. Соколов потянул на себя леску, но она, обмотанная вокруг стеблей, только мягко пружинила и дальше не поддавалась. Не помог здесь и отцеп. Отцеп хорош у коряги — там он сразу сбивает впившийся в дерево крючок... И снова пришлось Георгию Валентиновичу с помощью весла долго вызволять свою изящную снасть из подводного плена. ... Подзабыли вы, товарищ Соколов, подзабыли такую ловлю, а потому и не взяли сюда с собой что-то покрепче и попрочней... А есть ли у него вообще снасть для такого вот озера?.. А ведь, поди, для этой самой что ни на есть российской озерной ловли у него ничего и нет... Для лососей на Кольском полуострове снасть у него есть — лавливал такую рыбешку. И тайменей ловил по разным сибирским рекам. И за хариусом в самом его царстве на Алтае, на Башкаусе, пришлось побывать. И кижуча лавливал на Камчатке, позднего, осеннего кижуча, последнюю в тех местах по календарю проходную рыбу. И для Камчатки есть у него снасть. А вот про Серегу Морозова он забыл, про свои самые первые озера забыл — ей Богу... К полудню, когда солнце на воде стало припекать, у Соколова в активе кроме окуня на рыбный пирог числились еще тройка окуньков и две приличные щучки: одна на килограмм, а другая немного побольше. Щуки были такие же хорошие, как и окунь — увесистые, одетые в зелень и серебро, и Георгий Валентинович, глядя на них, уже подумывал: "А может быть, уговорить Сергея и на второй рыбник — из щуки?.." Ранний подъем, дорога к озеру, весла, спиннинг, возня с рыбой и долгое вызволение зацепившихся блесен да еще разные переживания и раздумья в конце концов утомили Соколова. Сзади себя с борта на борт, он положил весла и откинулся на них, заложив руки за голову... Над ним было только чистое небо... Оно было совсем голубым, как по зиме, только еще не холодным, а теплым. Наверное, это испарина от нагретых за летние дни лесов и воды поднималась вверх и чуть прикрывала собой уже надвинувшийся на эти места зимний холод. А там, на самом верху, под небосводом, пожалуй, была уже ледовитая стужа... Скоро, совсем скоро эта стужа опустится сюда, вниз, выморозит сразу всю летнюю испарину и оставит ее на траве, на деревьях первым густым инеем. Вот и все! Вот и конец теплу лета! Пройдет еще один год... А каким будет следующий?.. Нет, до последнего времени Соколов не боялся будущего. Жизнь его была настолько занята, настолько напичкана всем и вся, что для раздумий о будущем ему просто не хватало времени. А тут вот будущее пришло, забеспокоилось, постучалось к уму, к сердцу... Какое оно у него, это будущее?.. ...Ладно, хватит! А то и этот светлый день превратится в разные переживания. Прочь смятения! Спасибо, озеро! Спасибо, лес! Спасибо, Сергей Морозов! Всем спасибо за счастье быть принятым с добротой и доверием! Соколов поставил на место весла, развернул лодку и неспешно поплыл обратно к заливу-бухточке, к присталищу, как называют здесь, в этой земле, такое место, где обычно оставляют лодки. Кижанки-челночка, на которой уплыл Морозов, у присталища еще не было. Соколов чуть потянул свою лодку на берег, чтобы она отсюда никуда не делась, убрал в рюкзак рыбу и сложил в чехол-футляр свою снасть. ... Куда теперь?.. От присталища вверх, в такую же густую траву, по какой они пробирались сюда, уходила узкая стежка-тропка... Нет, это не та дорожка, по которой они вышли к лодкам, — ихняя дорожка вот она, сразу сворачивает от присталища направо. А это другая... Что там?.. И Соколов решил отправиться вслед за стежкой-тропкой на разведку. Но только он сделал несколько шагов, как впереди на тропке вдруг появился кот... Соколов вздрогнул от неожиданности... Кругом тайга. Безлюдье. А тут живой домашний кот? Откуда? Как?.. А кот смотрел на человека большими, круглыми, не по-кошачьи светлыми, почти голубыми глазами, и от этих, будто неживых, небесно-прозрачных глаз Соколову стало чуть страшновато. Он вспомнил, что слышал когда-то, будто кошки с голубыми глазами обычно бывают глухими, и негромко позвал кота: — Киса — киса... Кот не шевельнулся и по-прежнему в упор смотрел на человека. — Откуда ты, дружок? Кормишься чем?.. Ах, да, — Соколов вспомнил, что в рюкзаке у него есть рыба. — Сейчас, братец, я тебя угощу окуньком. Сейчас, — он достал небольшого окунька и протянул коту. — Ну, иди-иди сюда. Возьми окунька. Кот по-прежнему не сводил с человека глаз и не шевелился... — А может, ты боишься меня? А?.. Ну, тогда давай так: я тебе рыбу оставлю, а сам отойду. Хорошо? Соколов положил окунька прямо на дорожку и отступил обратно к лодке. И тут кот ожил, поднял трубой хвост, смело подошел к рыбе, потрогал окуня носом, а затем ухватил его зубами за спину и, задрав голову, чтобы рыба не волочилась по земле и не мешала идти, не торопясь пошагал по дорожке и скрылся в траве. Кот скрылся так же неслышно, как и появился, будто растворился, пропал совсем... ... Да что за чертовщина такая?! Откуда здесь, в таком безлюдье, кот?! Да и глаза! Глаза какие ужасные, будто душу из тебя всю вынимают... Он еще не сразу после встречи с котом решился продолжить свой путь вверх по тропе. Будто желая задобрить кота-приведение, достал из рюкзака еще двух окуньков, оставил их, как дань, на дорожке и только после этого сделал шаг вперед... Тропа через густую траву подняла его на бугор. Здесь, на сухом месте, трава была чуть пониже, доходила только до пояса человеку, и перед Соколовым предстала вдруг вся картина крушения бывшей когда-то здесь жизни... Впереди, направо, налево среди густой травы и крапивы, поднявшейся до оконных проемов, криво-косо, завалившись набок или совсем осев назад, как корабли, потерпевшие кораблекрушение, выброшенные на мель и затянутые наполовину песком, брошенно громоздилось то, что когда-то было живыми, крепкими северными рублеными домами-крепостями. И теперь все это, рухнувшее когда-то разом, брошенное всеми, ненужное уже никому, уставилось на человека, зашедшего случаем сюда, на кладбище, пустыми глазницами — проемами, что остались от бывших когда-то окон и дверей... Еще тогда, когда они с Морозовым совершали свои первые охотничьи походы по северным лесам, часто видел он оставленные людьми дома. Но у тех домов были заколочены окна, прикрыты двери. За теми домами-сиротами тогда, вероятно, и присматривал кто-то из тех, кто оставался жить рядом. Видел он и пустые, оставленные людьми деревни. И там обычно не было тогда никакого погрома. Люди, казалось, уходили отсюда только на время, по какой-то горькой нужде, как уходят на войну или в какую-нибудь повинность. Вот и в той лесной деревушке, где потом в одиночестве зимовал Морозов, тоже все строения были в целости и сохранности... Люди увозили тогда с собой, на новое жительство, чаще только самое дорогое, необходимое, оставляя родным домам обычно столы, лавки, кровати, а то и какую посуду. У печи в таких домах почти всегда были ухваты, кочерга. А возле самих домов, как при живых хозяевах, продолжали красоваться ладно сложенные поленницы дров. Но это было тогда, двадцать лет тому назад... — Где ты был? Где путешествовал, Георгий Валентинович, все эти двадцать лет, когда на твоей земле война шла, война не на жизнь, а на смерть? — явились к нему живым укором слова Морозова. — Где ты был в то время, когда гибло, падало здесь все, чтобы гнилью гнить на земле, какая до этого рожала и растила людей? ... Двадцать лет — и конец всему, что строилось веками... Соколов через крапиву напрямую подошел поближе к крайнему дому... Впереди бревна сруба были еще крепкими, будто закаменели от времени и теперь не собирались поддаваться ничему... Крепкими были еще бревна и по левую сторону — здесь дом прямо и прочно стоял стеной, и если бы кое-где не разъехались тут доски на крыше, то с этой стороны можно было входить и жить, устроив окна и дверь. Соколов обошел дом и посмотрел на него с другой сторона... Сруб самого дома, жилища людей, и здесь еще стоял, борясь со временем и непогодами, а вот остальная часть строения, сараи-трюмы корабля, упали, покосились на эту сторону и потянули за собой вниз остаток крыши. Так и стоял этот погибший дом, как корабль, который как-то, каким-то чудом сохранил стать своей капитанской рубки, но уберечь палубу и корму от волн времени, что накатывалось на них, не смог... Так же, осев сараями на одну сторону, завалив набок палубу и корму, затонул среди крапивного безумия и следующий дом, а там — и третий, и четвертый, и пятый..., будто ломала, крушила эти дома какая-то гигантская волна-колесо, накатившаяся вдруг на деревню... Колесо накатилось на один дом, не смогло справиться с самим жилищем и обрушилось на сараи. Но и тут дикой стихии-колесу почему-то не хватило сил перекатиться через сараи, смять, разрушить совсем то, что устраивалось тут людьми, и она только осадила сараи-трюмы одной стороной к земле... Не справившись до конца с одним домом, а лишь наметив поруху, колесо это откатилось назад и с прежней ненавистью ко всему, что было живой жизнью, набросилось на следующий дом... И опять стихии-разрухе почему-то хватило силы лишь на то, чтобы осадить, опустить к земле только одну сторону сараев... Соколов представил себе путь этого страшного колеса-смерти, которое не убивало сразу, а только намечало гибель, ломало крышу и опускало стену дома к земле... Так и есть — колесо это приходило с севера, оттуда, откуда с ветром и холодом чаще всего в этих местах, наведывались гнилые ледяные дожди. С северной стороны скорей подпревает деревянная крыша — и тут без человека дому никак не выжить. Прохудится крыша, пойдет вода на сруб — вот он и подпрел, подгнил, а там и осел набок, потянув за собой все строение... А всего-то и надо было досочку какую вовремя заменить, поддержать дерево — и жили бы до сих пор все дома... Как просто уничтожить все, что копилось людьми столько лет: всего лишь одну единственную досочку на крыше дома с северной стороны убери — и все, и пошла гулять по дому смерть-гниль. Еще совсем недавно живые, крепкие дома, так сразу отданные людьми тлену, а теперь вот вместо них только кладбище-скелеты — все это никак не укладывалось в голове... ... Ведь крепкое все было. Ладное. Живи да живи. Чего не хватало здесь людям? Почему ушли? Почему бросили все? Соколов осмотрелся вокруг — электрических столбов вроде бы нигде не было... Значит, не было у них электричества. Но ведь можно было устроить, подвести... Ему вспомнились финские фермы — ведь недалеко совсем отсюда, такая же земля, может, даже и поскупей: один домик возле леска — живут люди, счастливо живут. И свет у них, и телефон, и почта рано утром подается. И ведь тоже, наверное, не сразу все появилось, не в один день. Но старались, работали... А тут все сделанное прежде с большим старанием, собранное, поди, веками, рухнуло, убито... Рядом с финской фермой к Соколову явился пьяный человек... Это было как раз в то время, когда Морозов отыскал себе в лесу деревушку, из которой только что выехали люди. Соколов помнил и имя этого пьяного человека — молодой мужик Иван Палашин. Он первым голосовал за переселение из леса в большое село. Здесь, в большом селе, возле магазина он и возлежал на траве рядом с бутылками какого-то иностранного вина и только что початой пачкой "Беломора". Палашин окликнул их с Сергеем, пригласил выпить вместе с ним и принялся нахваливать новую жизнь: — Смотри. Разве раньше так жили? Во что пьем! Хотишь — вино с избушкой, хотишь — с быком. Рядом с не распечатанной еще бутылкой, на этикетке которой был изображен какой-то домик, валялась уже пустая бутылка с рисунком какого-то быка... — А курим теперь что! — продолжал свою пьяную похвальбу Палашин. — Во что — "Беломор"! А был он там у нас, в тайге? Накося! Палашин протянул своим собеседникам кукиш. — Выкуси! Вот чем, а не "Беломором" нас там угощали. Прав он был, во всем прав, этот пьяный Иван Палашин... Лесные деревни кому-то отчаянно мешали, хотя жили всегда с выгодой не только для себя, но и для государства. Хотя Соколов прежде понимал, что дело тут вовсе не в каких-то особых помехах, а в экономике — в экономике, построенной только на заплатах, когда одно латается другим, когда людей, живущих на земле пока еще здоровой жизнью, свозят, собирают в один кулак, чтобы заткнуть прорехи — ведь земля все время отдает городу людей, но все равно он не мог согласно принять того, что разыгрывалось трагедией вокруг этих лесных деревень. Не было света! Но его и не стремились проводить, видимо, считая, что "лампочка Ильича" не для таких вот замшелых лесовиков — проведи туда свет, они и совсем там окопаются... "Забывали" завозить в магазины самое необходимое — самый нужный продукт: везде есть, а у них в лесу нет... Это как с той буханкой хлеба, которой последнюю живую старушку в деревне из дома выманили и в богадельню силком отвезли, чтобы на деревушке совсем крест поставить, — Соколов вспомнил тут недавний рассказ Морозова, и мурашки снова пробежали по его спине холодом от страха перед людской мерзостью... Когда не помогала "магазинная политика", уводили совхозное стадо, оставляя людей без работы — мол, прибегут следом за стадом, за работой... И последнее — стали в малых деревнях закрывать начальные школы... Ну, скажите, какая живая, здоровая умом мать может без боли в сердце отдать свою или своего семилеточку в интернат, под надзор чужим людям?.. И дрогнули тут лесные бастионы — сдалась крепость, отдали лесные старатели свою родную землю за счастье будущей жизни, двинулись следом за школой, за малыми детишками... Ох, вспомнить бы сейчас все! Сколько слез, сколько горя было тогда!.. Нет, не все кругом были одними Палашкиными... Нет! Бились, бились до конца. И там, возле своих кладбищ, где отцы и матери похоронены, бились отчаянно за свою родную землю, за свои леса и озера. И в Москве бились! Сколько один Морозов понаписал тогда разных писем! Сколько газет, журналов теребил своей болью... Но все, как в стену горох, — кругом заговор молчания... Пришел тогда к нему Сергей с водкой. Спросил, есть ли чем закусить. Сел за стол, налил себе полный стакан, чокнулся с початой бутылкой и выпил за помин земли русской. Выпил, а потом и спрашивает: — А знаешь ли ты, Жорка, что такое "чайник"? Не знаешь? "Чайник" — это я. Мне, братец, так нынче в большом месте и сказали: "И что вы все из себя льете и льете слова по поводу неперспективных деревень? Это политика партии, государственная политика... И не надо быть "чайником" — пишите хорошие рассказы, их читают, любят..." А знаешь, что дальше, Жорка? А дальше деликатно так объяснили, что увлечение письмами, бывает, и переходит в маниакальную страсть... Так что, братец, оказывается, я не от ума все это сочиняю, а в состоянии безумия... ... А ведь правильно все Сергей говорил! И правильно бился! И пусть не увидел особенно никто такие вот, почти придушенные в самом истоке роднички правды, какие бились в Морозове, но были они. И не у одного Морозова слова правды дорогу к людям искали. А ведь вода камень точит, и многие нынешние смелые речи только потому и гремят, что задолго до них ручейки были... Жалко, конечно, что не тем, кто первыми голоса подавал, нынче слово дали. Те, первые, с большим умом многое бы сейчас объяснили. Да Бог с ним — так уж у нас заведено. Готовит, готовит человек коня в дорогу, готовит заранее, ходит за конем порядком. Вот, наконец, и седло на коне. Зайдет человек в дом с женой, детишками попрощаться перед дорогой — мол, пожелайте легкого пути, а выйдет на крыльцо — коня-то и нет: другой шустрый всадник, не утрудивший себя ничем, сел на чужого коня и поскакал. Да хорошо бы хоть в нужную сторону... А все подобное у нас только потому, что дармоеды нынче в почете. А должно быть дармоедство наказуемо законом! Тогда все трудиться и станут... ... Господи Боже мой, — снова пришла к нему присказка его матери, — да будет ли у нас когда так, чтобы жить по уму?.. Земля непаханая, травы некошеные, дома какие еще и подправить здесь, поди, можно — и никого вокруг, ни одной живой души... А ведь, пожалуй, где-то и люди есть, которые пришли бы, взялись и за плуг, и за косу. И жизнь бы новую начали в этой благодати. А озеро-то какое рядом! Чудо, а не озеро!.. Тут снова к Соколову вернулся Сергей Морозов... Вроде бы только вчера услышал от него Соколов коротенький рассказ о молодом парне, который с год назад квартировал у Василисы Николаевны... Парня этого, помнится, звали Олегом... Да, да — Олегом. Явился он в конце зимы — помогал какому-то старику заносить к весенней рыбалке снасти и продукты в лесную избушку. Работу эту он выполнил, проводил старика, а сам попросился к бабке Василисе — пусти, мол, ничего мне не надо, если накормишь только, а так он ей по хозяйству все наладит. И наладил, успел кое-что. И заборчик подправил, и сарай новый для дров соорудил. И воду с озера бабке носил... Как-то, когда снега уже совсем сошли и проснувшаяся земля запарила, задышала живой теплотой, Морозов копался у себя на огороде, а сверху, с горушки, от бабкиного дома к озеру шел за водой Олег... Остановился, поздоровался с Морозовым, поставил на землю пустые ведра, помолчал, а потом глубоко так, сердцем, и произнес — помечтал: — Лошадку бы сейчас, да землю пахать... Морозов сразу ничего не ответил, а Олег подхватил ведра и спустился к озеру. На обратном пути Морозов его остановил и осторожно задал вопрос: — Олег, а пахать-то вам самому приходилось? — Да мало — в детском доме огород под картошку пахал... Круглый сирота, детский дом, потом кем-то плавал на теплоходе, потом еще и еще где-то был, очень далеко от земли-пашни, и, конечно, обручился с вином, не так чтобы каждый день, а запойно — попадет, не оттащишь. А теперь вот по какой-то оказии здесь, у бабки в работниках — стучит, строит, воду носит. И не пьет... — Лошадку бы, да землю пахать... Но скоро в деревню прибыла милиция, и Олега увезли, судили и определили какой-то срок. Оказалось, что он, будучи сторожем-надсмотрщиком над каким-то не то трансформатором, не то аккумулятором, выпил, заснул и сжег этот трансформатор-аккумулятор... Вот и все про лошадку и землю, которая так и осталась без плуга... А ведь все могло быть и по-другому, и сейчас этот не погибший совсем парень мог бы идти следом за лошадью по только что вспаханной земле, а следом за ним белым облачком чайки над пашней... И надо было для этого всего ничего: одну лошадку и один плуг. И не было бы тогда, честное слово, не было бы у русского человека, до сих пор оживающего по весне мечтой о земле, вспаханной своими руками, ни сиротства, ни пьянки, ни тюрьмы. И земля была бы ухожена, обряжена. И дома бы эти не гнили, не торчали скелетами по берегам озер и среди зарастающих лесом прежних полей... А тут вместо земли и лошади какой-то сожженный по пьянке не то трансформатор, не то аккумулятор... и тюрьма. И ведь немного надо для того, чтобы остановить тлен и вернуть всем нам жизнь! Немного! Всего лишь слово! Сначала слово, открытое, прямое, как у Сергея Морозова. Слово к людям, к их сердцам. А там уж приложится все, когда люди заговорят. Нельзя нам молчать — молчание для нас смерть. Без слова душа гибнет. Только от слова убрать надо всяких доглядателей. Народ сам в батоги возьмет тех, кто слова грязью измарает. Эх, если бы могли хоть что-то сказать вот эти мертвые дома — страшно стало бы. Ей богу, страшно от такого разговора... ... Лошадку бы сейчас, да землю пахать... И вернутся люди! Морозов говорит, что из городов на землю придут — и отлично, мол, что из городов, культуру с собой принесут, беречь землю примутся, выстраданную... Одно только надо — сказать человеку: бери лошадку, паши, коси, и никто у тебя ни лошадку, ни плуга, ни земли никогда не отнимет. Счастье бы тогда на землю пришло! Счастье! Большое! Соколов еще немного постоял возле мертвого дома и обратно через крапиву вернулся по своим следам к той стежке-дорожке, что привела его после встречи-счастья с лесным озером к немому от бессилия выразить себя человеческому горю... Солнце давно перевалило за полдень и теперь, хотя по-северному и медленно, клонилось к лесу... Соколов взглянул на солнце, чтобы, как когда-то, как прежде, по солнцу, а не по часам погадать, который сейчас час, но тут же закрыл от яркого света глаза, а когда открыл снова, то увидел крест... Крест явился к нему с той стороны, где было солнце, а потому он не сразу и разглядел резной лемех головки-луковки, что вместе с крестом поднялась над крышей часовенки... ... Да как же я сразу не усмотрел часовенку?! А она, будто видение, выросла, явилась вдруг, встала живой, зовущей среди общей погибели... К часовенке вела та же самая стежка-дорожка, по которой он и пришел сюда от озера. Прошел бы сразу чуть дальше — всего ничего и подняться еще по стежке — и как раз встало бы перед тобой это чудо-строение... Соколов стянул с себя свой заграничный картуз и почтительно склонил голову перед крестом, резным, седым от времени лемехом главки-луковки и ступеньками игрушечного крылечка, которые помнили, поди, очень многих людей. Стежка-дорожка, что привела Соколова к самым ступенькам, будто зашла на них, а затем, побыв, как положено, какое-то время здесь вместе с людьми, которые приносили сюда с собой свою боль, свои сомнения и просьбы, спускалась обратно со ступенек игрушечного крылечка и неспешно уходила куда-то дальше. И действительно, Соколов это точно видел по траве возле крылечка, никто из посетителей этих мест не проходил мимо часовенки — никаких следов, миновавших часовенку, поблизости не было, все прибывшие обязательно заходили сюда, а затем уже спускались к озеру, к лодкам, то ли за рыбой, то ли просто попить воды. Соколов внимательно осмотрел снаружи все строение... Хотя и не было в нем ни одной новой дощечки, весь материал, из которого сработали это чудо, пожалуй, был таким же древним, что и в погибающих рядом с часовенкой домах, но сама часовенка стояла стройно, крепко и будто совсем не подвластно никакому времени и никаким непогодам. ... Следят, конечно, за часовенкой, следят — вот тебе и пример внимания человека. Не даст человек, если захочет, ничему погибнуть. В том, братцы, пожалуй, и миссия наша главная на земле — хранить здесь умом-разумом всю и всякую жизнь!.. Вот дома свои смерти отдали, а часовенку берегут. Значит, есть что-то в людях! Есть! И люди есть! Конечно, есть люди!.. А что если здесь, как на войне, все разложилось: рубежи, укрепления врагу сдали — раз больше ничего не оставалось, а вот знамена с собой унесли?.. А?.. Соколов стоял возле ступенек крыльца, смотрел на крест, ровно, прямо, высоко поднятый над заросшей, заброшенной землей, и представлял себе тех людей, которые откуда-то, и скорей всего издалека, брели сюда, к родным местам, какие пришлось уступить врагу, брели к своей часовенке, к своей вере, брели по бурьяну-былью, торя, прокладывая вновь и вновь вот эту самую тропинку... ...А здесь, поди, где и кладбище еще осталось?... Он огляделся вокруг, но кладбища отсюда не увидел. ... Наверное, оно где-нибудь там, перед деревней. Сначала на кладбище, наверное, заходят, а затем уж сюда — Богу помолиться... Кто они, эти путники-терпеливцы, что помнят свои могилки? Старухи? Старики? Морозов рассказывал ему, что на кладбище в ихней деревне по престольным праздникам приходят, Бог знает откуда, целыми семьями, родные, близкие — все собираются, и детишки малые с ними, и ребята постарше. — Другой раз глядишь здесь у кладбища,— удивлялся Морозов,— на таких вот ребят, что в другом месте и голову тебе отвернут, от которых обычно лишь мать-перемать да бутылки опорожненные отлетают, и диву даешься — совсем иные люди. И стесненные, и обходительность в каждом, оказывается, живет. И верится тут, брат Георгий, что не до конца мы все человеческое в себе утратили. Нет, не до конца! А оттого и жить еще хочется! И жить будем! И стоять, брат, за эту землю будем до смерти, чтобы земле и людям всю человеческую жизнь вернуть! Честное слово! Соколов оставил на тропинке свои снасти, рюкзак, а сам осторожно опустился на краешек часовенного крылечка... Дверь у часовенки была не заперта, да и не было при ней никаких приборов для замка — дверь лишь припирал небольшой батожок. Но внутрь Соколов заглядывать не стал. Почему-то обстановка храма его всегда немного пугала. И хоть крещеным был, и хоть видел у своей матери и икону, и молитвенник, но все равно в церкви чувствовал себя не очень уютно и, скорей всего, не оттого, что был там чужим, неверующим, неспособным поэтому слиться со всеми остальными в их особом состоянии духа — неудобно ему было там, в храме, больше не из-за себя, а из-за людей, которые вершили молитву, — Соколову всегда казалось, что он им мешает... Крыльцо часовенки было ярко освещено солнцем, и через этот солнечный свет по крыльцу с одной стороны на другую проложили свою трудовую дорожку старатели-муравьи. Они бежали по этой дорожке туда и обратно: в одну сторону что-то несли, а в другую — спешили уже без ноши. Правда, и туда, куда, вроде бы, было положено что-то нести, не все муравьи двигались с поклажей. А может быть, они несли тут что-то в себе?.. ... Думают ли о чем эти работящие существа?.. Вряд ли... Личного разума здесь, братцы, пожалуй, и нет. А вот эта организованность, система определяются общим умом, который вырабатывается, наверное, как-то сам по себе в обществе, в коллективе, а затем становится законом — жесткой, необсуждаемой программой. И нет личности! Есть только муравьи- работяги! А ведь нас, людишек, Георгий Валентинович, поди, ждет вскорости тоже самое: плодимся, размножаемся, тремся друг о друга, как муравьи, рвемся через толпу к свету, а то и просто к глотку воздуха, к куску хлеба... Уж какая тут личность?! Какой индивидуальный ум?! Выжить бы, братцы, только выжить!.. Вот тут-то некая жесткая программа, пожалуй, сработается и для людей. По ней тебе и глоток воздуха, и кусок хлеба будет полагаться. По ней тебе и действия твои конкретно означат: одному — таскать, другому — что-то завинчивать всю жизнь... Вот тебе и готовый муравейник из вчерашних людей!.. А ведь к этому и идем. К этому!.. И те страны-народы будут выживать, у которых раньше муравейник организуется. Правда, читал он где-то, что у муравьев необязательно всю жизнь таскать что-то в муравейник. Оказывается, чуть ли не каждый муравей способен быть и грузчиком, и воином, и строителем. Но сразу все делать ему не разрешено — разрешено только что-то одно, например, грузы перетаскивать. Ну, а если потребуется, например, воевать, то муравьев-носильщиков быстро переделывают в солдаты — перенастраивают... Но ведь это тоже не в пользу личности — это всего-навсего перенастройка по приказу жесткой программы. Такая перспектива всегда пугала Соколова, и если он смог со временем принять в будущей жизни людей многое из того, что раньше казалось ему неверным, то никогда и никак не соглашался перестать быть личностью и управляться только чьим-то чужим умом. ... Ну, а если все люди будут выдающимися личностями? Что тогда?.. А не получится ли, Георгий Валентинович, тогда очень большого и очень шумного базара — каждый со своим товаром, каждого не останови, и нет общества, нет государства? А ведь людей ждут впереди, судя по всему, ой, какие серьезные испытания! И здесь, пожалуй, потребуется от нас и муравьиный строй, как в армии: приказ начальства — закон для подчиненных, — пытался найти недостатки в своей личностной позиции Соколов, но тут же убежденно возражал сам себе. — Но в армии ты не всю жизнь — два года отслужил — и опять без приказов... Нет, он безоговорочно соглашался с тем, что люди должны уметь мобилизоваться, уметь побыть, когда надо, и муравьями-трудягами, муравьями-воинами, но только все это на случай крайней нужды, на время, чтобы после этого сразу обратно, к личности, к личной жизни... Соколов поднял глаза от муравьиной дорожки и увидел бабочку... Коричневая бабочка-шоколадница порхала возле двери в часовенку. Она то и дело касалась грудкой самой двери, будто искала дорогу туда, внутрь... И тут вместе с бабочкой к Соколову вновь пришла его мать... Мать как-то обмолвилась однажды, что бабочка — это чья-то живая душа — от людей она улетела, а к Богу дорогу еще и не нашла. Вот и бьется, вот и летает. И увидев такую бьющуюся на окне бабочку, почему-либо попавшую в комнату, мать всегда старалась осторожно, чтобы не повредить, выпустить ее на волю. ... От людей улетела, а к Богу дорогу еще и не нашла... Может, ей надо туда, в часовенку? Может, открыть ей дверь? Соколов случайно посмотрел наверх, и над бабочкой, над собой, увидел огромного паука... Такого здорового паука он, честное слово, еще никогда не встречал. К тому же этот паук был какого-то необычного для пауков цвета... Соколов вспомнил пустыни Средней Азии, вспомнил водившихся там ужасных фаланг — эти пауки-фаланги тоже были неприятного телесного цвета, и все рассказывали, что укус их смертельный, ибо фаланги, как будто, едят чуть ли не самую мертвечину, а потому, мол, и копится у них на челюстях страшный трупный яд... Паук не двигался в своем углу. Замер, не двигался, уставившись на паука, и Соколов... А бабочка все билась и билась о дверь часовенки рядом с пауком-смертью. Билась, улетев от забот и труда, оставив труд и заботы муравьям-работягам, и не найдя пока пути-дороги к Богу... Вот-вот — и мечущаяся бабочка коснется крылом края паучьей сети-паутины... Соколов уже хотел вмешаться, но бабочка, будто прознав беду, отпорхнула от двери и скрылась за углом часовенки. Бабочка улетела, но мать, пришедшая к нему, осталась... Его мать верила в Бога, но, как могла, скрывала свою веру и от людей, и от него, от Жорки. О том, что его мать верит в Бога, он, конечно, знал. В шкафу, на верхней полке, за бельем, хранилась у матери икона, и там же, под той же стопочкой белья, мать прятала и свой молитвенник. Узнал он, когда подрос, что два раза в год его мать ходит в церковь: в ночь на пасху и 4 августа, в день Марии Магдалины, в день своих именин. Как-то он спросил мать, откуда у нее икона? Та сначала испугалась, хотела отмолчаться, но сын, уже выросший, уже понимавший что-то в их трудной жизни, спрашивал так честно, что мать рассказала: — Икона, Юрочка, у меня от твоей бабушки — бабушка твоя меня благословила этой иконкой, когда мы с твоим папой в церкви венчались... И иконка, и молитвенник, спрятанные в шкафу, и посещение матерью два раза в году церкви — все это было, конечно, их семейной тайной. И эта тайна мучала, тяготила его, Жорку-комсомольца. Бывало, по своей щенячьей глупости он принимался уговаривать мать не верить в Бога и больше не ходить в церковь. А сколько слез было у них дома, когда его хотели исключить из комсомола за то, что на пасху он ел пасху и кулич. Это было еще в школе. Его вызывали даже в райком, и спасла его, наверное, только его растерянная откровенность. Секретарь райкома спросил его: “Как же ты, комсомолец, мог есть пасху и кулич?" И Жорка через слезы ответил так, как было: “А у нас дома другого ничего не было — у меня мама одна..." Жорку тогда простили и даже школьного комсомольского секретаря, видимо, немного уняли — по крайней мере, к Жорке он больше не приставал. Но решение все-таки было принято: “Комсомольцу Соколову поставить на вид и обязать вести с матерью антирелигиозную работу". И он, дурак, эту работу вел... ... Да нет, не дурак. Это сейчас модным стало: прожил жизнь и с высоты прожитой жизни считай все, что было в твоих первых классах, сплошной глупостью и одними сплошными ошибками. И с самим собой, так и со страной всей. Тут уж действительно мы дураки, когда отцов, дедов, прадедов своей жизнью судим. Это ведь, братцы, можно до того дойти, что и князей Древней Руси под сегодняшний трибунал подведем хотя бы за многоженство, когда на Русь христианство еще не приходило. С историей Соколову давно было все ясно — все-таки история страны была его родной историей, и он все-таки был человеком русским по крови, по духу, а у русских людей никогда не полагалось судить покойников. Наберись смелости — при жизни суди. А в гробу человека только вурдалаки ворочать могут! Да и мудрость народная была и есть до сих пор: кто прошлое помянет, тому глаз вон! Знать надо историю, помнить, выводы из истории надо делать, а не тащить ее в сегодняшний трибунал. С гражданской историей Соколову было все ясно. А вот с церковью и с Богом ясность к нему пока не приходила... ... Ну, скажите, кому мешал тогда Бог его матери? Ее святая вера в то, что душа бессмертна, что жить на земле надо так исправно, чтобы попасть в рай, где снова можно будет встретиться со всеми дорогими тебе людьми? Как-то мать заболела, заболела тяжело. Они жили тогда еще в подвале, и мать там болела часто, но почти никогда не ложилась в постель, а тут слегла. Жорка-мальчишка сидел возле нее на табуретке и, глотая слезы, тихо просил: — Мамочка, только поправляйся, только не умирай... — Не должна умереть, Юрочка, не должна. Тебя еще надо подрастить. Еще лето у нас с тобой будет, тепло придет. А там, Бог даст, и в комнатку с окнами на солнышко переедем. Не должна умереть. И врач говорит, что вроде бы не должна теперь... А случится что худое, не печалься. Увидимся. Все равно там, на небе, увидимся... Жорка продолжал глотать слезы и просить мать: — Не умирай, только не умирай... Мать поправилась, но ее слова о том, что "встретимся там, на небе, обязательно встретимся", с Жоркой остались и какое-то время ему уже не так страшно виделась сама смерть... ... Ну, скажите, кому мешала тогда вера его матери? А было бы лучше, если бы она не верила Богу, не верила всегда в его помощь, в его силу?.. А были бы тогда у нее у самой силы нести все то, что безропотно и со старанием несла она?.. Больная, чуть живая, вечно согнутая над мокрой тряпкой и ступеньками лестницы, одна растила в подвале мальчишку-сироту, вырастила, выходила, направила в жизнь... И все это без истерик, срывов, без грубости и бранных слов... Может быть, и было когда матери тяжело, трудно, но он этого не знал, не видел — наверное, все свои тяжести, все свои боли оставляла она только своим молитвам. И этими молитвами держалась, жила... Не так давно в Париже рассказали ему о том, что во Франции, богатой, благополучной Франции, каждый час сами родители убивают — истязают, насилуют, и в конце концов убивают — двух детишек... Нет, он не мог спутать, забыть эти страшные цифры. Помнится, его собеседник умножал эти цифры на дни, месяцы... Соколов все это слушал с ужасом, отрешенно, не веря в то, что слышал: — Не может быть, не может быть... — Может быть, — уверял его автор невероятного рассказа, человек очень авторитетный и далекий от религии.— Может быть, потому что есть, мосье Соколов. И есть все это прежде всего потому, что наша католическая церковь переживает свой глубокий кризис. Нет веры, нет обязанностей перед другими людьми — увы, давно нет всего того, что давало людям христианское учение. И в то же время есть книги, телевидение — там все дозволяется, там драки, насилия, убийства. Заметьте, это доступно для всех абсолютно, ибо каналы массовой информации доступны всем. Но главное, мосье Соколов, нет противоположной активности, нет общепризнанных нравственных основ, какие утверждала церковь. Помнится, там, в Париже, он давал себе обещание обязательно поинтересоваться дома, есть ли такой ужас и у нас, встречается ли?.. Наверное, есть. Но у нас есть школы-интернаты, куда собирают детишек-бедолаг от родителей, лишенных по суду родительских прав. Так что у нас, видимо, родителям-зверям особенно не разойтись — народ увидит, остановит. К счастью, тут мы еще помним свою общинную сущность, не поделились до конца по европейскому образцу на неприкасаемые личности... Но все равно родители-звери существуют, наверное, и у нас, если доходит до суда, а ребятишек растят без таких родителей... Пожалуй, и здесь вера, церковь могли бы помочь — помочь и нам... ... Ну скажите, кому все это мешало? — снова и снова задавал себе сейчас, здесь, на ступеньках древней часовенки, обихоженной, хранимой среди погибшей деревни, прежний больной вопрос Георгий Валентинович Соколов, скрывавший ото всех своих друзей, даже от Сергея Морозова, иконку матери, спрятанную в шкафу за бельем. — Ну скажите, почему так жестоко, так сразу было разгромлено все то, что копилось, жило и помогало жить людям из века в век? Нет, эти вопросы являлись к Соколову не между делом, не вдруг, будто заглядывали мимоходом. Нет!.. Он давно уже принялся искать все, что хоть как-то говорило о православной церкви после 1917 года... Встретил он тут прежде всего имя престарелого патриарха Тихона, не признавшего вроде бы Советскую власть. Узнал, что церковь сразу после Октябрьской революции собрала Всероссийский поместный собор, который и установил с тех пор праздник "День всех русских святых, в земле российской просиявших". И сделано это было вроде бы для укрепления духа православного люда перед грядущими испытаниями и тоже вроде бы в пику Советской власти... Конечно, было противостояние, была почти война. Да и не почти! И крестные ходы были, и общины вставали на защиту святых мест. И аресты были, и тюрьмы. И расстреливали, поди, священнослужителей тоже... А Соловки, куда весь православный свет был отправлен?.. Но ведь могли бы, — Соколов верил, что могли бы, если бы очень захотели, — могли бы как-то и по-другому... Ведь был же соловецкий призыв к миру — было предложение священнослужителей, сосланных на Соловки, как мирно устроить гражданские и церковные дела на нашей многострадальной земле... Но не ответила власть, не отозвалась... Что было дальше с арестованными священниками, Соколов уже не узнал по книгам и документам — книги такие в стране, видимо, и не писались, а документы, если и были, скрывались где-то за семью печатями. Правда, отдельные встречи-рассказы иногда кое-что проясняли, но эти рассказы без документов чаще принимались только как легенда... Он хорошо запомнил рассказ одного боевого генерала, отличившегося в битве на Курской дуге. Так вот этот генерал серьезно утверждал, что перед битвой на Курской дуге, когда и решалось все: быть или не быть стране, народу, из мест заключения вроде бы выпустили сколько-то священников и послали их к войскам,ждущим решающей битвы. Будто бы священники эти, верные своему долгу, добирались до фронта сами, как могли, добирались, неся по дороге свое слово всем страждущим, укрепляя в них дух и веру в победу. И вроде бы не было у тех священников порой даже никакой церковной формы — был чаще всего с собой только крест. И вот такие, духом живущие люди, добирались тогда и до фронта. И вроде бы в его войсках, в войсках генерала, поведавшего эту историю, тоже был такой священник. И что был там, в его войсках, перед самой битвой отслужен молебен — за это генерал ручался, а был генерал-рассказчик еще в полном здравии и телом и умом. Не во всех частях, конечно, был молебен, но был. И было так, что офицеры снимали с головы фуражки и даже преклоняли колена перед человеком, несшим им веру в их правое дело... Бог его знает, было ли все именно так. Или это была просто добрая, чистая легенда, какая имеет право быть у людей, а особенно на войне, на фронте, где право на такие легенды заранее оплачено столькими человеческими жизнями. ... Да, Георгий Валентинович, понесло тебя сегодня на крамолу. Еще на озере крамола у тебя началась, когда о воде и земле вспомнил. А сейчас вовсю... Ну, а как же быть, если думается так? Если ищещь в себе ответы и не для себя самого, не для своей нужды-похоти, а для всей жизни?.. Да и простится ему эта крамола здесь, среди людского горя и людской, хранимой в душе веры в лучшее... Тут Соколов поймал себя на том, что рука его сама по себе потянулась было ко лбу, чтобы осенить его, неверующего, крестным знамением. ... Вот, братцы, и вся тут тебе генетика — 1000 лет православие старалось, работало на людей. И теперь еще, поди, крепко сидит во всех нас — никакие батоги ее оттуда не выгнали... С год тому назад в Хельсинки милая пожилая переводчица, коммунист, когда-то давно жившая у нас в Ленинграде, рассказала ему такую удивительную историю... К ним в Хельсинки приехал известный советский поэт... Конечно, Соколов знал этого поэта, любил его стихи и знал лично. Ярославский паренек, наделенный даром слышать музыку слова, затем столичная жизнь, затем война — на войне любимый солдатский поэт за слова душевных песен о человеческой верности, а там и все генеральские звания-награды ему по части литературы. Так вот этот поэт прибыл в Финляндию и должен был выступить перед студентами. Организаторы встречи были уверены, что известный советский поэт-коммунист поговорит с молодыми людьми о материалистическом учении, о революционных задачах, которые вытекают из марксизма-ленинизма, но автор чудесных стихов военной поры, известных в Финляндии, поднял над трибуной свою седую усталую голову и тихо-тихо так стал говорить о Боге... Мол, вот я, коммунист-материалист, всю жизнь признавал только материальные законы бытия, а вот под старость, мол, все чаще и чаще задумываюсь о Боге. Нет, мол, я не боюсь смерти и не беспокоюсь о судьбе своей души, но думается мне, что жизнь наша не должна тешить только одну материю — есть еще жизнь души, не познанная, не оцененная пока нами... Организаторы вечера, конечно, смутились, смутилась сначала и милая переводчица, которая тогда должна была переводить студентам рассказ известного советского гостя, а теперь вот и рассказывала Соколову о той встрече. Смутилась, но честно, как честный переводчик, все слово в слово перевела. Пожилого поэта студенты проводили с трибуны так тепло, как ни одного другого советского писателя, какие уже бывали в этой аудитории. Таким и запомнился в Финляндии этот седой, уже уставший от жизни, русский откровенный человек... В Союзе об этой истории Соколов ничего не слышал. А мог бы слышать, если бы ее стали обсуждать, но, видимо, кто-то умно промолчал у них в Союзе писателей по части случившегося. Да и сам поэт вскоре умер и был славно помянут всем литературным миром. ... Что здесь? Откуда вдруг у человека, революционера, бесстрашного борца, взялась тревога о забытой нами душе? Что привело его к этим раздумьям: личный опыт или все та же православная генетика?.. И кому, скажите, помешала православная церковь? Почему так разом и жестоко все было разрушено? Что за варвары, что за иноверцы обрушили весь свой гнев на веру народа в его святую троицу? Кому встали поперек пути Бог-отец, Бог-сын, Бог-дух святой?.. А ведь, пожалуй, и не без помощи святого духа многое создано из того, что действительно было создано и в наше время... ... А разве не молились Богу жены солдат? Разве не были они в этих молитвах вместе со своими мужьями там, в кровавом бою?.. Не знаю, может, от этих молитв самим солдатам и не всегда было легче стоять против врага, но самим-то солдаткам молитвы, ей Богу, помогали — помогали, как и его матери, помогали терпеть, не валиться с ног от работы, голода и холода, помогали не терять себя до конца даже тогда, когда отдавали земле своих малых детишек, какие, бывало, мерли в ту пору от болезней, а то и от голода... Все вынесли они, наши матери! Все! Так хотя бы ради их памяти разрешить нынче всем, везде молиться своему Богу. Молиться открыто и не прятать, как прежде, в шкафу за стопкой белья дорогие им иконки. И храмы открыть! А то ведь, пожалуй, только здесь, в самой лесной глухомани, и ходят все без особой утайки к своему святому храму. И своим этот храм считают, а потому и держат, берегут... А по другим-то местам храмы вроде бы никак церкви и не принадлежат. Храм — собственность государства, и арендует-то его у государства не церковь, а община церковная, граждане. Так что государство еще и уговорить надо, чтобы службу в храме разрешили. А то ведь и закрыть храм можно... Ну, а церковь при верующих и при храме нынче, как фирма "Весна" или "Заря", которая услуги оказывает. А ведь все это для того и устроено, чтобы лишние церкви не пооткрывались... Нет, братцы, и такое устройство совсем не годится. Как-то и тут все должно быть иначе. А как?... — тут Соколов не мог быть советчиком-специалистом — он только знал, чувствовал, что прописан в этом святом для многих еще людей, духовном деле определенный непорядок, который крайне необходимо устранить, чтобы вернуть мир душе человеческой. Нет, он печется не о себе, нет! И хотя пугает его все чаще и чаще будущее, и хотя не может ответить он для себя самого на вопрос: “А куда после его смерти все его мысли, все его думы, которые он не смог записать, облечь в материю?" — все равно всегда, вспомнив иконку матери, укрытую в бельевом шкафу от посторонних глаз, думал-болел он только о других, о тех, с кем вместе стеснялся быть в храме, кому было там ясно и чисто в их искренней вере. Он снова вспомнил войну и еще один рассказ еще одного бравого офицера, которого очень хорошо знал... Было это на фронте под Ленинградом. Герой рассказа обходил посты. Был трезв, здоров, совершал обычную для себя работу. На тех позициях они стояли давно. Он знал здесь все: каждый куст, каждое дерево. Знал, конечно, где были и сторожевые посты. До очередного поста оставалось еще далеко. Он шел тихо, спокойно. И вдруг перед ним светлой тенью в ночи явилась женщина. Офицер остановился, вскинул автомат и произнес обычное в таком случае: "Стой! Кто идет!" И услышал в ответ: — Это я, Коленька, я — мама твоя. Попрощаться пришла. Расстаюсь с тобой, к отцу ухожу. Будем и тебя ждать, но не скоро ты к нам придешь. Жить тебе долго, и никакая смерть на войне тебя не возьмет... Соколов помнил, что тогда, делясь с ним этой историей-легендой, рассказчик бледнел, у него тряслись губы и он вот-вот готов был уронить слезу... ... И ушла явившаяся было ему мать, ушла за кусты и пропала. А через какое-то время приходит письмо от сестры, пишет, мол, так и так, мама наша скончалась — скончалась такого-то числа, а такого-то числа там-то ее похоронили. Перед смертью, мол, все о тебе убивалась. Получив письмо, сравнил день смерти матери с тем днем, когда мать вдруг явилась к нему, — дни совпали... Мистика? Особое состояние души? Война?... Все может быть... Но человек до конца своих дней верил в то, что там, на фронте, к нему действительно приходила проститься его мать. И слова матери оказались вещими. Он не жалел себя в бою — грудь в орденах! Да еще в каких! И после встречи с матерью ни одной царапины. Раз только отбросило в сторону взрывной волной. Был он верхом на коне. Коня насмерть, а он даже без синяков... Хотите — верьте, хотите — нет. ... Мистика?.. И что-то она все является и является к вам, Георгий Валентинович?.. А все, конечно, оттого, что наступил у вас, товарищ Соколов, кризис материального счастья... Всю жизнь ты бежал от нищеты, бежал к благополучию, бежал долго, терпеливо. И вот прибежал к богатству. А дальше что? Вот, брат, и кризис — бег окончен! Что же теперь? А?.. А ведь двигаться, бежать все равно надо — не двигаешься — гниешь... А куда двигаться? К жизни духа?.. А вот мать твоя никогда не бежала — она просто духом жила. ... И странно. Он мог описать в деталях свою жену, свою дочь, даже себя самого мог описать до мелочей, а вот описать мать, вспомнить хотя бы детали ее лица не мог. А ведь сколько раз старался... И даже забыл, какие у нее глаза: голубые, карие?.. Помнит, что очень добрые — и все. Платок на голове помнит. И больше ничего. Только свет и тепло — мать, мама... Своими раздумьями-сомнениями по части церкви, веры, Бога он никогда ни с кем не делился: ни дома, ни с Сергеем Морозовым. И даже тогда, когда тот рассказал ему о своей поездке по Карелии с каким-то начальником, который при слове "вера" набросился на Морозова, а потом немного поостыл, Соколов все равно сдержался и разговор о вере и Боге не поддержал. Вот и теперь, увидев Сергея, идущего к нему, постарался отогнать от себя только что тревожившие его мысли и принялся устраивать за плечами свой рюкзак, чтобы сразу, без особых разговоров, отправиться в путь. Сергей подошел поближе и тоже, видимо, собираясь сразу же пойти домой, не стал снимать с себя заплечник... — Ну что, брат, не заблудился в здешнем разгроме? — первое, о чем спросил Морозов. — А я вот щучат немного погонял. Поймал с пяток надо старушкам нашим раздать, давно без рыбы сидят. А кота видел? — Видел, — обрадовался Соколов, обрадовался, что Морозов никак не поминал ни часовенку, ни всего остального, что только что мучало его здесь. — А откуда такой зверь? — А это, брат, тоже местная странность-легенда. Он здесь уже много лет домовничает. Хозяева его с собой увезли. Он там, на новом месте, зиму пережил, а по весне обратно, в родную деревню. Так и живет все лето, а к холодам подается поближе к людям. Старый уже бродяга, а держится своей веры. Держится своей земли. Вот нам бы всем так! Раньше этот кот сюда по весне вместе со старичком одним приходил: так и соревновались — старичок раньше или кот первым на родину вернется... Старичок тот лодки на озере берег. Тоже отсюда в большое село переехал, а снасть прежнюю помнил. И не для себя, а для других больше — сам-то уж худ был рыбу ловить. Но все равно приковыляет по осени, лодки как-то на берег вытащит, перевернет от зимы кверху дном. А по весне придет — спустит на воду. Может, тут окуньков каких себе на уху и выловит. А так особым материалистом не был. Да вот помер недавно старик-заботник. И кот теперь тут один всем заправляет. Старика-то признавал — к рукам шел. А к другому нет — не подходит близко к другим. — А лодки теперь как же? — спросил Соколов. — А что лодки? Дело нехитрое перевернуть на зиму. Бывает, и я забегу в эти края... Обратно они шли молча, шли медленно — все-таки целый день самых разных трудов поистощил ихние утренние силы. Уже перед домом, как раз там, где им снова предстояло лезть через заросли малинника, возле молодых сосенок, Морозов остановился, снял с себя заплечник и пригласил друга пойти за собой... Почти сразу за сосенками оказалось кладбище, старое сельское кладбище, устроенное когда-то в лесу... Когда-то у этого кладбища была и ограда — забор из жердей. Сейчас эти полуистлевшие жерди лежали на седом мху, лежали так, как и упали от времени, оставшись без заботы людей, и только два столба, остатки прежних кладбищенских ворот, по-прежнему намечали собой то место, откуда и полагалось вступать в царство вечного покоя... Сразу за столбами-воротами робко выглядывала из-за сосновых стволов тоже очень старенькая часовенка. В отличие от той часовенки, которую встретил Соколов сегодня в погибшей деревне, у кладбищенской не было над крышей ни главки-луковки, ни креста. Да и сработано было это строение просто из досок, как сарай-дровяник, и если бы не его местоположение, да не крохотный деревянный крестик, прикрепленный над самой дверью, то, честное слово, без всякого богохульства можно было принять эту часовенку за что-то другое. Морозов миновал часовенку и остановился у могилки с новым деревянным крестом и новой лавочкой возле могильного холмика: — Здесь, брат Георгий, и лежит как раз тот самый дедка Марк, который сам себе смерть запланировал. Помнишь? Не рассказывал я тебе о дедке, но будет время, со стариком еще встретимся, следы его на земле еще хранятся, живут. От могилы дедки Марка Морозов подошел к недавно выкрашенной ограде, за которой долгим рядом, один к другому, как солдаты на своей последней поверке, строго стояли тоже недавно аккуратно выкрашенные, могильные кресты... На всех крестах были ладно устроены фотографии, довольно прилично сделанные на какой-то городской керамике, как обычно делают для памятников, будто и не было до того города, где только и можно сделать такую работу, многих-многих километров. Эта совсем городская, современная дань-память умершим здесь, рядом с павшими навсегда жердями-забором, рядом с другими забытыми, давно осевшими, почти сравнявшимися с землей и теперь заросшими лесным мхом, когда-то тоже ладно устроенными, могильными холмиками, была как живая часовенка в погибшей деревне, тоже гарантией-связью сегодняшней жизни с ее прошлым и, конечно, верой, верой людей в то, что жизнь, отпущенная им на земле, никогда не оборвется совсем... — Батюшки! Да здесь целая семья, — проронил пораженный Соколов, внимательно читая написанное под фотографиями: |